Новейшая поэзия почти существует.
Она уже почти литературный факт.
Не исключено, что такое промежуточное бытие станет ее отличительной чертой. Беглое знакомство с контекстом вызывает мысль о благородном дилетантизме как новой норме самосознания. Профессионализм в литературе определенно утрачивает свою привлекательность. Литературный дар все чаще рассматривается его носителями как комическое недоразумение.
Собственно, удивляться этому не приходится. Чтение кажется сегодня настолько архаичной формой досуга, что, встречая человека с книгой, испытываешь неловкость. Книга — это нелепость, в ней есть что-то конфузное. Поэтическая книга — в особенности. Покетбуки в метро выглядят жалкими рудиментами “эпохи большого чтения”. Для стороннего взгляда это такая же экзотика, как и туторки-матуторки фольклорного ансамбля.
Обрывочные представления о литературном пространстве – норма для начинающего поэта. В лучшем случае имеет место ориентация на несколько знаковых имен: “И вот, пока уста у нас открыты, / Взгляни, что нынче юношей питает: / Во рту хрустят цитаты, как акриды, / и зуб на зуб ногой не попадает” (А. Тиматков). Всякая попытка определить параметры современности наталкивается на бесструктурность информационного поля. Литературные объединения, как правило, существуют “в формате: сами для себя” (А. Раир). О толстых журналах знают далеко не все. О том, что они являются мерой художественности, и вовсе мало кто догадывается.
Для прозревших ситуация качественно не меняется. Набор образцов увеличивается, но не намного. Никакого диалога с традицией не получается, поскольку образ традиции в сознании не складывается. Как следствие, нет и особенных художественных прорывов. Молодые поэты тусуются на слишком узком пространстве. Закономерным образом и время в литературе замедляет свой ход. Современность нарождается и все никак не может состояться.
Форум молодых писателей — опыт кесарения. Опыт неудачный, но в силу объективных, а не субъективных причин. Кураторы литературного поля рассчитывали получить новые смыслы там, где еще нет новых ценностей. А новых ценностей нет, потому что нет нового бытия. Вместо него — выморочная реальность, в которой и хотелось бы, да никак не удается разглядеть какие-то координаты — хоть что-то, на чем можно было бы основать внутреннюю правоту.
Отечественная культура остывает. Из нее уходит насущность личностного присутствия. Все большее количество реалий выпадает из повседневного духовного обихода. С ними исчезает глубина и острота самоощущения, воля к бытию, воля к форме. Контекст разрушается, значение метажанра приобретает перформанс. Стихотворение существует лишь в единстве с голосом и образом автора. Слово действенно, только пока оно чувственно.
Беспамятство — это наше все. Пространство восприятия непроизвольно сужается. Срабатывает самозащита. Что-то — какой-то двадцать пятый кадр — в голове не помещается. За-глушаемая богатством и разнообразием событий, в культуре звучит глухая нота безумия. Грудь коренника над нами не нависает. Фурии античного беснования на нас не снизойдут. Но есть бытийный дискомфорт, и он читается в новейшей лирике, определяя ее суть, форму и смысл.
Примем за истину, что выборка липкинского Форума 2007 года репрезентативна. Оставим в стороне праздные разговоры о достоинствах и недостатках текстов молодых авторов. Будем исходить из того, что художественная удача может не распространяться здесь на текстовое целое, охватывая только какой-то его фрагмент. Сосредоточимся на размышлениях о становящейся художественности. На выявлении сквозных смысловых линий в ней.
Вопрос: что может быть принято за точку отсчета? Ответ: переживание зыбкости и неустойчивости миропорядка. Смутное чувство того, что статус кво находится под постоянной угрозой, ощущение отсроченной беды. Опереться не на кого и не на что, чувство защищенности утрачено. Неожиданность — важнейшая характеристика мира. Случиться может все, что угодно; в связи с этим предполагается самое худшее. Герой растерян, дезориентирован, лишен самостоянья:
Назавтра третья мировая.
Как будто умирает мать.
А мы стоим не понимая
и не умея воевать.
И небо черное, белея
в остекленелые глаза, —
детей проклявшая Медея.
Земля — разгневанная Гея,
Гекатонхейрова вдова.
(А. Брут-Бруляко)
Катастрофизм может иметь разную адресацию, соотноситься с разными причинами, но он — безусловная данность: “Устойчивый запах распада / Давно во всем мире стоит” (Д. Румянцев). Закономерно в таком случае присущее новейшей лирике острое переживание конечности, прорывающееся сквозь любую внешнюю успокоенность: “Чувствуешь остро, как запах хлорки, / Кто ты, зачем ты и что с тобой будет” (А. Кащеев). Естественная реакция на совершающееся событие невозможна, взгляд на реальность полон отстраненности и равнодушия: “При осознанье общего каюка / В нем явны отрешенность и покой” (В. Иванов).
Жизнь отчетливо воспринимается как некий срок; отсутствует ощущение открытых горизонтов, уходящих вдаль перспектив. Жизнь — канун, настоящее — ожидание иного, оптимизм — отмашка от противоречий: “Я буду просто жить / и делать, что умею” (Д. Румянцев). Ощущение отчужденности от мира первичнее душевного покоя и глубоко укоренено в восприятии: “И жизнь текла, похожая на кому — / Вне нас, без нас, над нами, по-другому” (Н. Дегтерев). Связи с жизнью становятся все более опосредованными, реальность отвердевает в коросте готовых слов и смыслов, непосредственность требует сверхусилия:
И от слова “девушки” веет сухим распадом,
окончанием жизни во мраке стен монастырских,
а уж думать о том, кто они, “молодые люди”,
я и вовсе боюсь в преддверии половодья.
Может быть, оттого и живем во вселенской скорби,
в несъедобной ванили, во мраке стен монастырских,
не желая думать, в преддверии половодья,
что простым вещам не умеем найти названье?
(М. Александр)
Герой не знает своего места в мире, ищет и не может найти очевидного оправдания существования: “Все в этом мире размерено, мечено — / делать мне нечего, делать мне нече…” (А. Евстратов). Самоидентификация оказывается неопределенной и относительной. Выбор себя не окончателен — но не потому, что есть стремление им играть, а потому, что в пространстве смазанных координат любой выбор недовоплотим: “Замри, замри, монетка, на лету / Над хлипкой решкой и орлом суконным” (Е. Безрукова). Опасность быть стертым, сдавленным, поглощенным миром более чем реальна, и с ней нельзя не считаться: “Я боялся, что и меня со всем / остальным, как пыль, он легко сотрет” (А. Бокарев).
Пленник метафизического томления, современный герой выпадает из реальности, даже будучи вовлечен в жизненный круговорот. Его можно осязать, с ним можно говорить — и тем не менее не чувствовать его живого присутствия. Так же и другой для него — не равнореален, а только может — при очень специфических условиях — таковым стать. Оглушенный самим собой, современный герой существует зачастую вне этического измерения, спотыкаясь о ближнего как о препятствие, проходя сквозь него, как сквозь призрак. Характерно, что в новейшей лирике пространство, наполненное вниманием и нежностью, — это не объятие, а жест.
Жизнь стремительно и необратимо упрощается, живое общение заменяется обменом знаками: “Вместо письма — SMS / Вместо чувств — смайлики” (Д. Румянцев). В этом упрощении теряется всякая определенность, круг людей становится безликой массой: “И нету дела человеку до / необщего невыраженья / и падать незачем, и некуда / и не с чем продолжать движенье” (М. Александр). Все формы общения непрочны и поверхностны, достаточно любой случайности, чтобы сознание замкнулось на самом себе: “И снова у меня — температура, / и снова я — один, одна, одно” (А. Марущенко). Даже любимый человек воспринимается здесь не как “ты”, а как “он” — отчужденно и отстраненно; это предмет созерцания, но не участник диалога:
это не я ли в печали на почте бумажек ворох
счет за квартиру, за свет, за тепло и за разговоры
сапиенс бедный как есть подотчетен скромен
весь на ладони шуток дурацких кроме…
свет и тепло — я должна за них несомненно
а так же за то что не буду бежать из плена
ох и еще мне предъявят потом в итоге
счет за любовь за то что любила многих
ну и фигня что мотив этот пережеван –
плакала зная нельзя приручать чужого
вот он чужой по утрам у меня в постели
да неужели чужой он и в самом деле
(А. Каримова)
Самосознание, не укрепленное и не оформленное чужим взглядом, легко рассыпается. В нем нет ни внятных ориентиров, ни четких целей — все размыто: “Я не слепец, но где мой поводырь / чтобы сказать, куда мне шаг направить?” (А. Кокин). Герой легко мирится с собственной несостоятельностью, поскольку лишен безусловной убежденности в том, что на что-то имеет право. Это делает его чрезвычайно нетребовательным. Все внешние и внутренние конфликты здесь сглажены. Отказ от призвания болезнен, но не невозможен: “Вот яблоки, а вот арбузы: / Чудесно! “Хорошо, не влип. / И что мне ваши Сиракузы, / И Фермопилы, и Олимп...”” (И. Овсепьян). То, что могло бы скрепить личность, спаять время — память — не может стать основанием цельности, поскольку лишено ценностного наполнения — это ворох никак не связанных впечатлений: “Только твердая память рождает способность к забвенью, / и забвения нет, где и памяти нет никакой” (М. Александр).
Невозможность конкретизировать беспокойство делает его неизживаемым. Равнодушие, вызванное ощущением тщетности всякого личностного усилия, окрашивает весь художественный строй текста. Мир новейшей лирики — это мир восковых чувств и неглубокой рефлексии. Раздающиеся там-сям заявления о сознательном настрое на позитив не оправдываются логикой формы. В литературе “положительное” реально только тогда, когда утверждается на весах Иова. Природная радость бытия, мелькающая кое-где в новейшей лирике, не есть довод в пользу ее жизнеутверждающего мировидения.
Мир новейшей лирики — это мир псевдоэпоса. В нем немало описательности, сюжетности, но это не делает его эпическим. Если герой не в состоянии осознать и объективировать даже себя, то никакого отстраненного и умудренного взгляда на мир как целое ожидать от него не приходится. То, что кажется эпичностью, на деле есть лишь познание внутреннего через внешнее, поиск своего “я” в предметном, наглядном, явленном. Поэт стремится вывернуть себя и свое время, как перчатку, но на деле только обозначает круг расхожих фобий, стереотипов, узнаваемых бытовых примет. Здесь нет и не может быть ни вживания в иную историческую реальность, ни глубокого смыслового освоения дня сегодняшнего:
Входит Полоний, радиоактивно светясь,
то есть вбегает, жестикулируя и смеясь:
Гамлета больше нет, — вычеркнут из таблицы.
Фрейлины в горе закрыли хиджабами лица.
Трап, самолет, Гильденстерн, Вашингтон.
Бодро звучит в телефоне восточный рингтон.
На голове повязка цвета травы.
Это послание Клавдия-аятоллы.
(А. Олейников)
Впрочем, неспособность справиться с историей бледнеет перед неспособностью воплотить в слове чувственный опыт. Полнота самоощущения почти полностью вне пределов досягаемости молодых авторов. Тело видится извне, но не изнутри. Оно не чувствуется, не переживается. Мир естества отсутствует в новейшей лирике точно так же, как и историческая реальность. В результате ни страсть, ни страдание не могут быть в полной мере воплощены. Утраченный опыт телесности есть несостоявшийся опыт наполненного переживания, сильного чувства.
Примечательно, что в новейшей лирике практически нет ни легкой плоти, ни соблазна, ни исступления. Впрочем, можно выразиться и осторожнее: логика страсти крайне сложно переходит в фигуры стиля. Попытка отразить эротизм восприятия передает разве что интимность мужского междусобойчика: “А под подолом продавщицы / Такое видно на просвет” (А. Евстратов). Стремление передать универсальность и экстатичность любовного переживания приводит к отстраненному измышлению метафор оргазма: “И то, что я внутри тебя оставил, / Наружу бьет — потусторонний крик…” (А. Гончуков). Интимность эроса, связующая воедино пространство личностного бытия, приобретает какой-то фетишистский выверт: “Любовь на помойке. / Посуда от губ твоих в мойке” (А. Дузькрятченко). Все не на своих местах. И, думается, вовсе не потому, что тема располагает к ироническому тону. Незнание своего чувственного “я” выдает принципиальную неспособность сказать о себе что-либо неочевидное. Новейшая лирика не предполагает самопревосхождения героя. Там, где он приближается к границам своего “я”, он смешон, нелеп, несостоятелен.
Поскольку ни справиться с внешней реальностью, ни отразить внутреннюю современному герою не удается, ни о какой философии в новейшей лирике говорить не приходится. И дело, опять-таки, не в естественных возрастных ограничениях, а в суженности восприятия, которое не отфильтровывает и не упорядочивает реальность. Развернутые, “длинные” мысли, объясняющие действительность и примиряющие с ней, заменены устойчивыми формулами, помогающими лишь сориентироваться внутри события. Проникновение в его суть может даже не рассматриваться как задача.
Одна из таких устойчивых формул связана с мыслью о том, что внешний мир — это мир мусорный. Это реальность ценностно не размеченная, в ней ничто не важно. Жалкое и пошлое суть ее главное и единственное содержание. Жалкое может выражать нищету и разрушенность быта, растоптанность личностного начала. Пошлое — знаменовать стереотипность мышления и восприятия, взаимопроникновение индивидуального и массового. Герой, осознающий себя частью трэш-реальности, не может противопоставить ей жест отказа. Там же, где невозможно утвердить свое достоинство, единственное, что остается, — стараться сохранять невозмутимость. В новейшей лирике это одна из первейших добродетелей:
Черный хлеб и черный чай,
да бегущий кран на кухне.
Ничего не замечай,
даже если небо рухнет.
(Д. Румянцев, Омск)
Еще одна устойчивая формула вызвана мыслью о смысловой непроницаемости реальности. Герой современной лирики четко осознает условность любых жизненных вех. В движении бытия невозможно с точностью расставить акценты. Это особенно мучительно тогда, когда, несмотря на все усилия, утвердить себя в жизни никак не удается. Скрытый от познания и учета вал причин и следствий начинает восприниматься как прорастание судьбы. Судьба же в восприятии новейшей лирики — это застигнутость врасплох, необходимость здесь и сейчас дать ответ за жизнь, сплошь состоящую из ошибок и заблуждений. Обретение личностной формы и визит смерти здесь взаимосвязаны, а осознание ответственности есть вручение себя высшему и, скорее всего, суровому суду:
войдет в потрепанном пальто
и скажет алексей сегодня
и я ему отвечу вот я
как библии любой герой
адам иаков ной
(А. Бокарев)
Неустойчивость действительности диктует особую формулу надежды. Вера в решительный поворот мира к предсказуемости равна нулю. Благо — это приглушенность противоречий. Если ни одна из бытийных проблем не имеет решения, возможна только местная анестезия. Ею оказывается разорванность времени, разорванность восприятия, разорванность причин и следствий. Прямолинейность мышления заведомо неуместна. Мысль, способную разрушить сознание, просто не следует в него впускать. Реальность не абсурдна, а всего лишь бессмысленна. Сохранить себя в ней возможно, не погружаясь в ее внечеловеческую суть. Старая формула “лови день” сего-дня означает балансирование между волей и представлением:
Спи, ma cher, сопи у стенки
И лови момент:
На стене ковер, обои,
Дальше лишь цемент.
(А. Кащеев) Из всего сказанного можно было бы, пожалуй, сделать вывод о заурядной человеческой слабости современного героя. И такой вывод был бы правдой, если бы не прилепившийся сбоку неуместный оценочный момент. Слабость может оборачиваться твердостью и формой, хотя, увы, только в экстремальных обстоятельствах. Она, как и сопутствующие ей безволие и апатия, есть побочный продукт сверхразвития субъективности. Это, если угодно, плата за возведенное в самоцель стремление состояться, причем только в выделенном пространстве творчества. Там, где нет никаких мерок, все хочется измерять мерками абсолютными. А абсолютная мерка тем и плоха, что неприложима к человеческой ограниченности. Отсюда — слабость.
Слабость, рассмотренная не как характеристика самосо-знания, а как характеристика формы, есть недовоплощенность. Это замкнутость художественного мира, из которого нет выхода в логику текста. В новейшей лирике мы скорее ориентируемся, чем осознаем природу лирического содержания. Переживание от нас закрыто. Не то чтобы ничего не было понятно — но то, что понятно, нередко не выражает сути лириче-ской эмоции. Закономерно, что почти все точки роста формы в молодой поэзии связаны с непостижимым, зашифрованным.
Поэт изумляется чему-то в самом себе, и с этим чем-то соотносится развертывание стихотворения. Один из самых поверхностных вариантов такого сюжета — каприз. Поэт может быть увлечен прихотливостью своих желаний и самое субъективность делать предметом любования. Нарциссизм — неотъемлемая характеристика отчужденного сознания. То, чем я не обладаю, нужно присвоить явочным порядком. В сущности, это игра в наивность и дерзость тогда, когда уже давно нет ни того, ни другого. Слово здесь насквозь лживо, но в какой-то момент за ним начинает сквозить нечто иное:
Я один в пустой квартире,
Дверь закрыта на замок,
Я в таком огромном мире
Потерялся и замолк.
Видно, осень наступила,
Я, наверно, рад тому,
Я нашел, что очень мило
Находиться одному,
Ночью растворятся тени,
Окружит приятный мрак,
Я лежу, обняв колени,
Я люблю, когда вот так.
(Б. Надыров)
Более сложным является другой вариант развертывания темы. Отчужденность проявляется, среди прочего, в неспособности обнаружить/преодолеть источник экзистенциального беспокойства. Томление как навязчивое состояние, вызванное не расслабленностью, но разрушенностью духа, — еще один частый мотив новейшей лирики. Если бытийная проблема не имеет решения, она воспроизводится вновь и вновь. При этом каждый новый ее виток обозначает только обострение противоречий. Невозможность катарсиса, потерянность в жизненном тупике определяет появление мотива смерти. Увы, в новейшей лирике это отнюдь не предмет отвлеченных спеку-ляций:
Смерть написана повсюду:
пальцем потным на стекле,
трещинками на посуде,
тонким ногтем на скуле.
Навсегда запомнить почерк,
содержанье затвердить —
после трех финальных точек
тоже, в общем, можно жить.
Слезы подавить в гортани,
видя, как несут с крыльца
пышно убранный цветами
некрасивый труп отца.
(А. Бокарев)
Даже если чувство тревоги еще не дает о себе знать, если герой пока пребывает в мире “развлечения” (в паскалевском смысле), все равно ощущение сновидности жизни тут как тут. И дело, опять-таки, отнюдь не в юношеском солипсизме, а в том, что сегодняшняя реальность по сути своей идиотична. Если это и текст, то текст с потерянным кодом, нечто заведомо нечитабельное. Закономерно, что чувственная интуиция в новейшей лирике, как правило, направляется на иррациональное, непостижимое. На то, что дразнит, оставаясь закрытым для понимания. Тут нет стремления выразить какую-то тайну бытия. Скорее уж речь о том, что только находящееся на периферии восприятия способно воплотить базовое ощущение неукорененности человека в жизни, разорванности связей между вещами и смыслами:
Ящерица красива, даже когда
Хвост ее в клюве птицы —
прощай ступень.
Эта ракета снизу почти звезда…
Что это был за месяц такой — ирпень?
(А. Каримова)
Куда может пойти развитие лирики при таком наборе базовых координат? Если исходить из того, что по-настоящему задевает молодых авторов, ответ будет более чем очевидным.
Одна из отчетливо читаемых перспектив — поэзия выверта. Это предельное заострение линии субъективности как заведомо несостоятельной, лишенной смысла, замкнутой в себе сферы. Поэзия эстетизированного саморазрушения и сознательной маргинализации. Вторая перспектива — поэзия абсолютизированного момента. Ее характерная примета — запрет на осмысление реальности, замыкание поэта в границах довлеющей себе метафоры. Это мир без памяти и времени, внутреннего пространства и структуры, всякий раз рождающийся заново. Третья перспектива — поэзия рефлексии и экзистенциального синтеза, ищущая цельности и единства, которые, однако, никак не гарантированы. Это путь тотального неуспеха, сомнения, внутреннего раздрая, если чем и вознаграждаемый, то разве только знанием своей судьбы.
Писатель, как известно, — растение многолетнее. Не исключено, что состояние стеблей и листьев вводит в заблуждение — и подземный рост души еще даст о себе знать. Но пока ритмические фонды культуры как никогда кажутся близкими к исчерпанию. Поэтические голоса теряются, отраженные стократным эхо. Наше время, с этой точки зрения, есть период ремиссии. Постмодернистская чувствительность, перестав быть фактом художественного сознания, становится и вот-вот станет фактом сознания массового. Впрочем, перед тем, как замолчать, надо и поговорить. Сегодня уже не до праздных побрехушек. Нужно успеть снарядить ладью мертвых, ничего не позабыв перед долгим путешествием.
г. Воронеж


