![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 25.05.2012 / 16:33 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2007, №6
В творческой мастерской
| Преодоление тяжести Беседу вел И. Фоняков
|
В тесном зальчике на третьем этаже невзрачного дворового флигеля шла репетиция. “Горе от ума”, со школьных лет знакомый до боли текст. Но как, оказывается, по-разному можно произносить одни и те же строки!
— Почему твой Чацкий живет на сцене менее интенсивно, чем твой же Репетилов? — допытывался режиссер у молодого актера, исполняющего попеременно обе роли.
— Так у Чацкого два с половиной часа времени на сцене, а у Репетилова — двадцать минут, — оправдывался актер.
— Не экономь себя!.. Только интенсивность проживания каждого мгновения дает право играть Гамлета или Чацкого! — отрезал режиссер. Уж кому-кому, а ему-то интенсивности было не занимать. Равно как и права предъявлять высокие требования: у самого в актерской биографии за плечами были и Гамлет, и Чацкий, и многое еще другое.
— А вчера ты меня не убедил! — это уже в адрес другого артиста. — Было несколько лучше, чем накануне, и все равно далеко от того, что ты мог делать и уже делал. Вчера ты не любил его!
— Простите, не понял…
И впрямь: как можно любить… Молчалина? Если ты, конечно, не Софья.
— Ты должен любить, ты должен обожать его. Это не вообще Молчалин, это твой Молчалин!
Молодой парень с модной косичкой волос на затылке пробовал что-то возражать — и наконец в отчаянии выбежал на лестничную площадку… Но нет, ничего на этом не кончилось. Вновь и вновь появлялся из противоположных дверей по-юношески стройный Фамусов в подвернутых джинсах и свитере (на сцене костюмы — исторические), вновь и вновь оправдывалась Софья: “Он только что теперь вошел”, а за бежавшим с “поля боя” “Молчалиным” была отряжена небольшая делегация, и он с пылающими щеками вновь занял свое место…
Со своими учениками по Академии театрального искусства, а ныне артистами Пушкинского театрального центра работал его основатель и глава, народный артист России, поэт, прозаик, литературовед Владимир Эммануилович Рецептер. И добро бы назавтра премьера! Нет, спектакль уже имеет свою “биографию”, я видел его несколько месяцев назад, и казалось, что в нем все пригнано, слажено, все убедительно, даром что идет “Горе от ума” почти без декораций — сами интерьеры старинного особняка на Фонтанке, где расположился Пушкинский центр, “подыгрывают” актерам. Чего же еще искать, чего добиваться?
Говорит Владимир Рецептер:
— Сегодняшняя репетиция — это “разбор полетов” после вчерашнего спектакля. Тренерская работа, если хотите. Нужно, чтобы “команда” творчески осмысливала то, что с ней происходит. Спектакль — не только слова. Ежедневно в них должно возникать новое содержание!.. “Слишком профессионально” — значит, слишком банально. Трудно объяснить профессию актера. Он ведь тоже постоянно думает о жизни, разница в том, что писатель рассказывает об этом впрямую, а актер — через чужой текст… Об этом одно давнее стихотворение…
Как выразить себя в чужом лице?
Какою точкой поразить в конце?
Кем с древности заведено такое —
застенчивость прославить в наглеце?
Не в маске дело и не в парике,
не в согнутой спине или руке.
Чужое око, глянь с лица чужого,
чужой устав, звучи в чужой строке.
Чужая сцена и чужой пиджак,
и тот, кого ты дразнишь, весь чужак,
но ты за ним следишь, как за ребенком,
а Бог ведет сквозь дебри, как вожак…
— “Попытайся вспомнить, было ли у тебя что-нибудь похожее в жизни”, — потребовали вы на репетиции от одного из актеров.
— Об этом и речь. Актер должен не только понимать, но и, как говорили в старину, всем “нутром” знать и чуять, что происходит с его героем, всей “шкурой” чувствовать то, что чувствует персонаж. И ждать в то же время от него неожиданностей… Отношения такие же, как у Флобера с его Эммой Бовари. Или у Пушкина с Татьяной… Но в актерском деле никогда нельзя считать, что все состоялось. На каждом спектакле роль сочиняется заново и как впервые… Впрочем, стихи и проза, дозревая, тоже пересоздаются. Отличие, наверное, в том, что актерский “черновик” и его же “чистовик” — всегда в одной и той же рукописи. Как пушкинская “Русалка”…
…А начиналось жарким летом.
На семьдесят втором году,
когда назвать себя поэтом
смешно и стыдно. Но в страду
михайловской сеноуборки
прихваченный с собой блокнот
стал заполнять себя на горке.
На Савкиной. Сперва — вразброд.
Потом ровней и постоянней,
поддержан рощей и рекой,
усадьбой, мельницею, баней
и вслух подсказанной строкой.
Тебя вела тоска о друге
и радость вдруг, ни от чего.
Звенела тишина в округе,
передавая старшинство
непредсказуемого неба,
и ты отбросил всякий счет
и жаждал слова, словно хлеба,
всей жизнью задом наперед…
— Ничего себе — “начиналось” на семьдесят втором году! Позвольте напомнить вам, что “начинались” вы много раньше. И как поэт, и как актер. Первая книжка стихов, “Актерский цех”, как бы соединившая в себе оба призвания, появилась еще в шестьдесят втором, в Ташкенте. А если говорить о газетных и журнальных публикациях, то они были, естественно, еще раньше.
— Первое стихотворение, по-моему, появилось в пятьдесят третьем, в газете “Комсомолец Узбекистана”… Многотиражка Среднеазиатского университета, где учился тогда на филфаке, называлась “За сталинскую науку”. За стихи на смерть “вождя народов” мне вручили второй приз на траурном конкурсе — популярный в те годы роман Георгия Тушкана “Джура” (первый призер, будущий прозаик Вильям Александров, отхватил трехтомник Белинского!). Из того стихотворения не помню, к сожалению, ни строки. А потом, уже после книги, стихотворение “Десятиклассники знать не желают классики…” появилось в журнале “Юность”. Работая в отделе поэзии, его извлек на свет Олег Чухонцев.
— Памятное, звонкое стихотворение! Наизусть помню: “Выходит парень, с королем ругается, а парня принцем Гамлетом зовут…” И броская концовка: “…И кончился Шекспир, который классика, и начался Шекспир, который жизнь…” Кстати, как вы сейчас относитесь к этим стихам?
— Терпимо. Или, может быть, лучше сказать: нормально. В любом случае они — знак литературной биографии.
— К моменту их написания вы уже сыграли роль Гамлета?
— К принцу датскому привел Раскольников из “Преступления и наказания”. Ташкентский Русский драматический театр, 1959 год, я был еще студентом театрального. Увидев Раскольникова, новый главный режиссер Александр Семенович Михайлов (кстати, однокурсник Г. Товстоногова по ГИТИСу) пригласил меня в кабинет и предложил самому выбрать перевод “Гамлета”. Знал, наверное, что выберу текст Пастернака. Но об этом я рассказал в повести “Прощай, БДТ!”. А если вернуться к стихотворению, то его и сейчас иногда читают на вступительных экзаменах абитуриенты театральных институтов. Но что запомнилось: в начале 60-х одна критикесса выдала это стихотворение за мое представление о роли. Мановение концептуального пера — и восприятие десятиклассника-неофита превратилось под ее пером в содержание неувиденного спектакля. Я был тогда поражен бесцеремонным жульничеством. Мне всегда казалось, что писательство — это прежде всего честность. Мои ученики как “Отче наш” повторяют блоковскую фразу “Искусство связано — нравственностью”… Впрочем, Пушкин говорил, что поэзия — выше нравственности, но сперва нужно убедиться, что имеешь дело с поэзией. А на пути к поэзии, по дороге к искусству лучше не зано-ситься…
А первым о ташкентском “Гамлете” замечательно написал в журнале “Театр” Ст. Рассадин… А о ленинградском моноспектакле в “Юности” глубоко и точно — Лазарь Лазарев. А о первой книге отозвался Наум Коржавин в “Новом мире” Твардовского… Это были дорогие для меня по смыслу и отзвуку публикации, сыгравшие немалую роль в судьбе артиста и литератора Р.
— А каковы, по-вашему, сегодняшние десятиклассники? Актуальна ли проблема?
— Проблема, по-моему, остается актуальной: и сегодня многим из них великая литература — как говорят — “до лампочки”. Хотя, должен сказать, не всем. Есть школьники, которые ходят в наш центр, в нашу “пушкинскую школу”, и я чувствую, что их, по крайней мере, увлекает то, что они видят и слышат. Уже хорошо. Это зависит прежде всего от школьного “литератора”, то есть учителя литературы. Только что был в Эстонии, в Тарту, с журналом “Звезда”. Выступали с А. Кушнером, А. Арьевым, и я по-актерски провел “Пушкинский час” в университетской библиотеке. Были и взрослые, но как слушали Пушкина ребята из русского лицея!.. Как будто воздух глотали… Живя в другом государстве, они жаждут род-ного языка, Пушкина… Что имеем не храним, потерявши — плачем…
— И все же: что произошло с вами недавним летом на Савкиной горке близ Михайловского?
— Попробую начать издалека. Вы знаете, есть одно горделивое общее место — “у каждого свой Пушкин”, — которое всегда приносило и продолжает приносить вред, как всякое вранье. У большинства Пушкин — общий, “школьный”, скорее всего, программный. И это не так уж плохо. Был бы хоть “наш”. Но когда меня спрашивают о “своем” Пушкине, я всегда теряюсь. “Своего” Пушкина очень трудно объяснить и, по-моему, почти невозможно сформулировать. Даже если ты пишешь о нем. Наше отношение к Пушкину, в лучшем случае, остается в “подтексте”, касаешься ли ты каких-то тем и мотивов, подробностей биографии, думаешь ли о пушкинских героях, догадываешься ли о нем и о них… Я не говорю об исследовательской работе, которая удачнее всего скрывает отношение к Пушкину: статья в той или иной степени защищена скрывающей научной методологией. Но что такое зыбкая постройка, которая относится к поэтическому жанру “Мой Пушкин” и задана книгой Марины Цветаевой?.. Признание в любви или пресловутое “самовыражение”?.. И верно. Об отношении Ахматовой к Пушкину можно судить, совмещая и осмысливая ее исследование, с одной стороны, и стихотворение или фрагмент прозы — с другой. А у Цветаевой стихи и размышления о Поэте сливаются в один поток, который сам по себе представляется жанром…
Артисту Р., как нетрудно понять, Ахматова ближе. В связи с производственной необходимостью, то есть в связи с нуждами своей студии — напомню ее название: “Пушкинская школа”, — он всю жизнь отдавал предпочтение исследованию, включая ее святая святых, саму текстологию. Зачем это нужно? Да просто, чтобы понять. Во-первых, самому интересно: что хотел сказать Пушкин? А во-вторых, потому что — надо, — иначе, не понимая, как поставить? Правда, здесь возникает другой вопрос: зачем ставить? А затем, что подавляющее большинство театральных людей Пушкина боятся, как возможного неуспеха и к нему стараются не подходить. А ведь наш дорогой Александр Сергеевич увидел свой театр и много им занимался, составил чертеж будущего строительства — драма, статьи о ней, планы, отрывки. В эпических поэмах — диалоги. Зачем? Чтобы играли и ставили. А эти шутники говорят: это все для чтения, а не постановки. И многие верят: Пушкин — для чтения. Вот недавно один хороший театральный режиссер спрашивает меня: “А почему твои актеры просто не читают, а пытаются сыграть?” Вопрос решительный, похожий на совет. Но учтем, что сам советчик ни разу в жизни Пушкина не ставил. И если бы ставил, понимай так, у него бы актеры просто читали, а не играли. Я ему отвечаю: “А как же быть с “истиной страстей и правдоподобием чувствований””? Неужели Пушкин это просто так брякнул? Нет, он рассчитывал, что исполнители будут искать его страсти и чувствования и то, как их выразить на сцене. “Да, — говорит хороший режиссер, — это интересно”. А я думаю: “Хорошо бы он поставил!” Конечно, трудно. Пушкин — бешено темпераментный и неслыханно умный. Но тем интереснее такая трудновыполнимая задача. Будем искать, говоря словами Товстоногова, “природу чувств” пушкинских героев…
Однако в последние годы, особенно в связи с отпусками, проведенными в гостевом доме сельца Михайловского, стали возникать и стихи на пушкинские темы. Ну, скажем, стихи, связанные с этим пространством, самим заповедником, навеянные памятью о Поэте, его незримым присутствием. И уж в них вовсе не было никакой внешней нужды. Более того, человек, пишущий в рифму в сельце Михайловском, должен понимать, что одно это обстоятельство места ставит его в положение предельно уязвимое, если не смешное.
Но, вдоволь посмеявшись над собой, придешь к вечному вопросу: “Что делать?” То есть: “Что делать, если пишется?” Выбор невелик: либо “наступать на горло” возникающим напевам, либо дать им волю и посмотреть, что получается. В конце концов, результатом может оказаться либо полная чепуха, либо что-то хотя бы отчасти являющееся вопросом литературы. Видимо, в надежде на это и стали собираться стихи, которые составили подборку или книгу. В этой подборке, а точнее, в ее подтексте, как смеет надеяться автор, и содержится отчасти его Пушкин.
А если вернуться к вашему вопросу “Что произошло недавним летом на Савкиной горке”… Ну, почудилось, что мне стал “суфлировать” в какой-то степени незнакомый… автор. Тот же, да не тот… Не отказывающийся от чего-то сделанного ранее, но все-таки для меня новый… Я, да не я… В свое время, когда начала появляться моя проза, Станислав Рассадин не без удивления заметил: вот-де на седьмом десятке лет рождается прозаик. Сегодня, когда мы оба перевалили на восьмой, — он первым почувствовал “прорыв”. Это его слово, определяющее “историю болезни”. Впрочем, мы дружим с незапамятных времен, с 1960 года, и, по счастью, он совершенно бескомпромиссен, а к друзьям — особенно суров. Вот ему, великому ругателю, я доверяю как себе. А может быть, больше, чем себе… Проза тоже в планах, но пока стихи “перебивают” все. В последней по времени книге1 два раздела — “Прощание с библиотекой” и “Савкина горка”, включающие стихи 2005–2006 годов, это, фактически, два новых сборника. И уже после них сложился новый, я назову его “Двугорбый год”, 2006 — 2007-й…
— Творческая продуктивность, длительность вдохновения — это, конечно же, замечательно. Что может быть прекрасней! Но, как я понял, речь идет о некоем качественном сдвиге. В чем он, в чем новизна?
— Вот это объяснить труднее всего. Да и не мое это дело. Определит читатель, если он найдется. Хотя писал я, надо сказать, совершенно не думая о читателе, о каком-либо отклике, тем более — о каком-то успехе. Если поэт обо всем этом заранее думает, если он пишет в расчете на большую аудиторию, потенциальные слушатели как бы заранее участвуют в процессе письма, созданное становится не вполне твоим. Я не могу представить себе, чтобы о чем-то подобном думали, скажем, Анна Андреевна Ахматова или, из моих сверстников, — Владимир Соколов. (Добавлю: через несколько дней после нашей встречи, Илья, читаю книгу Ст. Рассадина “Голос из арьергарда”. И в главе о Владимире Соколове он сильно и глубоко осмысливает “актерский синдром” в русской поэзии.)
— Но это же не значит, что писать для широкой аудитории — изначально грех? Разве другие, которых вы не называете, те, кто откровенно ориентируется на массового читателя или слушателя, в чем-то “хуже” или “ниже”? Заострю полемически: нет ли здесь некоего снобизма? В конце концов, высочайшее из искусств — симфоническая музыка — по природе своей создается именно для больших аудиторий. Оркестр под управлением Мравинского не стал бы играть для двух-трех слушателей. Да и любимый ваш театр — это ведь не только сцена, но и зрительный зал.
— Пример некорректен. Оркестр собран для исполнительства, а не для создания. Сначала поэт и композитор, а уж потом — чтецы и оркестры… И композитор, мне кажется, тоже слышит и записывает музыку, не хлопоча о будущем исполнении. Я не говорю, что надо вообще отказываться от печати, от публичных выступлений, принципиально писать в стол, только для себя: “не продается вдохновенье…” Следует лишь пом-нить, что слишком большое желание “продать рукопись” влияет и на нее самое. Просто это совсем разные вещи, другая сторона профессии. В советские времена она обрела повышенное, гипертрофированное значение. Потому что напечатать именно то, что может и хочет сказать поэт (я говорю не о себе), было невероятно трудно, вы это знаете…
— Но будем справедливы: ведь и тогда печаталось немало яркого, достойного, отмеченного печатью таланта. Недаром же у вас есть замечательные стихи, посвященные Павлу Антокольскому:
Мой мастер, покорите мастерством!
Обрадуйте укором и уроком!
Я говорил об этом и о том,
а, в сущности, скучал по Вашим токам
высоковольтным, по сверканью глаз,
Мой мастер, я давно скучал по Вас!..
И еще одно стихотворение есть — “Прощание с Антокольским”: “Видно, нас век назначал двойниками: он — от восхода, а я — на закат…” Правда, с другими советскими классиками вы не столь милостивы. Багрицкого, например, не упоминая по имени, зовете “одним из “своих”” — имеется в виду “своих при власти”. За то, что написал когда-то: “Я мстил за Пушкина под Перекопом…”
— Среди советских поэтов, действительно, были выдающиеся мастера. Но волею судеб они, порой сами того не желая, заняли не свое место в истории литературы. Заместили тех, кто был насильственно из нее так или иначе изъят. Ведь изъят был целый культурный пласт, целая эпоха, почти все то, что мы называем ныне Серебряным веком. Но свято место пусто не бывает, и произошло замещение. Иное дело — Ахматова. Она-то как раз была в своем времени и на своем месте, сумела, несмотря на все тяготы и гонения, сохранить себя. Кому-то она казалась чужеродной в контексте современной литературы, неким анахронизмом, на деле же — наоборот: она была на своем месте, в своем времени. Чужеродными, временщиками оказались другие. Для меня общение с ней значило очень много. День нашей первой встречи — 14 ноября 1962 года — одна из знаменательных дат моей жизни. И произошла эта встреча на главном “переломе”. Во время гастролей Ташкентского русского драматического театра в Москве я получил приглашения от разных театров, и я, наверное, выбрал бы какой-нибудь столичный, если бы не вмешательство Тов-
стоногова… И вот как раз на переезде из Ташкента в Ленинград, в Москве, я и был представлен Анне Андреевне Ахма-товой. Это случилось в доме Виталия Яковлевича Вилен-кина…Позднее мы встречались в Комарове и в Ленинграде. Я получил из ее рук машинописную копию “Реквиема”, до публикации которого было еще очень далеко. Впрочем, об этом тоже рассказано в книгах “Жизнь и приключения артистов БДТ” и “Записки театрального отщепенца”…
Сейчас, в принципе, напечатать можно все. Пусть за свои деньги, пусть с помощью спонсора, пусть малым тиражом — но можно. Не будем обманывать себя: негласная цензура существует и сегодня, но касается она, похоже, лишь средств массовой информации, художественной литературы пока не коснулась… Сейчас перед пишущим стоит другая проблема: создать нечто действительно стоящее. А уж потом решить: печатать — или повременить…
— И что же все-таки это значит — создать нечто стоящее?
— Боюсь сформулировать. Опасно… Попробую снова сравнить с актерской профессией. Чего я, как педагог и режиссер, требую от своих артистов? Довести роль до полного человеческого объема. А любой человек — это не только явное, это всегда еще и тайное. Что-то внятное и что-то трудно определимое… Мне кажется, в поэзии тайное и трудно определимое должно преобладать. Иначе она теряет цену. Феноменален в этом смысле Пушкин, которого часто приводят в пример как образец простоты и ясности.
— “Вот стихи, а все понятно, все на русском языке”, — как сформулировал советский классик.
— Действительно, Пушкин пишет так, что самый бесхитростный читатель поймет его, увидит и узнает ту реальность, которая лежит на поверхности его строк. А уж дальше — как Бог даст! Потому что за этой осязаемой и знакомой поверхностью у Пушкина всегда ощутима бездна существования, вечная и неразрешимая загадка. Поэтому занятия пушкинистикой, попытки проникнуть в тайну его творчества — постоянно действующая школа для русского литератора. Не случайны пушкинские штудии Ахматовой, не случаен “Мой Пушкин” Цветаевой. “Пушкинскую школу” проходит любой нормальный русский литератор. Даже тот, кто не пишет никаких работ о Пушкине. Мне кажется, вся сегодняшняя Россия, в отсутствие сформулированных лозунгов и общих идей, должна бы поступить в “пушкинскую школу”. Я сознательно назвал театр-студию именно так…
— Свидетельствую: она оправдывает это название. Мне довелось видеть у вас много пушкинских спектаклей, не только, скажем, “Моцарта и Сальери” (с вами персонально — сначала в одной, потом в другой роли), но и неоконченный “Роман в письмах”, для сцены никогда не предназначавшийся. Я давно слежу за вашей работой — литературоведческой, режиссер-ской — над “Русалкой”, которая согласно вашей концепции является полностью завершенным произведением, но кончается она вовсе не так, как мы привыкли видеть в опере Даргомыжского…
— Понимаете, в чем дело… Пушкин пишет неслыханно сжато. Ахматова назвала это “головокружительной краткостью”. Текстологи в большинстве и чаще всего воспринимают первичный слой текста: правильно прочесть рукопись и дать результативный вариант текста как основной — главная задача. И — в дополнение — другие редакции, варианты, планы, выясняется порядок работы над рукописью и т.д. Текстология — наука о тексте, сложная, трудоемкая, требующая особых навыков. И если понимать узко профессионально, на сегодня есть три или четыре настоящих текстолога-пушкиниста, не более. Но беда в том, что им некогда погружаться в содержательные глубины, это может помешать и затормозить работу. У текстологов, в отличие от Ахматовой, голова от пушкин-ской краткости не закружится, да они и не могут позволить себе никакого “головокружения”. К тому же содержательная часть вступает в непримиримый спор с результативной. Старые текстологи такого масштаба, как Б. Томашевский, например, умели искать и находить связи и соответствия между глубинным пониманием текста и его издательским портретированием. У меня складывается впечатление, что в последние годы эти связи начали распадаться… “Мало прочесть рукопись, надо понять, истолковать ее” — требовали от себя и других великие старики. Я имею в виду прежде всего пушкинскую драматургию — то, что написано им для русской сцены. И театр обязан стать вровень с текстологом, просто обязан. Но театральная текстология стремится вычитать еще и подтекст. И получается, что сам пушкинский текст, сжатый, кратчайший, становится для нас — “предлагаемым обстоятельством”, содержащим все прошлое героев, мотивы их поведения и т.д. Казалось бы, надо складывать усилия текстологии театральной и филологической, искать, как в высоких науках, “на стыке” — все открытия происходят на стыке наук!.. Ан нет, мешает научный “сепаратизм”. И в театре есть свои “сепаратисты”. А разобщенность, я бы даже сказал профессиональная надменность вредит и тем и другим… Моя “История читательских заблуждений” — работа о пушкинской “Русалке” — тоже ждет своего продолжения.
— И все-таки сегодня я видел вашу работу не над Пушкиным, а над другим Александром Сергеевичем — Грибоедовым…
— Но это продолжение пушкинской темы! “Другой Александр Сергеевич”, как и первый, помогает нам самоопределиться в жизни. По уму — с кем сравнить их обоих? Не с кем! Кстати сказать, старые антрепренеры набирали труппу по “Горю от ума”: если “расходится” “Горе”, то есть, если есть кому сыграть всех героев Грибоедова, — труппа сыграет что угодно… Мы занимались “Горем от ума” сначала в плане учебном, потом — так сказать, в производственном, и день за днем убеждались, какая “ума палата”, какое глубокое знание русской жизни заключено в этой вечной комедии (трагедии?). Грибоедов так глубоко видит, что в его зеркале и зазеркалье отражаются и прошлое, и будущее.
— Ну, прошлое — это естественно… А каким образом — будущее?
— Точно так же. С такой же четкостью и ясностью. Мы приходим в театральный зал из самой жизни, из своего времени, или, если хотите, безвременья. И вдруг — что-то зеркально узнаваемое! Задумываемся, ухмыляемся, предвидя, что произойдет с Фамусовым, с Молчалиным, с Чацким…
— И что же?
— С Чацким может произойти что угодно. Финал открыт. Ехать ему уже некуда. Он может попробовать стать Репетиловым, осуществить свою мечту о женитьбе, разочароваться в этой мечте, как и во всем остальном. Но зачем повторять чужой путь?.. (Rйpйter…) Он может отказаться от женитьбы. А потом может стать бог весть кем. Может быть, Чацкий — это вообще возрастное. Ведь они же все отчаянно молоды — и Чацкий, и Софья, и Молчалин…
— То есть речь идет о развенчании романтического героя?
— Тут не развенчание, тут — крах… Кстати, вы никогда не задумывались о параллелях между “Горем от ума” и гоголевской “Женитьбой”?
— Признаться, нет.
— А ведь они есть, и явные. Подколесин собрался жениться, Чацкий вернулся в Москву из своих путешествий с той же целью. На пути его попадаются Горич (“горечь” — напрашивающаяся игра слов тут вряд ли умышленна, но и едва ли случайна), который спрашивает себя и нас: “Ну кто жениться нас неволит? Ведь сказано ж иному на роду…” И Репетилов туда же: “Приданого взял шиш, по службе ничего”, не говоря уже обо всем остальном… Даже “рогатый” в прошлом Фамусов говорит о себе: “Свободен, вдов…”, будто освободился от ярма… В итоге один — Подколесин, — ужаснувшись открывшегося перед ним будущего, выпрыгивает в окошко, другой — Чацкий, — произнеся последний монолог (“карету мне, карету!”), хочет унестись “вон из Москвы”. Но куда?.. Никуда… В нети… У нас в спектакле, сказав свое, Чацкий остается сиднем сидеть в кресле… Вне грибоедовского сюжета этого героя представить нельзя. Негде. И незачем. Предпринимавшиеся попытки — все — с негодными средствами…
— “…Искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок”. Адрес, прямо скажем, не слишком конкретный. Но в свое время критика (и не только советская, но и более ранняя) четко и недвусмысленно определяла вектор судьбы героя: Чацкий — будущий декабрист! Процитирую второй том словаря “Русские писатели (1800–1917)”: “За Чацким угадывается круг единомышленников, а в самом герое, в его мировоззрении, нравственной позиции, психологии, манере поведения, ощутима близость к декабризму…”
— Чацкий — декабрист? Мало ли глупостей внушалось нам в разное время! Какие у Чацкого единомышленники, где они? Он немыслим ни в каком кружке, вроде репетиловского… Да и Репетилов ходит не в кружок, а в “Английский клоб” — для развлечения, болтовни, потехи…
— Но ведь это Чацкий в ответ на репетиловское: “Шумим, братец, шумим…” — бросает презрительное: “Шумите вы — и только…” Разве не угадывается за этим тоска по настоящему делу, по действию?
— Ну и что? Тоска по делу и действию растет по мере разочарования в них. Женятся, по Грибоедову, только “с тоски”, очертя голову, сдуру. Женятся, решив поступить как все, отказавшись от своего пути. “Хотел объехать целый свет и не объехал сотой доли…” При всей своей молодости Чацкий слишком умен, чтобы принимать участие в тайных “четвергах”. Он не человек стаи. В стаи сбиваются люди неодаренные, ограниченные, неуверенные в себе. Можете представить себе Грибоедова или Пушкина в стае? Дружество — иное дело… Дружество не организация, а душевная близость, высокое родство, при котором каждый остается самим собой. “Горе” написано задолго до женитьбы самого Грибоедова, написано стойким идейным холостяком…Таков же до конца дней и Гоголь…
— Но вы же сами сказали, что в будущем Чацкий может стать Репетиловым!
— Что-то вроде этого. Но если я сказал так, то сказал неточно и неудачно. Жениться — может быть. Но стать Репетиловым?.. Репетилов для того и написан, чтобы ужаснуть Чацкого перспективой трагикомического тупика и дать ему “выпрыгнуть в окно”. Но у Подколесина там, за окошком, — родной диван, а у Чацкого — пустое пространство без времени и без воздуха. Ведь я сказал и другое: Чацкий — это возраст-ное… Одно дело — сегодняшний Чацкий, еще кипящий, протестующий, бросающий пылкие слова в уши тем, кто их не поймет и не оценит… Кстати сказать, Пушкин неправ в оценке Чацкого. Он и сам сказал, что слушал “Горе” всего один раз и “не с тем вниманием”, какого достойна комедия. “Кому говорит он?..” Чацкий говорит своим и для своих: он воспитан в этом доме, рос в нем. Это — его родной дом. Где еще можно говорить открыто?.. И вот дом перестал быть родным. Дом. Москва. Родина… “И вот та родина…” Это мы перед выбором: кто наши родные — Скалозуб, Фамусов, Молчалин? Или Чацкий?.. Другое дело — Чацкий в будущем… Для меня оно непредставимо. Если тут и предвидится противоречие, то, в конце концов, это естественно. Жизнь противоречива и меняет людей... Потому-то “Горе от ума” и неисчерпаемо. По существу, это гениальная инсценировка грандиозного москов-ского эпического романа. Ненаписанного! И чтобы вполне понять великую комедию, необходимо знать роман жизни, из которого возник этот шедевр, — то есть роман из жизни Грибоедова в Москве и Петербурге… Он раздает себя чуть ли не всем героям, несмотря на их явную “портретность”. Я давно мечтаю написать книгу о “Горе от ума”. Признаюсь в этом опять-таки не без опаски, я все-таки по-актерски суеверен. Успею ли?.. Но раз уж сорвалось с языка…
— Раз уж “сорвалось”, скажите: эта предполагаемая книга в чем-то продолжит вашу прозаическую театральную сагу — “Прощай, БДТ!”, “Жизнь и приключения артистов БДТ”, “Записки театрального отщепенца”?
— Эта — нет… Здесь видится что-то, учитывающее Тынянова — его “Кюхлю” и “Смерть Вазир-Мухтара”, я ведь играл Грибоедова в телепостановках по этим романам, — и совершенно другое… А что касается “саги о театре” — да, я сам иногда ее так называю. Потому что, смею надеяться, это не записки из-за кулис на потребу любопытствующим. Недавно мне прислали издающийся в Америке журнал, где автор, размышляя о романе “Жизнь и приключения артистов БДТ”, вспоминает формулу “мир — это театр” и на примере романа объясняет, что “театр — это тоже мир”. Театр и вправду — модель государства и мира. Может быть, это отчасти так, может быть, хоть одно свое слово о людях и времени на близком мне материале я в нем сказал. Я имею в виду не качество, а угол зрения. Театр — государство в государстве. Мой дом. Моя родина…
— У вас есть предшественники: “Театральный роман” Булгакова, “Театр” Сомерсета Моэма…
— Славная “обойма”. Но ни один из названных вами писателей три десятка лет в актерской шкуре не жил и, попадая в театр, смотрел на него со стороны… Эта позиция со стороны и рождает остроту взгляда и стилистическую привлекательность. Я же — выходец из самого театра, бывший “актер актерович”, ныне — автор “Записок театрального отщепенца”. То есть, с одной стороны, автор — свой в этом мире, с другой — отделившийся, “отщепившийся”.
— И поэтому видящий изображаемый мир как бы двойным зрением, стереоскопично?
— Театр — это место, где люди ведут себя очень интересно. Одни приходят в этот мир празднично приподнятыми, они оторвались от своего быта и собираются смотреть спектакль. Другие — “оторвались” от быта закулисного, чтобы этот спектакль сыграть. От их встречи и возникает праздник. Может быть, моя проза — о той цене, которой оплачивается этот каждодневный праздник. О том, какая “почва дышит”, какая кровь льется…
— И как вам кажется, читатель понимает вас именно так, как вы хотели?
— Мне приходилось читать и слышать отзывы об этой прозе в широком диапазоне — от ругани до восхищения. Но стоит уточнить. Разница между настоящим читателем, в театре не служившим, и читателем — коллегой по театру обнаружилась с самого начала, с появления повести “Прощай, БДТ!”. Одни перечитывали, переспрашивали, похваливали... Другие: “Как это “прощай”?! Не хоронит ли он театр?!” Пришлось оговорить в преамбуле. Не хоронит, а прощается: “Патриоты, не плачьте: речь пойдет не о том, что Большой драматический скончался и нам предстоит возродить легенду. Речь всего лишь о моем единоличном прощании, продолжающемся по сей день. В конце концов, речь пойдет о невозможности проститься со своим театром в рамках одной, отдельно взятой судьбы. Пока она еще длится. “Пока цела эта машина”, как говорил о себе Гамлет…” Мое прощание. Мое! Некоторые позже говорили: герои еще живы, — не надо. Но ведь это же хорошо, что живы. Подскажут. Поправят. Поспорят. Не дай Бог умрут, тогда скажут: не надо, потому что умерли... Другие до сих пор советуют поменять настоящие имена на вымышленные… Хотят сладкого мемуара, ждут соответствия со своими представлениями, а не свободной прозы. Впрочем, среди коллег не было единства. Олег Басилашвили, Эдуард Кочергин, Изиль Заблудовский, чьими мнениями я дорожу, горячо приняли “Ностальгию по Японии”, активно поддержав автора и почувствовав главное. Люблю я своих героев? Люблю! Шучу? Над собой еще больше. А менять имена — что это дает? В лучшем случае артистов все равно узнают, в худшем — свободный от обязательств автор начнет сочинять и персоны, и сюжеты — выйдет совсем другой жанр, другой роман.
Как сказал когда-то Владимир Соколов: “Художник должен быть закрепощен, чтоб ощущал достойную свободу…” Пожалуй, особенно кстати тут окажется то, что понял для себя Юрий Давыдов применительно к историческому роману: свобода, по его словам, ему “прискучила”, потому что живой, несочиненный персонаж изо всех сил сопротивляется штампу и не дает затолкать себя в историческую или литературную схему. Разумеется, это мой пересказ, но мысль Давыдова мне дорога, потому что родственна… И не то чтоб я действовал “по Давыдову”, нет, нащупывал сам, но позже встретил у него и понял — родственно…
Пройдет немного времени, и нас забудут. Как у Чехова: “Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было...” Рискну добавить: забудут и имена. И тогда имена собственные превратятся в романные. Для сегодняшней театральной молодежи Товстоногов, который еще живет в каждом из его актеров, — такая же мифическая фигура, как Станиславский. Задача почти проста и столь же трудновыполнима: написать их живыми. И только. Повторюсь. О хвалящих и понимающих, то есть о читателях с улицы и из зрительного зала, здесь речь не идет, им — спасибо за поддержку. Речь о ревнителях славы и недоумевающих. И тут проясняется, что недоумения возникают прежде всего у поименованных, причем у тех, которые не могут согласиться с романной “табелью о рангах”. Для меня, создающего или пытающегося создать другую реальность, действующие лица уравнены жизнью и смертью, а события измерены самопроизвольным и не расчисленным сюжетом. Для меня артист Иллич, или артист Лескин, или композитор Розенцвейг с их юмором, странно складывающейся судьбой, неповторимой человеческой привлекательностью и собственными “сюжетами” ни в чем не уступают в романе тем, кто по “театральной шкале” стоит намного выше их. У театра — своя “табель о рангах”, которую он выучил и по которой живет, а отщепенец Р. ее нарушает, смеет “свое суждение иметь”!
Актеру, как и литератору, трудно привыкнуть к мысли, что ты — такой же как все и совсем не вечный... Но, мне кажется, это единственное, что важно понять при жизни. “Мой” БДТ — романный, хотя я ничего не придумал. Я только по-своему расположил фигуры, направил свет, выбрал сцены и вдруг оказалось, что реальный “первач” играет эпизод, а исполнитель эпизодов, в жизни театра — человек шестого плана, становится в романе первым лицом.
Запомнился еще один совет на этот раз серьезного критика: “Писал бы свои “non fiction” без всякой “love story”! Либо то, либо другое!” Представляете? Умный человек — и напрочь не понимает, что жанр не смеет диктовать свободной прозе, что влекущая тебя художественная реальность не знает результата, а только чует финал и движется в лабиринте жизни, держась за одну нить: собственной веры и увлеченности. Ну да, и художественного чутья… Неправильно? И слава Богу!.. Лишь бы самому было интересно. Будет интересно автору — станет интересно и читателю… Может быть, романная нить — это наитие. И вот еще что: мне кажется, нужно видеть глаза слушающих, то есть читающих. Рассказывать кому-то — хоть живому, хоть воображаемому — тогда напряжение рассказа не исчезнет…
А мелкая подробность может осветить сцену не слабее большого эпизода. Об этом опять у Чехова: “Какие пустяки, какие глупые мелочи иногда приобретают в жизни значение вдруг, ни с того ни с сего. По-прежнему смеешься над ними, считаешь пустяками и все же идешь и чувствуешь, что у тебя нет сил остановиться…” Ну да, это еще и о другом: о предчувствии… “Сага” начала складываться… полтора десятка лет назад. Может быть, уже в первой повести звучало предчувствие, не знаю… А теперь, после всех смертей, в том числе самой недавней — Кирилла Лаврова, руководившего театром все эти годы, — поневоле услышишь новую ноту в старом названии. Эпоха окончилась. Прощай, товстоноговский БДТ…
— И тут можно вести речь не только о вашей прозе. Многие стихи, а в особенности поэмы, такие, как “Артист Узлов”, “Кин, или Гений и Беспутство”, не говоря уже о большом цикле “Театр “Глобус”. Предположения о Шекспире” примыкают к ней.
— И все-таки проза — особая статья… Сейчас подспудно меня дразнит повесть, я даже знаю ее название — “Подведение черты” — но пока ей не дают хода стихи…
— Вы настойчиво называете себя “театральным отщепенцем”. Значит ли это, что вы все более удаляетесь от театра, что поэт и прозаик все более вытесняют в вас актера? По тому, что я видел на репетиции “Горя от ума”, этого не скажешь.
— Окончательно “отщепиться” мне, видимо, так и не удастся. Актерская шкура плотно приросла к телу. Но не случайно предисловие к избранному названо “Путь оттуда”. Не случайно я репетирую роль шекспировского Просперо вместе со своими учениками. Как в давних стихах: “Ты видишь, перемены судьба мне не дала. Вновь от стола до сцены, от сцены — до стола…”
— Я полагал, “оттуда” — это значит из нашей общей молодости, из надежд и разочарований, из “оттепели” и последующих заморозков — в наши дни…
— Ваше понимание интересно и вероятно. Как дополнительный смысл. Но первый и, пожалуй, основной, по-моему — из театра в литературу. Вы спрашивали меня, что же именно произошло со стихами, какая внутренняя перемена? Может быть, правильно будет ответить так: пришло новое чувство свободы, когда глубина жизни, то самое неопределимое и тайное, будто бы само стало приоткрываться за словами. Пушкину, Баратынскому, Ахматовой это было дано от рождения, они — гении. Нам, простым смертным, равнять себя с ними нельзя, нельзя и сравнивать, но сверяться — можно и необходимо. Порой что-то подобное открывается с годами и нам, даже после семидесяти…
Что было, то сплыло. У памяти прошлого нет.
За факты держался актер, а швырялся поэт…
Как Гамлет сердитый, настиг среди сцены успех,
швырнул на орбиту и ввел в повторяемый грех.
Все старше двуглавый, тобой завладевший орел.
Какой же ты славы хотел и на что же набрел?
Простит ли Всевышний тебя за двойную игру?
За голос, все слышный, однако же, не ко двору?
За долгий, окружный, слепой, неуверенный путь?
а прочерк недужный… Смотри, ничего не забудь…
Что ищет свобода?.. И в чем ее женский устав?
Не в том ли, что брода не знает, не знает, кто прав?
Не в том ли, что всех навещает и врет напролом?
Не в том ли, что всех воскрешает своих за столом?..
Не видит в итоге порядковых чисел и граф,
но знает о Боге: повысил, хоть все отобрав!..
Сияние свода, и нет ни охраны, ни стен.
Свобода, свобода — до гроба возлюбленный плен.
Забавно, но сначала “устав” был “жесткий”. И вдруг откуда-то вынырнуло другое словцо, и “устав” стал “женским”…
— Вы хотите сказать, что прежний стихотворец Р., возможно, и удовлетворился бы первым вариантом. И вдруг его замещает похожее по звучанию и начертанию слово — “женский”… Неожиданное, парадоксальное, но, может быть, кем-то подсказанное и услышанное?..
— Я просто привожу пример, зная, что вы меня поймете.
— Понимаю вас! Слово действительно замечательное: тут и непредсказуемость, и властная завораживающая сила… А что касается неожиданности эпитета, его явления “ниоткуда” — мне вспомнился рассказ Александра Межирова. У него была строчка в одном из стихотворений о детстве: “Кровоточили цыпки на стынущих ногах…” Машинистка при перепечатке ошиблась: “…на стонущих ногах”. Поэт был в восторге. И в дальнейшем печатал стихотворение только в таком виде. Это я к вопросу об элементе иррациональности в поэзии. Тут все может быть подсказкой, даже ошибка, даже опечатка…
— Люблю стихи Наума Коржавина о Пушкине: “…Он пил вино и видел свет далекий. / В глазах туман, а даль ясна… ясна… / Легко-легко… Та пушкинская легкость, / В которой тяжесть преодолена”.
Жизнь меняет акценты. Когда-то главным словом считалась “легкость”, потом открылся другой смысл — о “преодолении тяжести”. Добраться, дожить до возникающего преодоления в итоге длинного и тайного пути — подарок судьбы.
И все-таки… Знаете… Пытаясь ответить на ваши вопросы, я ловил себя на том, что попадаю в другую реку и плыву по чужому течению… Потому что мне самому, видимо, более свойственно спрашивать, чем отвечать. Спрашивать у себя. Или с себя. Но не в форме викторины или кроссворда, каким в конечном счете оказывается всякое интервью “вопрос— ответ”. А в форме одного длящегося вопроса о жизни, судьбе и смерти, когда стихи перетекают в прозу и наоборот. Или проза в прозу, а стихи в стихи. Когда роль сказывается в статье, а статья в роли. Когда весь твой день — сквозная репетиция всего будущего, включая неизбежный “переход” и что-то после… Вот и сейчас, когда разговор будто бы подходит к концу, мне хочется просто почитать вам что-нибудь из послед-них стихов в надежде, что они хотя бы немного умнее меня и моих неуклюжих ответов…
“Стихи Владимира Рецептера — это тот редкий случай, когда актер пишет стихи в полную силу, пишет так, что ему могут позавидовать и очень хорошие поэты. Можно, конечно, вспомнить одного актера из лондонского театра “Глобус”, тоже писавшего неплохие стихи… Но если говорить о современности, Владимир Рецептер превзошел, на мой взгляд, всех собратьев по сценическому труду, в том числе и Высоцкого, писавшего все-таки не стихи, а песни. И понимаешь, что первую фразу следует перевернуть: Владимир Рецептер являет собой редчайший образец подлинного поэта, сумевшего стать еще и очень хорошим актером”, — пишет известный петербургский поэт Александр Кушнер. Вопрос о том, что “первично” здесь, а что “вторично”, возникает вновь и вновь. А может быть, и не надо пытаться разрешить его? Достаточно просто порадоваться тому, что феномен Владимира Рецептера существует.
* * *
Знаешь, это — место жизни.
Это — родина души.
На обрыве, как на тризне,
опьяняйся и дыши.
Видишь, как рубились предки,
чтобы вотчину спасти?..
Как на синь глядел сквозь ветки
Пушкин, двадцати шести?..
Здесь рождалось это слово
и сражало наповал…
А Бориса Годунова
мертвый мальчик зазывал…
Приходи в себя на лавке…
Тронь связующую нить…
У слуги Господня Савки
попроси благословить.
И, спасенный от удушья,
для судьбы своей отверст,
полный сил и простодушья
поживи один, как перст…
ПРОЩАНИЕ С БИБЛИОТЕКОЙ
Прости, моя библиотека!..
Тебе грядущий переезд
не пережить… Начало века —
конец времен и смена мест…
Под новой крышей меньше полок,
и брать приказано лишь часть,
но дорог твой любой осколок:
что отказаться, что пропасть…
Простите, книги и брошюры,
я собирал вас, как скупец,
включая сбор макулатуры,
чтобы добыть вас наконец.
Мои друзья, мои подруги,
скажите мне, ну что с того,
что не вернусь к вам на досуге,
что мало дней у самого?
Прости, моя библиотека,
мой ангел, что меня хранил!..
Ужель останусь, как калека,
я наперед без глаз и крыл?..
Ты всей стеной срасталась с нами
на самодельных стеллажах.
Как быть с картонными гробами,
в которые сложу твой прах?..
Давно компьютеры и диски
нам развращают школяров,
а наши письма и записки
везут на свалки со дворов.
Читатель сплошь в чужой опеке
и покупает барахло.
Горят, горят библиотеки,
нищает наше ремесло…
Прости, мой клад, тебя не ценит
моя бесценная жена,
вот-вот с другой стеной изменит,
другой идеей зажжена.
А я молчу и каменею,
и маюсь, будущность губя,
как выбрать меж тобой и ею,
когда люблю вас, как себя?
Моя душа, библиотека,
в зиянье ль страшного огня,
в сиянье ль ангельского века
ты отлетаешь от меня.
г. Санкт-Петербург
1 Прощание с библиотекой. М.: Время, 2007.
|
|