Гете в последние годы жизни беседовал с Эккерманом, доверяя ему идеи, которым уже не было суждено развиться в его произведениях. Бэкон утверждал, что никто лучше Гоббса не мог записать его мыслей, приходивших на ум во время прогулок по рощам. Исаак Уолтон на основе писем и документов написал биографию Донна... Бродскому в этом смысле повезло вдвойне — у него есть и свой Эккерман — Соломон Волков, и свой биограф — Лев Лосев. Однако, несмотря на постоянно творимый миф о себе, предполагал ли Бродский в последние годы жизни, когда смерть неотступно следовала за ним, что именно Л. Лосев станет его биографом?
Л. Лосев не знает ответ на данный вопрос, но интуитивно моделирует реакцию Бродского: “Может быть, мне и не стоило писать эту книгу <...> Более тридцати лет ее герой был моим близким другом, а отсутствие дистанции не способствует трезвому подходу. И уж точно Иосиф не одобрил бы эту затею. Но и не запретил бы. Сказал бы, как он говорил в таких случаях, пожимая плечами: “Ну, если тебе это интересно””1 . Интонация Л. Лосева очень органична, отчасти потому, что она сходна с интонацией самого Бродского. По выражению А. Немзера, оценившего эту книгу в терминах В. Шкловского, “…именно поэтический дар и жизненный опыт поэта (Л. Лосева. — Е.Л.) <…> позволили Л. Лосеву так спокойно, ясно и сердечно рассказать о трагическом мироощущении Бродского, позволили увидеть за деревьями — лес, за сцеплением горьких сюжетов — судьбу”2 . На протяжении книги Л. Лосев часто проговаривает какие-то мысли за Бродского, в иных местах вставляет его фирменные словечки (“психика садится” и др.). Портретные характеристики сведены до минимума — черно-белые фотографии, которыми снабжен текст, говорят больше, чем слова.
В центре жизнеописания — слово “бродский” (оно же было самым частотным на судебном разбирательстве, по воспоминаниям биографа). Тем самым Л. Лосев полностью опровергает мысль Я. Шенкмана о загадочном влиянии Бродского на собеседников, когда “едва ли не каждый, взявшийся о нем писать, говорит о себе. Проговаривается по Фрейду”3 . Л. Лосев к числу данного рода людей не относится ни в коей мере. Если и говорит в некоторых местах о себе, то исключительно в третьем лице, как например, в рассказе о ленинградских литературных кружках и поэтах, которые собирались у Л. Виноградова, В. Уфлянда и у самого Л. Лосева.
Отрицательное отношение Бродского к написанию био-графий общеизвестно, равно как и его предостережение — просьба к родным и близким не сотрудничать с журналистами и будущими биографами. Казалось бы, Бродский негласно запретил излагать факты его биографии, делать ее достоянием общественности. Хотя в различных интервью и выражал свою позицию по многим аспектам (в том числе и биографического характера) достаточно открыто. Может, в таком случае и не стоило Л. Лосеву брать на себя столь ответственную роль?
Смакуемый прессой запрет на биографию Бродского, якобы наложенный Фондом Бродского, Л. Лосев назвал в интервью “Огоньку” “маленьким, но очень живучим мифом”, нелепостью, не имеющей юридической силы. Правда, биограф подтвердил, что “за несколько месяцев до смерти Бродский написал письмо в отдел рукописей Российской национальной библиотеки в Петербурге, в котором попросил закрыть на 50 лет доступ к его <...> письмам и семейным докумен-
там…”4 .Не будем лукавить. Вопрос о необходимости написания биографии Бродского, по сути, праздный вопрос. Несмотря на то, что все понимают, что “биография писателя в покрое его языка”, магическая формула “ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря” мало что говорит читателю или исследователю о жизни поэта как череде конкретных событий. Вряд ли Бродский этого не понимал. Л. Лосев даже склоняется к мысли о том, что в последние годы поэт допускал “необходимость комментария для молодых читателей” (с. 11). Кроме того, жанр биографии как таковой Бродский как будто не отрицал, решительно не признавал только биографий-бестселлеров и бульварных биографий.
Скорее всего, он боялся неправильно расставленных акцентов, датировок, фактов. Все это достаточно щепетильные вопросы. Не секрет, что в основе биографии как жанра лежит хронология: биограф непосредственно опирается на знание дат и рассматривает их как определенный жизненный и творче-ский password, расшифровка (интерпретация) которого осознается как цель работы. Отсюда дата — фактор не только внеш-ний, но и внутренний, так как, согласно Деррида, она “всякий раз указывает на говорящего”5 .
Бродский сопротивлялся идее написания собственной биографии еще и потому, что разум его был устроен иррационально, то есть не признавал превосходства последовательности, жестких рамок. Это вполне объяснимо. Дата неизбежно привязывает к определенному месту и времени, заставляет мыслить рационально, психологически мешает. В этой позиции Бродский не одинок: П. Целан, к примеру, любил давать подробные указания места и времени написания своих текстов, а потом избавлялся от этой отвлекающей инфор-мации.
Бродский прекрасно осознавал все “величье замысла” заготовленной для него судьбы, особенно в свете нескольких известных — уже хрестоматийных — ахматовских фраз, одна из которых — самая растиражированная — “вошла в персональный миф Бродского как момент инициации” (с. 69), а другая (“Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!” — с. 97), перекроенная Ахматовой из реплики Сельвинского о Есенине, трактуется Л. Лосевым как провиденциальная. Но в разговоре о позиции Бродского важнее, пожалуй, иной психологический фактор — амбивалентность позиции поэта. С одной стороны, “Бродский действительно отказывал жизни в структурированности” (как подчеркивает Л. Лосев) и относительно себя любил повторять: “Что сказать мне о жизни? / Что оказалась длинной” (с. 11). С другой стороны, еще в 1965 году поэт писал Я. Гордину: “Жизнь отвечает не на вопрос: что? а: что после чего? И перед чем? Это главный принцип. Тогда и становится понятым “что”” (с. 109). Все дело в том, что в иррациональном сознании оба эти утверждения сосуществуют, не кажутся прямопропорциональными.
Некоторые события жизни Бродского (норенский сюжет, в особенности) как будто подпадают под известную современную пиар-формулу. Так мог бы прочитываться с точки зрения сегодняшнего дня суд над Бродским. Однако отстраненно пожимающий плечами Бродский не мыслил в таких категориях и вряд ли стал бы примерять на себя модное выражение “человек-проект”, “поэт-проект”. По Л. Лосеву, уже после суда Бродский воспринимался как человек-легенда, а поступок Видгоровой — как некое жертвоприношение. Весь мир знал, что “есть в Ленинграде молодой поэт, которого бросили в тюрьму, ошельмовали, принудили к тяжелому труду на холодном Севере только за то, что он писал стихи” (с. 126). Однако Бродского в этот период жизни больше волновали совсем другие вопросы: он “радовался, что его выпустили, был по-прежнему озабочен запутанными отношениями с возлюбленной <…> о полутора годах мытарств старался думать как можно меньше” (там же).
Вообще, индифферентность отношения Бродского ко многим событиям, как юности, так и зрелости (согласно точке зрения биографа) провоцирует на мысль о том, что подобная позиция — всего лишь маска поэта. Вряд ли выражение, которое цитирует Л. Лосев в качестве первой реакции Бродского на известие о присуждении ему Нобелевской премии (“Now for a year of being glib”, с. 254), может претендовать на полноту ощущения: нет ничего победного или радостного в том, чтобы стать поводом для сплетен и болтовни. Хочется задать вопрос: неужели нобелевский лауреат испытывает только чувство самоиронии?
В жизнеописании Л. Лосев целенаправленно отвечает на вопрос, волновавший Бродского, — действительно ли время милует поэта за то, что писал хорошо? И насколько чутко эпоха, а значит, и страна, чувствуют своего поэта? Жизнь Бродского действительно делится на два огромных пласта — до 1972 года и после. Л. Лосев неоднократно подчеркивает — рожденный в советское время, безумно любящий Ленинград поэт Иосиф Бродский никогда не чувствовал себя советским человеком. Не выносил “советского кошмара”, не вписывался ни в одну из советских реальностей. Меньше всего — в поэтическую, так как не мог и не хотел говорить на “эзоповом языке” (с. 129). Бродский Л. Лосева предстает как фигура, стоящая особняком по отношению к школе любых официальных литкружков. Об этом ярко свидетельствует эпизод знакомства Бродского с Рыбаковым, Твардовским и другими мэтрами.
Не мог и не хотел общаться с чужими для него людьми, чужой по мироощущению страной. Хотя Л. Лосев и пишет, что Бродский не испытывал негативного чувства по отношению к родине, в это не очень верится. Если простил, почему же после вручения Нобелевской премии акцентировал внимание на том, что премию “получила русская литература, и ее получил гражданин Америки” (с. 257)? Почему сказал всему миру в эссе “Полторы комнаты”, что пишет о родителях по-английски, ибо хочет “даровать им резерв свободы” (с. 249)? И в какой мере можно было испытывать добрые чувства к стране, которая для начала лишила права печататься, заниматься любимым делом, а потом навсегда лишила возможности увидеть близких людей?
Бродский явно не чувствовал себя своим на родине. Стал ли он своим на Западе? — это одна из проблемных точек в осмыслении его жизни. Эмиграция для Бродского (в разговоре постфактум, разумеется) — счастливый подарок судьбы, материал для “персонального мифа”? Может быть, и то и другое? Этот вопрос остался дискуссионным не только для прессы, но и для самого поэта. Никто не может сказать наверняка, как сложилась бы судьба поэта, если бы он не был вынужден эмигрировать. По словам Л. Лосева, Бродский не выжил бы, “загнулся бы”, “умер бы на двадцать лет раньше”6. От нищеты, постоянного нервного напряжения и т.д.
Данная “дефинитивная биография на ближайшие лет двадцать” (так оценил книгу Л. Лосева С. Волков) написана по-русски. Однако выглядит адресованной не только русской, но и зарубежной аудитории. Русскому читателю подробнейше излагаются особенности работы иностранных издательств, система преподавания в американском университете, объясняется, что значит быть poet-in-residence; иностранному — странности и крайности советского времени, “средневековые пытки советского режима” и другие эксперименты (с. 91) не только государственной системы, но и русского стихосложения.
Реакцию зарубежного читателя мы не можем моделировать, по крайней мере, до тех пор, пока не появится перевод этой биографии на английский (и не только) язык. Однако вполне уместно поговорить о том, как встретила книгу Л. Лосева наша пресса. (Напомним, что первое издание вышло в 2006 году.)
Встретила по-разному. Одна из проблемных рецензий прош-лого года написана А. Ранчиным7 , правда, начинается она в странном сравнении с книгой Д. Быкова. Сложно соотносить быковскую биографию Пастернака и лосевского Бродского, ставить этих биографов в один ряд, уповая на нестранное сближение. Однако и сам Ранчин уверен, что сходство данных текстов заканчивается (собственно, и не начинаясь) утверждением о том, что Быков написал бестселлер. Впрочем, о книге Д. Быкова “Вопросы литературы” уже отзывались8 .
Безусловную полемику с Л. Лосевым вызвал вопрос эмиграции и невозвращения — А. Ранчин считает, что в основе последнего события — поэтический запрет, наложенный самим Бродским и воспринимаемый им как часть мифа о самом себе. Запрет на биографию, поэтический запрет — не слишком ли много запретов? И в какой мере поэзия действительно (а не только в воображении поэта) могла определять поступки? Запрет неизбежно связан в сознании с определенными ограничениями, несвободой. Космополит Бродский сознательно обрекал себя на зависимость от этих факторов?
Некоторые интонации Ранчина не очень понятны, к примеру, несколько фамильярно заявленное родство душ Бродского и Лосева: “были на дружеской ноге”, “пусть и не по-хлестаковски”9 . И, наконец, совсем не ясно, почему биография Бродского могла бы стать сюжетом “авантюрным или психологическим” и можно ли “писать о Бродском “просто как о человеке”, забыв, что он автор стольких-то стихов”10 ?
Читая некоторые газетные рецензии, узнаешь много нового о Бродском, такого, чего Л. Лосев и не предполагал. Так, Н. Елисеев считает, что Бродский Л. Лосева — Мартин Иден с Литейного проспекта, единоличник и капиталист, а вся его жизнь — американский сюжет. Впрочем, я не ставлю своей целью разбирать каждую газетную рецензию, но лишь намечу некоторые аспекты той точки зрения, что была высказана в прессе по поводу данной биографии.
На мой взгляд, сильно преувеличена степень остраненности Л. Лосева в изложении фактов, несмотря на то, что это литературная биография.
Сложно выявить законы, по которым должна строиться biographia literaria, так как, в сущности, их никто не формулировал. Собственно, biographia literaria — это даже и не жанр в чистом понимании этого термина. Общеизвестно, что таковым было латинское название, которое дал своему произведению Колридж. Но Колридж в виду обстоятельств не писал эту книгу — он надиктовал ее Моргану, в семье которого провел несколько лет, уже будучи тяжело болен. Кроме того, английский поэт задумывал этот текст как предисловие к одному из своих поэтических сборников. У Колриджа Л. Лосев заимствует только общий принцип (“не история человека, а история его творчества”). Иного сходства нет. Для Колриджа biographia literaria — способ освоения литературной эссеистики и разговора о ней. Этот текст иногда трактуют как литературную автобиографию, потому что Колридж ведет повествование от первого лица.
Думается, что Л. Лосев работает где-то на пересечении двух жанров — традиционного жизнеописания и литературного. Сколь бы филологичной ни казалась данная биография, тем не менее, на первом плане в ней — судьба человека, частью которой — пусть и неотъемлемой, и определяющей — является поэзия. Тем более что “Бродский не хотел, чтобы стихи рассматривались как непосредственная реакция на жизненные перипетии” (с. 12). Остраненно, подчас скупо и бесстрастно, о Бродском пишет не просто исследователь эпохи, а близко знавший его человек, друг. Из этого логически выверенного, пунктуального текста вдруг пробивается интимно-личное впечатление, на основе которого строится образ поэта. Вот вам Бродский, сидящий в избушке, смотрящий на кур и топкую дорогу и читающий “Памяти У. Б. Йейтса”. Или Бродский, работающий, сидя на дереве в Массачусетсе (“ему страшно понравился домик на ветвях старого дуба — американцы часто строят такие дома детям для игры” — с. 183), и т.д.
Комментарий Л. Лосева к событиям жизни Бродского дает взгляд изнутри. Отсюда такое внимание к детали, важность к мелочам — в описание неизменно попадает то, что было дорого Бродскому. Самое ценное в книге Л. Лосева — это совсем не то, как биография преломилась в поэзии (с этой задачей вполне справляются бродсковеды и литературоведы), а то, как бережно и тонко (практически в манере сфумато) он изложил факты биографии Бродского, ничего не извратив и не исковеркав. Иногда излишне кропотливый разбор поэтики Бродского существенно тормозит текст, и хочется лучше узнать (именно узнать, абсолютно не претендуя на излишнее) Бродского-человека, нежели Бродского-поэта. Хотя, Л. Лосев вполне успешно попытался рассказать, каким был Бродский и что означало “болтать о пустяках в духе Иосифа”, то есть “о девушках, о жизни, обо всем” (с. 254).
Бродский — автор хотя и культовый, но не массовый. Биография, написанная Л. Лосевым, — также продукт элитарный. Это текст размышляющий, расставляющий акценты очень аккуратно: факт не прибит к факту намертво. Хочется заглянуть в мастерскую биографа и спросить, чем явилось в его жизни создание данного текста, изменился ли для него образ Бродского после написания биографии — теперь Бродский не только близкий друг, но еще и герой произведения, пусть и биографического. Л. Лосев этот момент пропускает, мне же этот сюжет кажется психологически интересным, как частный аспект вопроса о позиции биографа по отношению к писа-телю.
В интервью “Огоньку” Л. Лосев признался, что написал эту книгу за лето и вроде как случайно (!). Предположу, что эта счастливая случайность явилось результатом его длительной работы над комментариями к двухтомнику Бродского в серии “Новая библиотека поэта”, результатом погружения в мир Бродского. Летом он скорее всего записал текст, который долго вынашивал.
Л. Панн в своей рецензии назвала эту книгу “биографией сознания”, экзистенциональной биографией11 . Мне же кажется, что текст Л. Лосева явился своего рода valediction, прощанием в духе метафизического стиля, которым был так увлечен сам Бродский и который (в преломлении к поэтике Бродского) есть предмет анализа для Л. Лосева. Потому что написать о чем-то означает в какой-то степени закрыть для себя тему, отпустить ее в вечность.
Л. Лосев написал биографию своего близкого друга, человека, с которым переплелись, как корни дерева, пути. Это был непростой шаг, но не только потому, что сложно быть первым на этом пути или “пробиться через пошлость монумента”, по выражению А. Немзера12 , или считаться с мнением тех, кто знал Бродского. Когда человек уходит, момент прощания с ним осознается далеко не сразу. Окончательно проститься с ним, дистанцироваться от него сложно — держат воспоминания и встречи. Изложить их на бумаге — как будто прожить еще раз и только после этого подвести черту.
Воспоминание об ушедшем — это всегда попытка наполнить личным смыслом зияние, обозначенное тире между двумя датами. При этом неизбежно утрачивается камерность (об этом начнут говорить — и не всегда корректно — филологи и журналисты), но обретется необходимое “торжество справедливости” (выражение Бродского). Последний фактор с объективной позиции важнее, поэтому подобное прощание, безусловно, запрещает любую печаль.
* * *
В судьбе Бродского угадывается несколько драматических сюжетов, среди которых с точки зрения формирования его личности особенно важны несколько путеводных встреч. В сюжете о Бродском Л. Лосеву действительно удалось показать “взаимную необходимость разных жизней” (Ю. Лотман). Это стало основным приемом повествования: поэта и его эпоху мы зачастую видим не глазами биографа, но через отношение современников13 . Там, где Л. Лосев солидарен с ними, он практически не дает своего комментария, является как будто немым свидетелем той или иной сцены. Стоит, однако, каким-либо свидетельствам чуть-чуть уклониться от заданного “бродского” курса, Л. Лосев вступает в спор, и чем больше амплитуда отклонения, тем строже мнение биографа. Тремя характерными чертами лосевских комментариев я бы назвала тонкость, ироничность и интеллектуальность.
Позиция Л. Лосева в отношении личной жизни Бродского и его интимной лирики непреклонна. Праздному читателю, безусловно, был бы очень интересен любовный ракурс, дон-жуанский список (если таковой имелся) и т.п. Л. Лосев считает, что подобного рода информация должна оставаться за кадром, ее можно разве что приоткрыть. Не только потому, что архив Бродского закрыт до 2045 года. Из чувства такта и по закону valediction (из стихотворения Донна “Прощание, запрещающее печаль”, которое перевел Бродский) поведать непосвященным (laity) o личном означает это личное осквернить. Вот поэтому книга Л. Лосева совершенно не написана “в стиле “все, что вы хотели узнать о Бродском, но боялись спросить” — если боялись спросить “все” не про жену, а про метафизику”14 .
Известно, что работая над сюжетом Басманова–Бродский, Л. Лосев не обращался к возлюбленной поэта лично (“с какой стати я стал бы вторгаться в ее частную жизнь, если она этого не хочет”) и осветил личную драму Бродского лишь в той мере, в какой это комментирует лучшие образцы русской любовной лирики второй половины ХХ века — обращенные к М. Б. “Новые стансы к Августе”. Л. Лосев предполагает, что именно общение с Басмановой повлияло на формирование эстетических взглядов поэта: “Басманова была дочерью талантливых художников <…> которые в свою очередь в молодости были учениками Каземира Малевича. Бродский всю жизнь скептически относился к эпатажной <…> стороне авангарда <….> Когда в 1990 году друзья предложили ему отпразд-новать пятидесятилетие в нью-йоркском Гуттенхеймовском музее современного искусства, он сказал: “Согласен при одном условии — чтобы все картины повернули лицом к стене” <….> Общение с Басмановой, которая, как это принято у художников, не расставалась с орудиями ремесла и постоянно тренировала руку и глаз эскизами, повлияло <…> на поэтическую практику Бродского. Он не расставался с пером и записной книжкой и оставил большое количество незаконченных набросков” (c. 76). Итог отношений Бродского с любимой женщиной подведен в книге Л. Лосева стихами самого Бродского — этот путь они прошли “насквозь/ И черным ходом в будущее вышли”.
Для Л. Лосева неприемлемо восприятие интимной лирики Бродского Э. Лимоновым, писавшем о том, что “Бродский не знает, как вести себя в моменты интимности — пытаясь быть свободным и мужественным — он вдруг грязно ругается”. Л. Лосев возражает, объясняя “завистливому Лимонову” (с. 214), что резкие речения Бродского совершенно не определяют его поэтику, так как слово в поэтиче-ской речи функционирует далеко не так, как в речи повседневной.
Однако в иных местах излишняя ироничность Л. Лосева кажется не совсем оправданной. Так, он приводит “безобидное” стихотворение С. Орлова о тыкве как пример “умиления и подражания” на занятиях литературных кружков (к которым Бродский не хотел иметь отношения). Следствием подобной позиции явился, по Л. Лосеву, поэтический застой. Но не очень верится: неужели именно детское стихотворение “школьника Сережи Орлова”, хотя и высоко оцененное мэтрами на юношеском конкурсе, было способно завести традицию в тупик?
Многие комментарии Л. Лосева к событиям жизни Бродского интеллектуальны. Такова его оценка ставшей известной всему миру сцены суда. Сперва Л. Лосев дает этот сюжет глазами И. Меттера: “…Обшарпанная, со стенами, окрашенными в сортирный цвет, с затоптанным, давно не мытым дощатым полом комната, в которой едва помещались три продолговатых скамьи для публики… Лицо его выражало порой рассеянность оттого, что его никак не могут понять, а он в свою очередь тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмолвную злобность; он не в силах объяснить ей даже самые простые, по его мнению, понятия” (с. 88). Это так называемый внешний пласт, зрительная картинка, претендующая на объективность. Теперь биограф внесет свой акцент. Смысл суда, по его мнению, в полной мере поняла только Ахматова. Известно, что суд над Бродским называли кафкианским из-за отсутствия правовой логики, абсурдности выдвинутых обвинений, однако, считает биограф, “…процесс Кафки не только в том, что человека могут судить и казнить непонятно за что, но и в том, что человек, непонимающий, за что его судят, тем не менее ощущает свою виновность <…> Это общечеловече-ское чувство экзистенциальной вины, не обязательно связанное с иудеохристианским представлением о первородном грехе, всегда присутствовало в поэзии и вообще в интеллекту-альной жизни Бродского <…> Тем более, что в этике и поэ-зии Бродского с темой виновности неразрывно связана те-
ма прощения. Слова Ахматовой “Ты не знаешь, что тебе простили…” — он пронес сквозь всю жизнь, как талисман” (c. 103).В этом биографическом повествовании все время чувствуется рука друга — любые нападки на Бродского отскакивают, как мяч от стенки. Это не значит, что Бродский — сплошь и рядом положительный герой, но пожимающему плечами поэту очень повезло с биографом. Бродскому вообще везло на встречи. Случайные сближения имели для него провиденциальное значение. К таковым, безусловно, стоит отнести знакомство с Ахматовой и Оденом. Однако, по Л. Лосеву, стоит избегать соблазна нарисовать красивую эмблему “…вроде той, которую Бродский изобразил в стихах “На смерть Т. С. Элиота”, где над могилой поэта симметрично склоняются Аме-рика и Англия” (c. 182). Л. Лосев считает, что на самом
деле симметрии нет: Бродский долго общался с Ахматовой, тогда как разговоры с Оденом были краткими и односторонними, Оден стал поэтическим образцом, Ахматова — моральным.Л. Лосев убедительно показывает закономерность всех “странных сближений” и странных невстреч (Набоков, Сол-женицын) в жизни Бродского. Так, единственный личный контакт Набокова и Бродского подан Л. Лосевым с завидной долей иронии — имеются в виду письменный отзыв Набоковых на поэму “Горбунов и Горчаков” и презент Веры Набоковой: “Бродский получил в подарок от Набокова пару джинсов <…> Американские джинсы были труднодоступны и высоко ценились в Советском Союзе” (с. 216).
Встреча Ахматова–Бродский в интерпретации Л. Лосева предстает как более непредсказуемое сближение, нежели общение с Оденом. Л. Лосев пишет, что когда Бродский попал к Ахматовой, он мало знал ее стихи и был к ним равнодушен, а в день поездки в Комарово просто согласился прокатиться за город. Изменившееся после знакомства отношение поэта к Ахматовой Л. Лосев демонстрирует словами самого Бродского: “Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее присутствии ты как бы отказывался от себя <…> от “языка”, которым ты говорил с действительностью, в пользу “языка”, которым пользовалась она <…> мы толковали о литературе <…> конечно же, мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством. Но, оглядываясь назад, я слышу и вижу не это…” (c. 69).
Сюжет об Одене подан трезво и очень объективно. Несмотря на то, что “Уистан хлопотал над ним, как наседка, на редкость добрая и понимающая наседка” (c. 181) (Чарльз Осборн), “встречу эту никак нельзя назвать встречей равных”, — комментирует Л. Лосев, — “что, в общем, вполне объяснимо психологическими ролями, которые занимают младший и старший современник по отношению друг к другу <…> Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена. Появление Бродского на Западе сопровождала некоторая шумиха в масс-медиа, но Оден был слишком умен, чтобы такие вещи производили на него впечатление. В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал” (c. 181). Кстати, Л. Лосев рассказал журналистам, что цитируемый им в книге распорядок дня Одена, шутливо описанный Бродским, — единственный материал дневникового характера из подлежащих “запрету”, который он все-таки использовал. Этот отрывок принадлежит сюжету Лосев–Бродский: он взят из письма поэта Л. Лосеву в июне 1972 года, поэтому Фонд не возражал против публикации.
Сутью лосевского разговора с Бродским становится театральный жест подавления эмоции. В момент эмоционального напряжения он, как хороший актер, не “мотает” слезы, скуп в выражениях и жестах, каждое слово отпускает словно нехотя — тогда и только тогда он волнует зал. Особенно под занавес повествования. Шаг за шагом, глава за главой Л. Лосев двигается к развязке — к девятой главе “Невозвращенец”, название которой уже установило соотношение двух планов: земного и небесного. Бродский будет отшучиваться, но никогда не придет умирать на Васильевский остров. Он невозвращенец не только потому, что боится вернуться в страну, но потому, что его путь пройден почти до конца, проходит его время. Нет ничего мощнее и страшнее простоты финала, предложенного Л. Лосевым: “Вечером в субботу 27 января 1996 года он набил свой видавший виды портфель рукописями и книгами, чтобы завтра взять с собой в Саут-Хедли. В понедельник начинался весенний семестр. Пожелав жене спокойной ночи, он сказал, что ему нужно еще поработать, и поднялся к себе в кабинет. Там она и обнаружила его утром — на полу. Он был полностью одет. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга — двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за мгновенную справедливость, о такой смерти говорят одобрительно: “Не died with his boots on” (Умер в сапогах)” (с. 283).
“Венеция — идеальное место для могилы Бродского, поскольку Венеция нигде”, — словами Сюзан Зонтаг Л. Лосев заканчивает рассказ о Бродском. Хочется заметить: не только поэтому. Итальянская Венеция наверняка напоминала ему родную северную Венецию — Петербург, нерасторжимая связь с которым заявлена еще юношескими стихами о Васильев-ском острове. Прогулки по Петербургу Бродского или вместе с Бродским могли бы стать не менее интересным кинематографическим событием, нежели венецианские. Не случайно, в самом начале повествования Л. Лосев приводит цитату из В. Вейдле, заметившего, что Бродский, хотя и родился в 40-м году, “…помнит, он сквозь мглу смертей и рождений, помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где Гумилева не могли хоронить” (с. 18).
Лукавый тезис “Poetry makes nothing happen” принадлежит Одену. И легко опровержим — поэзия заставляет говорить о поэте. Провоцирует на написание биографии. Значит, уже нельзя сказать, что ничего не происходит. Л. Лосев раскрыл мир Бродского. Создал (по Лотману) “портрет в манере сфумато”, когда “одно просвечивает сквозь другое, вдохновенье — сквозь глыбы жизненных обстоятельств, свет — сквозь дым”15 …
1 Лосев Л. Иосиф Бродский. М.: Молодая гвардия, 2006. С.12. Далее номера страниц этого издания книги Л. Лосева приводятся в тексте.
2 Немзер А. Там, внутри. Лев Лосев написал книгу об Иосифе Бродском // Время новостей. 2006. 19 сентября.
3 Шенкман Я. EX-LIBRIS.2006. Сентябрь. № 32 (381).
4 Разрешенный Бродский (Беседа Ю. Васильева с Л. Лосевым). Огонек. 2006. № 37. С. 52.
5 Об этом более подробно см.: Бирус Хендрик. Перечитывая “Шибболет — для Пауля Целана” Жака Деррида // Вопросы литературы. 2007. № 5.
6 Разрешенный Бродский... С. 53.
7 Ранчин А. Филологическая биография (рец. на кн.: Лосев Л. Иосиф Бродский. М., 2006) // НЛО. № 82. 2006.
8 См.: рецензию А. Сергеевой-Клятис (Вопросы литературы. 2006. № 3).
9 Ранчин А. Указ. соч. С. 476.
10 Ранчин А. Указ. соч. С. 477.
11 Панн Л. Лев Лосев. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии // Знамя. 2007. № 6. С. 212.
12 Немзер А. Указ. соч.
13 По свидетельству Лосева, лучшие мемуарные источники на русском языке — книга Штерн “Бродский: Ося, Иосиф, Joseph”, “Бродский глазами современников” под ред. В. Полухиной, а также записи А. Сергеева.
14 См.: Панн Л. Указ. соч. С. 212.
15 Лотман Ю. Биография — живое лицо // Новый мир. 1985. № 2. С. 236.


