Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2007, 5

В пятидесятые и позже

(Эпизоды)

ДДК

Наверное, сегодня немногие смогут расшифровать эту аббревиатуру, но в свое время она была довольно известна. Ну не так, как, скажем, ЦСКА или МГУ, но все-таки... Ибо в конце чуть ли не каждой детской книги помещалась просьба присылать отзывы и предложения в связи с этой книгой в Дом детской книги, то есть в ДДК.

ДДК возник в первые послевоенные годы с целью содействовать развитию действительно замечательного явления, какое представляла собою советская детская литература (известно, что многие выдающиеся писатели, изгнанные из литературы “взрослой”, нашли здесь приют и возможность применения своего таланта). Под новое учреждение был отдан весь первый этаж нового здания на улице Горького; тут расположились и лекторий, и библиотека, и кабинет критики, и кабинет изучения читательских мнений, и другие отделы. (Я часто прохожу мимо этого дома — на 1-й Тверской-Ямской, № 13; вместо ДДК здесь мебельный салон, мужская одежда от BOSSа, “Ситибанк”, ювелирный салон “Ринго” — словом, превращение известное; два-три года назад сохранялась еще библиотека, теперь вместо нее — ресторан “Инжир”.)

Должен сказать, что я заходил в ДДК еще летом 1952 года, во время трудных поисков работы; но меня, разумеется, не взяли. А вот весной 1955-го, при первых признаках “оттепели”, директор Дома Серафима Тимофеевна Любимова сама разыскала меня и не без удовольствия объявила: теперь я могу вас принять. Так из школы рабочей молодежи я перешел в ДДК.

При всех благих целях нового учреждения в самом его основании было заложено неустранимое противоречие. С одной стороны, ДДК должен был представлять объективную картину развития детской литературы, реального спроса на те или другие произведения или жанры. С другой стороны, ДДК находился в полном подчинении у Детгиза, в ту пору монополиста в этой сфере деятельности, и функционировал как его отдел. Вот и получалось по результатам “исследований”, что дети и подростки читают именно то, что надо читать, то есть то, что нравится начальству. А начальству, по понятным причинам, нравились плоская назидательность, патриотическая риторика, навязчивое повторение прописных истин.

И вот вместе с моим коллегой по ДДК Владимиром Шевелевым — впоследствии он стал сотрудником Егора Яковлева и заместителем главного редактора “Московских новостей” — мы опубликовали статью “Критик… на дому” (“Комсомольская правда”. 1960. 25 октября). Смысл статьи понятен уже из ее названия: Детгиз завел себе удобного домашнего критика, и, чтобы дать этому критику возможность говорить правду, надо освободить его от ведомственной опеки.

Казалось бы, очевидная и совсем не опасная истина! Но тут-то мы узнали, что помимо общих и, так сказать, государственных препон существуют еще локальные, преодолеть которые не менее трудно. Мысль об отделении Дома детской книги от Детгиза воспринималась как призыв к отделению его от советской власти. Мои товарищи по ДДК, молодые сотрудники Валя Близненкова, Нина Пильняк, а также сотрудники постарше — Николай Яснопольский и Таисия Жарова (оба участники Отечественной войны), горячо нас поддержали, но большинство было против, не говоря уже о начальстве, которое увидело в совершенно невинной (по нынешним временам) публикации “Комсомольской правды” чуть ли не попытку контрреволюционного переворота. Таковы бывают аберрации треволнений и конфликтов местного значения.

А потом на эти местные треволнения наслоились бури посильнее и посерьезнее: разоблачение “культа личности”, первые шаги реабилитации — все это совпало для меня с работой в ДДК.

В это время в Доме детской книги появился человек, на своей судьбе испытавший все прелести сталинской эпохи, — Лев Эммануилович Разгон. В свое время он был очень активным деятелем детской литературы, дружил с ее корифеями — с Самуилом Маршаком, Львом Кассилем, Агнией Барто, потом объявлен врагом народа, провел в тюрьме и лагерях около двадцати лет — и теперь, после реабилитации, назначен заместителем директора ДДК по научной работе.

Первое время Лев Эммануилович был очень осторожен. Помню, как-то нас вывели на демонстрацию, то ли первомайскую, то ли октябрьскую (тогда это было обязательное меро-приятие). В тот год милиционеров нарядили в какие-то не-обыкновенно яркие мундиры с серебряными поясами, позументами и проч. “Как Вам это нравится?” — спросил я Разгона, указав на одного такого. “Да, да очень красиво”, — был ответ. “А по-моему, вылитый индейский петух с наганом”. — “Конечно, петух”, — рассмеялся Лев Эммануилович.

Вскоре Лев Эммануилович повел себя совершенно естественно, дав волю своему замечательному остроумию и живости; он казался очень легким человеком, о прошлом старался не говорить, разве что на память приходили некие комические детали этого прошлого. Так, одному из его соседей по предварительному заключению (рассказывает Л.Э.) следователь предъявил обвинение в распространении контрреволюционной идеи — будто Маркс и Энгельс считали невозможной победу социализма в одной стране. “Какое счастье, что тебя обвиняют именно в этом!” — сказал Разгон своему соседу. И посоветовал: “Ты поясни — Маркс и Энгельс считали невозможным, а Ленин и Сталин, творчески развивая их учение, доказали, что это возможно”. Обвиняемый так и сказал и, как показалось ему, привел следователя в смущение. На следующую встречу со следователем он шел приободрившись, но тот, отодвинув в сторону проблему построения социализма, с ходу задал вопрос, на какую разведку он работал — немецкую или английскую...

Однажды в разговоре с Разгоном я упомянул имя Эльсберга. “Кого, кого вы назвали?” — спросил Лев Эммануилович. “Якова Ефимовича Эльсберга, я слушал в университете его спецкурс о литературе 40-х годов XIX века”. — “Прошу вас, — сказал Разгон, — никогда не произносите при мне имя человека, бывшего стукачом и посадившего многих”.

Эти слова поразили меня: Эльсберг представлялся нам, студентам, образцом интеллигентности, преданности науке, отрешенности от мирских забот и проблем. В тот же день я встретился с моим сокурсником Сергеем Бочаровым, который был аспирантом Эльсберга, и чуть ли не всю дорогу от Дома детской книги на улице Горького до площади трех вокзалов (я жил тогда за городом, в Бабушкине) мы обсуждали эту новость, переворачивали ее в голове и так и сяк и пришли к выводу, что этого не может быть, что здесь какое-то недоразумение.

Увы, все оказалось правдой...

Возвращаясь к Разгону, нужно сказать еще, что он энергично включился в литературную работу: писал статьи о научно-популярной литературе, участвовал в издании альманаха “Пути в незнаемое”. Все это было живо, умно, интересно, но не более. Главную свою книгу он писал в тайне от многих. Помнится то впечатление, которое произвел опубликованный в “Огоньке” очерк Разгона “Жена президента” — о репрессированной жене М. Калинина, помочь которой этот “всесоюзный староста” и носитель “высшей власти” был не в силах. Потом появились и другие очерки, составившие книгу Разгона, поистине книгу жизни. Лучше назвать ее, чем назвал сам автор, невозможно: “НЕПРИДУМАННОЕ”. Ни тени беллетризации, никакого притязания на эффекты, на красноречие — все сурово, просто, буднично, обыкновенно.

Что касается моей работы в ДДК, то она была мне крайне обременительна режимом восьмичасового рабочего дня, то есть отсутствием свободного времени. Я уже подумывал о возвращении в школу рабочей молодежи, где такого времени было с избытком, но тут мне предложили место редактора в журнале “Советская литература на иностранных языках” (я напечатал в этом журнале две-три статейки).

“Почему вы вздумали уходить?” — спросил меня Разгон (как замдиректора по научной работе он был моим начальником). Я упомянул и более свободный график (начало работы не в 9, а в 12), и наличие творческого дня. “Я вам дам два творческих дня”. — “Но как же я смогу пользоваться ими, если другие будут сидеть от звонка до звонка?” — “Да, это неудобно”, — согласился Лев Эммануилович.

“…ЗАРУБЕЖНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ ЭТОГО НЕ ПОЙМЕТ”

В журнале “Советская литература”, в котором мне довелось проработать несколько лет, было немало замечательных людей. Все они потом разбрелись по разным редакциям и издательствам: Сергей Ларин — в “Новый мир”, Стелла Тонконогова — в Гослитиздат, Евгения Кацева — в “Вопросы литературы”, а потом в “Знамя”. Имел место и обратный процесс; так, после разгрома “Нового мира” в “Советскую литературу” пришел — вернее сказать, был трудоустроен — заместитель Твардовского Алексей Иванович Кондратович (впрочем, в это время я уже в журнале не работал).

Назову еще “поляков” — так именовали сотрудников польской редакции: Тусю Гессен, Аню Крейдлину, уже упоминавшуюся мною Стеллу Тонконогову, Эву Василевскую... В социалистическом лагере, как известно, Польша выделялась некоторой веротерпимостью и широтой идеологии; соответственно, и наши “поляки” отличались большей информированностью в отношении, как сказали бы в старину, текущего момента.

Под стать “полякам” была и Наталья Оскаровна Камионская. В ее обязанности входило нахождение цитат и соответствующих иноязычных источников, но благодаря большой эрудиции и опыту (Наталья Оскаровна работала еще в довоенной “Интернациональной литературе”) она часто играла роль и полезного советчика.

Все это позволяло поддерживать относительно приличный уровень издания, хотя передовым органом литературной мысли журнал не был — не мог быть, как сейчас бы сказали, по определению. Зато в силу того же самого “определения” журналу часто удавалось уклоняться от проработочного тона и идеологической риторики.

Когда самотеком или каким-то другим образом подобного рода материал поступал в наш отдел (отдел критики), то заведующая отделом Розалия Наумовна шла к главному редактору и ставила вопрос ребром: “Нужно ли нам выносить сор из избы и демонстрировать зарубежному читателю нашу слабость и отсутствие единства?” — “Не нужно!” — был решительный ответ, и материал отправлялся назад к автору или в корзину.

Когда же, бывало, очередная идеологическая кампания достигала пика и нужно было непременно отметиться, мы с Розалией Наумовной прибегали к автору, одно имя которого уже излучало полную благонадежность. Очень подходил для этой цели Владимир Родионович Щербина — и потому что был известным теоретиком литературы как партийного дела, и потому что всегда готов был выручить. По первому же зову он присылал машинопись этак страниц на 80–100, из которых мы с Розалией Наумовной отбирали страниц 10–12, по возможности безобидных, то есть состоящих из общих фраз и не упоминавших произведения и имена проштрафившихся писателей. Владимир Родионович никогда не возражал, сердечно благодарил за “бережную редактуру” и только просил вернуть “остатки”, которые, очевидно, посылались в другой орган печати.

Тут я должен сказать несколько слов о заведующей отделом, в котором я был редактором. Розалия Наумовна Штильман, родная сестра Якова Наумовича Ильина, автора в свое время известного романа “Большой конвейер”, кажется, сама ничего никогда не писала, но редактор она была замечательный. Муж ее, Петр Моисеевич, инженер-экономист, профессионально вообще не имел отношения к литературе, но это была в полном смысле слова литературная семья, с широким кругом знакомств и с живым интересом ко всем сколько-нибудь заметным художественным явлениям. Трое людей, знакомых Штильманам лично, упоминались Розалией Наумовной чаще других — Володя, Леня и Миша.

Володя — это Владимир Гриб, рано скончавшийся талант-ливый преподаватель ИФЛИ. Студенты обожали его и в последние его дни и часы (рассказывала Розалия Наумовна) не уходили из больничной палаты, передавая дежурство от одного к другому.

Леня — это Леонид Ефимович Пинский, а Миша — Михаил Александрович Лифшиц. Они были дружны и между собою, но ко времени, о котором идет речь, их отношения разладились: Михаил Лифшиц, сподвижник Георгия Лукача, стремился сохранить верность марксизму, освободив его, как он свято верил, от искажений и вульгаризации; отношение же Пинского к марксизму было более критичным. Розалия Наумовна тяжело переживала этот разлад и старалась примирить друзей.

У Розалии Наумовны и Петра Моисеевича не было детей, жили они в полном смысле слова одной жизнью, и представить их по отдельности было невозможно. Когда умер Петр Моисеевич и кто-то в какой-то связи упомянул имя Виктора Некрасова (Штильманы были с ним знакомы), то Розалия Наумовна сказала: “Мы... мы... получили, получили...” — и тут она разрыдалась. Но все догадались, что она хотела сказать и не смогла выговорить: мол, они с Петром Моисеевичем получили от Некрасова телеграмму соболезнования на смерть Петра Моисеевича...

О людях из национальных редакций (исключая “поляков”) я знал немного; жили они скрытно, о своем прошлом широко не распространялись. Помню, как на похороны заведующего испанской редакцией известного писателя Сесара Муньоса Арконады в Центральный дом литераторов пришла Долорес Ибаррури, — все невольно расступились перед величественной старухой, когда она приближалась к гробу. Я не знал тогда, что Арконада — активный участник антифашистского движения и гражданской войны в Испании.

Помню, как-то разговорился заведующий другой редакцией, немецкой, — Гофмайер — о том, как он вел подпольную работу в Германии и скрывался от гестапо. Воспоминания же Гофмайера, в свою очередь, вдохновили заместителя главного редактора Татьяну Николаевну Моисеенко-Великую — и тут мы узнали то, что никак не вязалось с обликом этой несколько педантичной и затрапезной пожилой женщины.

Вместе со своим мужем-бельгийцем она была сотрудником Интернационала и, соответственно, советским агентом в странах Западной Европы; потом их перебросили в Китай, где разоблачили и приговорили к смертной казни. Наши, разумеется, все отрицали, в газетах публиковались материалы под шапкой “Свободу супругам Руего!” (это их вымышленная фамилия), образовался международный комитет по освобождению осужденных, куда вошли известные люди, если мне не изменяет память, такие даже, как Горький и Анри Барбюс (Татьяна Николаевна все это говорила, демонстрируя старые газеты, — сейчас я очень жалею, что не записал их выходные данные); была каким-то образом задействована вдова Сунь Ятсена и другие известные лица... Потом казнь отложили по случаю какого-то праздника, потом в городе и провинции начались беспорядки, и было не до супругов Руего, потом произошло что-то еще, и в результате оба приговоренных оказались в Советском Союзе, где в это время набирала силу своя репрессивная кампания. Что пришлось пережить им по возвращении на родину, Татьяна Николаевна рассказывать не стала, только многозначительно зажмурила глаза.

Но вот что поразительно: женщина, которая не раз смотрела в глаза смерти, — будучи замглавного редактора, безумно боялась начальства и замирала от каждого звонка “сверху”.

К концу года нам прислали еще одного зама главного редактора — Михаила Матвеевича Корнева. Он был директором издательства “Советский писатель”, но, видимо, перестал соответствовать изменившемуся времени и в порядке понижения был переведен в “Советскую литературу на иностранных языках”, хотя не только не знал ни одного иностранного языка, но и русским владел не в совершенстве…

Наши девочки-техреды сочинили по этому поводу частушку: “Есть у нас угрюмый зам, / Корнев называется, / Ну а корни подрывать / Нам не разрешается”. Частушку эту они исполнили на каком-то новогоднем капустнике, к большому удовольствию Моисеенко-Великой — свободно владевшая несколькими европейскими языками, она считала Корнева парвеню (самого Корнева на вечере не было).

Не знаю, как в “Советском писателе”, но на новом месте Михаил Матвеевич не проявил себя злым человеком, скорее, его отличало даже некоторое добродушие, хотя за идеологической выдержанностью он следил пристально. Ну что тут поделаешь! Против своей природы и служебных навыков не попрешь. С приходом Корнева нам, то есть отделу критики, стало жить несколько труднее.

Корнев владел неотразимым приемом, чтобы отклонить любой сколько-нибудь интересный, отступающий от шаблона материал. Он обычно вызывал редактора, который вел этот материал, сажал перед собою и торжественным тоном объявлял:

— Я понял. Но зарубежный читатель не поймет!

Что можно было возразить, если никто из нас к тому времени не видел этого зарубежного читателя даже на расстоянии пушечного выстрела…

Получилось так, что мне с Михаилом Матвеевичем доводилось сталкиваться чаще, чем другим, — и вот почему. В то время суббота была еще рабочим днем, но сокращенным, предпраздничным: вместо восьми часов — четыре или пять. Поэтому мне было выгодно выбрать себе в качестве творче-ского дня именно субботу — больше времени оставалось для самостоятельных занятий. Корневу же приходилось отбывать субботу потому, что остальное начальство стремилось создать себе полноценный weekend, а его, Михаила Матвеевича, держало в черном теле — так что в субботу мы с ним бывали одни чуть ли не во всей редакции.

Корневу часто становилось скучно в своем кабинете, и, приоткрыв дверь, он делал указательным пальцем что-то вроде закорючки, что означало приглашение войти (имен и фамилий своих подчиненных Корнев запомнить не мог). А потом рассказывал что-нибудь из своего литературно-начальственного прошлого.

Однажды он спросил:

— Ты, наверное, думаешь, что собрание сочинений Льва Толстого, то, которое юбилейное и в котором 90 томов, — полное? А вот и нет! Говорю тебе это авторитетно и ответственно, как человек, занимавшийся этим делом.

Так я узнал, что Михаил Матвеевич Корнев еще и толстовед.

И затем он поведал историю, которая якобы нашла отражение в дневнике Толстого. Смысл мною услышанного сводится примерно к следующему.

...Сидел как-то Лев Николаевич в своем саду в Ясной Поляне и размышлял о прекрасном и вечном. А невдалеке молодая девка-прислуга срезала для букета ветки сирени, взгромоздившись на стремянку и обнажив округлые бедра. И очень мешал этот вид Льву Николаевичу думать о прекрасном и вечном. Долго крепился великий классик, а потом не выдержал, сграбастал девку и уволок ее то ли в те же кусты сирени, где было погуще, то ли в барский дом. А потом стал горько-горько раскаиваться: ах, я скверный, я гадкий, я не ем мяса, кушаю одни рисовые котлетки, а позволяю себе такие поступки, — словом, далее точно по Ленину.

— Ты думаешь, как член редакционного совета я это позволил напечатать?

Вопрос был риторический, но я ответил: не знаю.

— А вот и нет! Я это место — раз!

При этом Корнев энергично провел рукою сверху вниз, как будто делал полостную операцию.

Тут уж мне довелось что-то пробормотать близкое классику, то есть в данном случае Пушкину: мол, каждая подробность жизни великого человека драгоценна для потомства, зачем же надо было вычеркивать и т.д.

— Действительно, зачем? — повторил Корнев и, как мне показалось, тяжело задумался. А потом вдруг просиял, доверительно тронул меня за плечо и уверенно произнес:

— Так ведь неудобно: человеку за семьдесят — старик!

К ВОПРОСУ О ЗАГРАНПОЕЗДКАХ

Я ничуть не преувеличил, сказав, что своего зарубежного читателя я тогда не видел даже на расстоянии пушечного выстрела. Как и многие из моего поколения, я долгое время не испытывал никакой тяги к перемене мест — в смысле загранпоездок — по причине полной несбыточности такой тяги.

Первый раз я решился поехать за рубеж в 1961 году, записавшись в туристическую группу Союза писателей, направлявшуюся в Польшу. Мою кандидатуру без всяких сложностей утвердили, но в последний момент я отказался, так как поездка совпала с экзаменами для поступления в аспирантуру ИМЛИ.

Помню, меня вызвали в правление московского отделения Союза писателей и строго сказали, что, во-первых, из-за меня срывается поездка всей группы, так как возник некомплект (словечко-то какое!), а нового человека они оформить уже не успеют; и во-вторых, меня уже никогда и никуда не выпустят.

Слава Богу, обе угрозы не осуществились: и группа благополучно выехала, и меня стали потихоньку выпускать. Но все равно — всякая поездка при этом переживалась как счастливый случай.

Осенью 1972 года, когда я в составе туристической группы того же Союза писателей направлялся в автобусе в Шереметьево, сидевший рядом со мной Георгий Николаевич Мун-блит (известный писатель, автор сценариев фильмов, написанных совместно с Евгением Петровым, — “Музыкальная история” и “Антон Иванович сердится”) торжественно сказал: сегодня — исторический день! Я подумал, что должно произойти что-то очень важное в советско-итальянских отношениях на высшем уровне, но оказалось, что подразумевалось событие гораздо более скромное и мелкое: просто мы едем в Италию. Для этого каждый из нас, не зная того, подвергся определенной проверке: я, например, съездил в ГДР (социалистическая страна!) и в Финляндию (страна хотя и капиталистическая, но остаться там невозможно).

В аэропорту Георгий Николаевич указал мне на двух молодых людей, стоявших в очереди к регистрационной стойке, но отдельно от группы: “Это наша охрана”. Я тогда оставил без внимания эту реплику, но по возвращении в Москву в Шереметьево вдруг увидел тех же самых людей, волокущих тяжелые сумки. Тут мне Георгий Николаевич все объяснил...

Подумать только: вместе с группой туристов направляют двух дюжих молодцов, снабжают их средствами, чтобы они ехали за нами, но отдельно, ни в чем себе не отказывали, — и все затем, чтобы следить за десятком вполне лояльных литераторов, из которых никто не собирался оставаться и никто не владел хоть сколько-нибудь секретной информацией...

Я не собираюсь передавать здесь свои впечатления от за-граничных путешествий, потому что это не цель моих заметок и потому что тысячи очеркистов сделали и еще сделают это много лучше меня. Упомяну лишь один-два эпизода на тему, которую в свое время обозначали так: “Их нравы”. Или: “Советский человек в царстве чистогана”.

Во время упомянутой выше поездки в Финляндию руководительница нашей группы спросила, хотим ли мы увидеть стриптиз. Все, конечно, согласились: стриптиз в то время представлялся высшей формой буржуазной свободы и развращенности — больше, чем кока-кола и рок-н-ролл.

— Только я с вами не пойду, — предупредила руководительница, — иначе это будет официальное мероприятие Союза писателей, управитесь как-нибудь без меня. И еще: за стриптиз платить официально не надо, возьмете себе по кружечке пива и сидите, сколько хотите.

Как советским людям, да еще представителям великой державы нам отвели очень удобные столики с хорошим обзором. Правда, тут кто-то шепнул, что в стриптизе будут участвовать всего два человека, семейная пара, и что муж будет раздевать свою жену. Видимо, это не очень соответствовало типовому представлению советского человека о стриптизе, и поэтому некоторые заметно погрустнели.

Но вот все завершилось, и возникла новая, уже внутренняя проблема: две женщины твердо заявили, что денег платить не будут, потому что пива не пили. Пришлось остальным собирать лишние монеты, отложенные на последние сувениры (на другой день группа улетала на родину).

Еще один эпизод. Рим, поздний вечер. Мы со Львом Озеровым, известным поэтом и критиком, идем по опустевшей улице. У кромки тротуара стоит девочка в короткой юбчонке и белых сапогах. У нас такие сапоги были тогда последним писком моды, в Италии — это примета проституток.

Мимо девочки проносятся машины, некоторые останавливаются, в иных опускаются стекла окон, девочку разглядывают — и машины мчатся дальше.

Промозгло, ветрено, мы всею душою желаем, чтобы девочку поскорее взяли, но этого не происходит.

Девочка переминается с ноги на ногу, потом вдруг задирает юбчонку, звонко шлепает себя по попке и, оборотившись к нам, выкрикивает фразу, которую легко можно было понять и без знания итальянского:

— Чертовы бездельники! Долго вы будете мешать мне работать?

И переходит на другую сторону улицы.

“НОВЫЙ МИР” И “ПРОВИНЦИЯ”

Помнится, в тот невеселый день почти уже сорокалетней давности, когда совершился разгром “Нового мира”, я почти инстинктивно и с каким-то смутным чувством потянулся в редакцию. Было уже поздно, но три-четыре человека еще находились на своих рабочих местах — зав. отделом критики Калерия Николаевна Озерова, в отделе прозы, кажется, Инна Борисова и еще кто-то.

Разбирали бумаги; что-то откладывали, чтобы взять с собой, что-то рвали в клочки. Было ощущение тревоги, печали и — внезапно обозначившегося финала. Его, конечно, ждали, но не думалось, что он наступит так буднично и тривиально.

Вскоре стало ясно: с разгромом “Нового мира” завершилась целая эпоха нашей литературной, да и не только литературной, жизни.

Сейчас наша общественность к этой эпохе, к журналу Твардовского в большинстве своем равнодушна. Из тех же, кто не равнодушен, громче всех говорят суровые обличители — с “Нового мира” строго взыскивают за то, что он чего-то не сделал и не додал с точки зрения современных веяний. Например, за то что не был православным журналом, или за то, что многие его авторы верили в возможность социализма с человеческим лицом.

В свое время, кажется, Зиновий Самойлович Паперный следующим образом переиначил известную песню: “Отречемся от “Нового мира”, отряхнем его прах с наших ног...” Сказано это было в период очередной идеологической проработки журнала и, понятно, словно от лица его недоброжелателей. Но кто бы мог подумать, что “отрекаться” станут те, для которых журнал готовил почву и которым следовало бы быть по крайней мере терпимыми к нему…

Я не собираюсь выступать с доказательствами или опровержениями — слишком это трудная и тонкая материя. Тема этих заметок довольно частная — хочу обратить внимание на ту сторону существования тогдашнего “Нового мира”, которая сегодня, по прошествии многих десятилетий, не ощущается или даже прочно забыта.

Но вначале несколько цитат из давних писем ко мне доцента Саратовского университета Татьяны Ивановны Усакиной. Филологи-русисты хорошо знают это имя: Усакина — автор замечательной книги о петрашевцах, многих статей о Салтыкове-Щедрине, Герцене, Белинском. Неизлечимо больная — Татьяна Ивановна умерла на 36-м году — она отличалась поразительной отзывчивостью на злобу дня; ее письма — живые отклики читающего и напряженно думающего современника (“Что это я опять ударилась в обзор журналов?..”), и, конечно, подавляющая часть этих откликов посвящена “Новому миру”.

Ну, например, 15 ноября 1964 года Усакина писала: “Пришел 10-й “Новый мир” со “Словами” Сартра; они очень удачно помещены следом за “Заботами Тимофея Лунина”, словно еще раз оттеняя солженицынский взгляд на реальное положение народа и интеллигенции. Сколько таких “слов”, к сожалению, еще совсем не ставших предметом иронии, в нашей жизни, работе, быте. Интересно, когда поднимемся мы до самокритики хотя бы в сартровском смысле?”

27 ноября того же года: “Если встретитесь с Лакшиным, передайте ему, пожалуйста, что реплика его Бровману стоит многих обстоятельных статей. Мы тут чуть не лопнули от восторга”.

Еще из письма от 15 ноября того же года: “Статья И. Виноградова (“Философский роман Лермонтова”. — Ю.М.) меня расстроила: в ней много мыслей, прямо совпавших с моим недавним докладом, в центре которого было философское содержание лермонтовского произведения (подразумевается “Герой нашего времени”. — Ю.М.) и прежде всего в соотношении с Гегелем — в русской его трансформации Белинским, Бакуниным и др. Я ведь даже собиралась прочесть этот доклад в ИМЛИ, но не стало Иосифа Моисеевича (речь идет о профессоре Лаврецком, работавшем в ИМЛИ. — Ю.М.), и планы эти разрушились сами собой”.

В другом письме Татьяна Ивановна касается только что вышедшей книги Б. Кормана “Лирика Некрасова”: “В.Я. Бухштаб пишет для “Вопросов литературы”. Надо бы и в “Новом мире” откликнуться, так как: 1) книга очень хорошая, тонкая, умная, с подлинным чувством прекрасного; 2) позиция автора — демократическая, прогрессивная, в духе “Нового мира”; 3) сам автор — редкостный человек, к тому же сейчас он почти полностью ослеп, хотя ему лет немного”1 .

Помнится, я тогда попытался устроить так, чтобы о Кормане написала сама Усакина, что вызвало такой ее отклик: “Благодарю Вас за хлопоты в “Новом мире”. Мне очень хочется попасть в этот журнал”. Желание, свидетельствующее о том, что в то время публикация в “Новом мире” (в том числе — и не в последнюю очередь — в отделе критики) означала что ли “знак качества”.

Но, конечно, дело не только в рецензиях, критике, да и вообще в литературе. Надо сказать, что Татьяна Ивановна Усакина выражала мнения определенного круга саратовской интеллигенции, где ощущались традиции Г. Гуковского и В. Жирмунского (во время войны в Саратов был эвакуирован Ленинградский университет), Ю. Оксмана (отбывавшего здесь годы опалы), где преподавали А. Скафтымов и Е. Покусаев и где подле этих фигур подрастало поколение молодых филологов. Но интересовала этих молодых людей отнюдь не только филология.

И сейчас, когда я перебираю письма Татьяны Ивановны, так полно передающие облик того поколения, которое принято называть “шестидесятниками”, со всеми их надеждами, энтузиазмом и иллюзиями, то я невольно вспоминаю другое свидетельство, принадлежащее совсем иной, очень давней эпохе и относящееся к совсем другим лицам.

В 1856 году Иван Сергеевич Аксаков — что очень важно — человек славянофильской ориентации — сделал такое признание относительно не очень-то близкого ему литератора, а именно Белинского: “Много я ездил по России: имя Белин-ского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни… “Мы Белинскому обязаны своим спасением”, — говорят мне везде молодые честные люди в провинции… И если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастиям угнетенных, честного доктора, честного следователя, который полез бы на борьбу, — ищите таковых в провинции между последователями Белинского”2 .

Я едва ли преувеличу, если скажу, что в наше время многие “в провинции” могли бы сказать — и действительно говорили! — что своим спасением они обязаны “Новому миру”. Собрать бы, пока не поздно, по крохам, по словечку эти свидетельства — и тогда во всем объеме предстанет значение журнала Твардовского для нашего общества.

Да и только ли нашего?

По опыту знаю, что и в так называемых социалистических странах, в Венгрии, Чехословакии или ГДР, многие в кругах интеллигенции, чаявшие перемен, с надеждой и интересом внимали “Новому миру”. Правда, мой круг общения был ограничен лишь зарубежными филологами-русистами, но по-своему это репрезентативная часть общества.

Помню, с какой первой просьбой обратился ко мне приехавший в 1970 году в Москву венгерский ученый, автор книги о Достоевском Георгий Бахчи — отвести его в редакцию “Нового мира”. У него не было никаких конкретных планов — с кем-либо познакомиться или что-то предложить для публикации. Хотел лишь одного: подышать, как он говорил, “новомирским воздухом”, увидеть, “где это все делается”…

ГОГОЛЬ У АНАТОЛИЯ ЭФРОСА

Литературоведам часто доводится, как сейчас говорят, поучаствовать в разного рода мероприятиях — в конкурсах, консультировании спектаклей и кинофильмов и т.д. Что касается моего участия, то оно чаще всего происходило на гоголевской почве — и особенно памятно мне в связи с этим общение с Анатолием Васильевичем Эфросом, который как-то пригласил меня на прогон своего спектакля на Малой Бронной — “Женитьба”.

Хотя о спектакле в свое время очень много писали, но лучше всех, по-моему, его направление определил сам режиссер в известной книге “Репетиция — любовь моя” (1975), причем это направление имело значение общее, принципиальное.

Анатолий Эфрос говорил, что он хотел отойти от “жанровой, неподвижной картины определенной среды” и “обнажить ту глубокую философскую проблему, которая заключена в “Женитьбе””.

Режиссер поставил перед собою простой вопрос: а что если предположить в основе комедийного действа стремление к счастью? Тогда и поведение персонажей, и вся динамика их отношений получат другой вид. Скажем, Подколесин хочет жениться и в то же время сомневается, что “счастье в женитьбе”, — “и вот вам зерно для смешного или несмешного... но вполне драматического образа”.

А Кочкарев? У него тоже свое “зерно”, он тоже знает что-то про “скверность”, но он женат, и для него женитьбы как выхода нет! “Однако женитьба приятеля — вот подобие выхода! Вот замена деятельности! Вот возможность временной наполненности и защиты от скверны!”

А невеста Агафья Тихоновна? Легко понять важность для нее выбора “спутника жизни”, важность предстоящих событий.

И так — все персонажи. А результат оказался такой, который опять-таки лучше всего передать формулой самого режиссера, парадоксальной, но точной: “не надо “оводевиливать” “Женитьбу”, надо ее “ОШИНЕЛИТЬ”!”

Помнится, несмотря на большой успех спектакля, главная его идея пробудила сомнения и вопросы — отчасти все это проявилось в печати, но больше в устных суждениях и толках. Спрашивали: допустимо ли смотреть на Кочкарева или Подколесина, как, скажем, на Акакия Акакиевича Башмачкина, — не приведет ли это к отождествлению “маленького человека”, законно вызывающего сочувствие и сострадание, с людьми пошлыми и порочными, удел которых — презрение и осуждение; не произойдет ли таким образом “умаление критического начала” пьесы; и наконец, соответствует ли режиссерская версия гоголевскому замыслу и тексту?

Если суммировать все эти вопросы, то легко увидеть, что они задевали действительно главный нерв эфросовской постановки. Я бы определил этот нерв, эту особенность как стремление к гуманизации гоголевских персонажей, как попытку перевести их на более высокий уровень бытия, чем тот, на котором их обычно демонстрировали в советском (да и в дореволюционном) театре. Когда в новом спектакле вы видели О. Яковлеву (Агафью Тихоновну), Н. Волкова (Подколесина), М. Козакова (Кочкарева), Л. Броневого (Яичницу), Л. Дурова (Жевакина), да, собственно, всех исполнителей, то отчетливо ощущали: на сцене происходит не игра в ухаживанье и сватанье, а нечто существенно важное и серьезное. Сейчас, пожалуй, это кажется естественным, а лет двадцать пять тому назад представлялось опасным, или, как любили тогда говорить, идейно порочным.

Своим спектаклем Эфрос резко и определенно говорил: то что вы видите — это наша жизнь. Он менял зрительскую перспективу, перемещая точку наблюдения: не со стороны, а рядом, нередко — и изнутри.

Вообще, если повнимательнее присмотреться к тексту, то открываешь неожиданный факт: герои пьесы вовсе не так корыстны и мелочны, как это принято считать. Можно даже утверждать (мне уже доводилось об этом писать), что они самые “бескорыстные” по сравнению с другими гоголевскими персонажами, и это тонко почувствовал Анатолий Эфрос. И — показал в своем спектакле.

В самом деле: Подколесин только в начале своего матримониального предприятия усиленно интересуется приданым невесты, а затем чуть ли не забывает об этом, и все его поведение определяется другими мотивами. А какая корысть у Кочкарева? Или почти у всех других претендентов на руку Агафьи Тихоновны? О бескорыстии последней и говорить не приходится. Нужно было видеть, с каким внутренним напряжением конструирует Яковлева — Агафья Тихоновна образ желанного жениха (“Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузмича...” и т.д.) или с каким отчаянием говорит Дуров — Жевакин о полученном только что отказе со стороны невесты (“...Зачем? Почему? Или во мне какой-либо существенный изъян, что ли?”), — нужно было видеть все это, чтобы проникнуться к героям пьесы сочувствием, а нередко и состраданием.

Из многих упреков, которые приходилось слышать Эфросу, один из самых чувствительных был тот, что он игнорирует авторский замысел и тем самым искажает классику (“нашу классику” — прибавлялось нередко с целью выражения дополнительной, но уж вовсе не литературной интонации...). Я был свидетелем того, как тяжело переживал Анатолий Василь-евич такое обвинение — особенно после шумного, устроенного в ЦДЛ обсуждения “Классика и мы”. “Если вы хотите прочесть пьесу, — обычно говаривал Анатолий Васильевич своим оппонентам, — то берите с полки книгу и читайте; но раз уж пришли в театр, то приготовьтесь встретиться с ее интерпретацией”.

Можно вспомнить и самого Гоголя: “драма живет только на сцене”. Это значит, что уже в ее природе заложена способность к бесконечно новым и новым толкованиям.

Мое участие в “Женитьбе” было довольно скромным: посмотрел два-три раза пьесу, начиная с прогона; высказал Анатолию Васильевичу свои замечания. Выступил в управлении культуры Моссовета, когда принимался спектакль; но, сколько я помню, эта процедура прошла без осложнений.

Иная судьба была у другого гоголевского спектакля, к которому мне довелось иметь более близкое отношение. Говорю о “Дороге”, поставленной по “Мертвым душам”.

Анатолий Васильевич показал мне рукопись еще в начальном варианте и попросил написать подробный отзыв.

Автор пьесы молодой драматург Вениамин Балясный умело и тактично распорядился гоголевским текстом. Он не поз-волил себе почти ни одной собственной реплики, но сумел таким образом скомпоновать материал, что возникало оригинальное произведение. Эффект достигался порою неожиданным столкновением планов.

Так, во второй картине, называвшейся “Торг”, Чичиков одновременно вел переговоры о покупке мертвых душ и с Коробочкой, и с Плюшкиным, и с Собакевичем, и с Ноздревым, и с Маниловым: партнеры по сделке суетились, недоумевали, спорили, приходили в отчаяние, перебивали друг друга — возникала пестрая вязь неразберихи и суеты, словно в дело вмешался, как говорил Гоголь, “сам черт путаницы”.

В пьесе были соединены и разножанровые тексты: с одной стороны, — материал поэмы, с другой — эпистолярный документ. В четвертой картине суд над героем произведения (“Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям...”) незаметно превращался в суд над самим автором. Для этого Балясный воспользовался известным гоголевским письмом, в котором рассказывалось, как протекало обсуждение рукописи “Мертвых душ” в Московском цензурном комитете. При этом реплики реальных лиц, членов цензурного комитета, передавались персонажам поэмы, и происходило мгновенное превращение — например, Собакевича в цензора Крылова.

Очень забавно было слышать, как Собакевич выступал против публикации поэмы: “Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков <...> цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Да после этого ни один ино-странец к нам не приедет”. А между тем этакая патриотиче-ская щекотливость, чувство национальной гордости обнаруживается Собакевичем, как известно, и в тексте поэмы, когда, например, он славит “русский желудок” и бранит “жидкокостную натуру” немцев. Так что “внетекстовый материал” здесь удачно дополнил и продолжил текст самого произведения.

Анатолию Васильевичу пьеса очень понравилась, и он с воодушевлением принялся за работу. Предполагалось, что спектакль будет поставлен в “Современнике” и что Эфрос выступит в качестве “приглашенного режиссера”.

Помню, как мы собрались втроем или вчетвером в кабинете Галины Волчек на Чистых прудах. Анатолий Васильевич намечал исполнителей (Чичикова должен был играть находившийся тут же Олег Табаков), делал первые режиссерские наметки, комментировал текст. Одно место привлекло к себе его особенное внимание, о чем я хочу рассказать подробнее.

Все помнят, что в поэме есть прокурор, а у прокурора — брови необыкновенной густоты и что по его смерти Чичиков мысленно произносит такую фразу: “...Напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин <...> а ведь если разобрать хорошенько, так, на поверку, у тебя всего только и было, что густые брови”. Место по тем временам, которые теперь именуются “эпохой застоя”, довольно рискованное и забавное, словно существовавшее специально для подтверждения той мысли, что классики “все предвидели”...

(К сведению уж совсем молодого и несведущего читателя: именно такие брови были у Леонида Брежнева, что служило поводом для многочисленных острот — “бровеносец”, “бровастый”, “на бровях к коммунизму не доедешь” и т.д.)

Незадолго перед тем в Гослитиздате сдавалась в печать моя книга “Поэтика Гоголя”, где я разбирал эпизод с прокурором. Помню, мы с редактором Софьей Петровной Красновой очень опасались за это место — не “спикирует” ли на него издательское начальство. Но решили оставить, и слава Богу, пронесло.

Но, разумеется, в сценическом тексте все выглядело рискованнее: в России театральная цензура всегда была строже обыкновенной. Да и легко предвиденная реакция зрителей свидетельствовала бы о мгновенной узнаваемости персонажа и поставила бы перед неминуемой угрозой запрещения весь спектакль.

Когда Анатолий Васильевич, просматривая текст, дошел до этого места, то сказал, что он непременно его снимет. И не только из-за цензурных опасений. “Спектакль должен быть современным не ассоциациями и аллюзиями, а всем своим построением и манерой. Аллюзии могут только испортить дело”.

Я рассказываю об этом частном эпизоде, потому что он хорошо передает особенности театральной эстетики Эфроса. В этом смысле его почерк заметно отличается от манеры другого замечательного режиссера — Юрия Любимова, сполна использовавшего ассоциативные и злободневные возможности текста.

Но несмотря на хорошее начало, работа над новой пьесой почему-то застопорилась. Управление культуры не утверждало текст, не заключало с Балясным договора, требовало от него все новых и новых поправок.

Тем временем Анатолий Васильевич поссорился с “Современником” и забрал пьесу. Он решил готовить спектакль на своей сцене — на Малой Бронной. Очень жаль, что таким образом отпал Табаков—Чичиков.

Прошло еще несколько месяцев. От Анатолия Васильевича и от заведующей литературной частью театра на Малой Бронной Нонны Скегиной я узнал, что пьесу все не утверждают, хотя работа над нею уже началась. Начальство давало понять, что пьесу надо “довести” и особенно необходимо “поразмыслить” над названием.

Дело в том, что пьеса называлась тогда еще “Колесо”. Предвидя осложнения, я в своей рецензии отметил мотивированность этого заглавия, говорил о той роли, которую играет мотив колеса в тексте поэмы (начиная с первых ее строк: “...Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?”), напоминал, что на это обращал внимание еще Андрей Белый в книге “Мастерство Гоголя”... Но что такое любые аргументы и доказательства в сравнении с возможностью нежелательных параллелей! “Колесо” — значит, все повторяется, возвращается на круги своя; значит, это вовсе не про гоголевские времена, но про наши...

Наконец назначили обсуждение пьесы на коллегии Министерства культуры СССР с целью принятия окончательного решения.

Анатолий Васильевич попросил меня быть на этом заседании и выступить. “Пообстоятельнее и поученее, — прибавил он. — Так надо”.

Обсуждение было, в общем, спокойное, но не обошлось без возражений и недоуменных вопросов, особенно по поводу названия.

Я сделал чуть ли не целый доклад, как того и хотел Эфрос. Анатолий Васильевич тоже выступил — и очень ярко. По ходу дела он даже что-то показал из спектакля. “Вот Ю.В. разбирает текст как исследователь, а я все это вижу в картинах”. И выйдя из-за стола, он проиграл один-два эпизода из первого действия — появление помещиков.

В результате многие возражения Эфроса (и мои) “уважили”. Пьесу утвердили. Но название отстоять не удалось. Член коллегии министерства, бывший директор Большого театра Солодовников, в общем вполне благожелательно отнесшийся к пьесе, предложил заменить “Колесо” на “Дорогу”. Под этим названием пьеса и увидела свет.

После обсуждения, когда мы сидели в его машине, Анатолий Васильевич спросил меня, обратил ли я внимание на одну суровую инспекторшу, которая была настроена непримиримее других. “Конечно!” — “Вот эта женщина, — продолжил Анатолий Васильевич, — уже десять лет объясняет мне, что такое искусство. А ведь она еще не самая плохая”.

Чтобы развеять впечатления от встречи, он заговорил о фильме Антониони “Профессия: репортер”, только что показанном в Москве на фестивале. Анатолий Васильевич восхищался стилистикой картины, эффектным и в то же время ненавязчивым совмещением планов.

Работа над “Колесом” — теперь уже “Дорогой” — шла к концу. У меня сохранились кое-какие заметки, по которым я могу довольно точно восстановить последовательность событий.

15 декабря я был на спектакле “Продолжение Дон Жуана” и встретил в фойе Анатолия Васильевича. У него был очень усталый вид, под глазами мешки. Внешние преграды как будто бы отпали, но не давали покоя внутренние, творческие проблемы — не покажется ли спектакль статичным, удастся ли соединение различных его планов.

“Будем пробовать на вас, — пошутил Анатолий Васильевич. — Помните, как у Чехова: вначале давали пробовать старику, а если не отравится, ели все остальные...”

Генеральная репетиция состоялась через два дня, 17 декабря.

Когда открылся занавес, зрители увидели странное плоское сооружение о трех или четырех колесах — чичиковскую тройку, в полутьме множество каких-то щелей, из которых затем станет выползать губернская публика, а наверху — огромное колесо (все-таки осталось напоминание о первоначальном названии!) — то ли колесо фортуны, то ли орудие пыток... Внизу, у самой кромки, художническая каморка-келья, с необычайно ярким, как в волшебном фонаре, пейзажным фоном — кусочком Италии, благословенного края, “прекрасного далека”, в котором Гоголь создавал свою поэму. Сочетание скуки, серости, пошлости, жути и в то же время страдания, страстности мысли и чувства — было замечательно передано художником Валерием Левенталем, вторично обратившимся к Гоголю (декорации к “Женитьбе” были выполнены им же). Впечатление фантасмагоричности усиливалось музыкальным оформлением Владимира Багрова.

В трактовке же сценических персонажей замечалась одна неслучайная тенденция.

Анатолию Эфросу было свойственно разрушать привычную внешнюю структуру образа, освобождать его от, казалось бы, неотъемлемых деталей и признаков. Причем отнюдь не только таких, которые являются данью омертвевшей традиции, вроде прилипших к корпусу корабля ракушек, но и тех, которые предопределены самим текстом. Так, в телеспектакле по “Герою нашего времени” роль Печорина была им поручена актеру с совсем не печоринской внешностью — Олегу Далю.

Что касается “Дороги”, то, пожалуй, нет в спектакле более яркого примера, чем Ноздрев. Эту роль Эфрос отдал... Льву Дурову! (Другим исполнителем был А. Грачев, но я его не видел.) Маленький, тщедушный Дуров и — Ноздрев, крепкий детина, кровь с молоком, с лица которого, как всякий помнит, “здоровье, казалось, так и прыскало”... Вот прекрасный повод для тех, кто любит поговорить о режиссерских вольностях! Но ведь надо же подумать и о том, что дают такие “вольности” и ради чего они делаются.

Когда я наблюдал за игрой Дурова, мне вспоминалась сцена — Ноздрев среди собак. Помните? “Ноздрев был среди их совершенно как отец среди семейства... Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плеча...” У Гоголя окружение персонажей — вещное, пейзажное, анималистическое — находится в самых тесных отношениях с характерологией. Так, птичье сообщество (“дворик весь <...> был наполнен птицами <...> индейкам и курам не было числа...” ) образует фон для Коробочки, с ее “птичьей” хлопотливостью и “птичьим” умом; медвежье окружение поясняет Собакевича, собачье же — Ноздрева. Актер замечательно уловил эту связь, и в его исполнении Ноздрев стал похож на очень крупного пса, брехливого, забиячного, в своем роде тоже “исторического”, ибо он всегда был готов затеять “историю”, ссору и покусать приятеля.

Очень интересен был и А. Мартынов, которому, за отсутствием О. Табакова, перешла роль Чичикова, хотя внешне он тоже никак не походил на гоголевского героя, который “ни слишком толст, ни слишком тонок”; Мартынов же скорее “тонок”, чем “толст”.

И все же генеральная репетиция оставляла чувство, что не все удалось, действие буксовало на месте; многие монологи, прежде всего авторские, декламировались отдельно, словно концертные номера.

После спектакля Анатолий Васильевич спросил меня о впечатлении. Я отозвался вполне благожелательно, но, вероятно, не смог скрыть некоторой неудовлетворенности. Анатолий Васильевич, понимавший все это и без меня, казался расстроенным.

27 декабря спектакль был принят. Он стал крепче, слаженнее, хотя прошло всего десять дней. Это внушало надежды на будущее.

Анатолий Васильевич посвятил меня в свою хитрость — на следующий день, не объявляя ничего заранее, заменить назначенный спектакль “Отелло” “Дорогой”. На этом спектакле я не был.

Официальная же премьера состоялась уже в новом 1980 году, 18 января. Как всегда на эфросовских спектаклях, была масса народу. Анатолий Васильевич стоял у входа и по возможности пропускал всех, кому не досталось билета, особенно молодежь. Зал был набит битком, стояли в проходах и у дверей.

Во время действия кто-то за моей спиной громко ворчал, один-два человека ушли, но в общем пьеса понравилась.

Через три-четыре дня меня пригласили в Управление культуры Моссовета на обсуждение “Дороги”. Сколько можно обсуждать и принимать спектакль! Казалось бы, специальное заседание коллегии Министерства культуры СССР, затем прием пьесы 27 декабря должны были подвести черту, но ничего подобного.

Мне уже приходилось выступать в этом учреждении (что рядом с прежним ЦУМом), но в тот день я впервые обратил внимание на таблички на дверях: “начальник главка”, “заместитель начальника главка” и т.д. И это “главка” не по добыче угля, а, к примеру, по драматическим театрам. Сбылась мечта поэта: мы сполна приравняли искусство к “выпуску стали”...

Пришлось снова выступать. Выступили Ст. Рассадин и Е. Пульхритудова, которые тоже горячо поддержали спектакль.

А потом начальник главка Селезнев (не помню его имени и отчества) произнес итоговую фразу. Фраза вполне благожелательная, но она делала совершенно непонятным то, почему мы выступали и вообще зачем нас сюда пригласили: “Поскольку в Министерстве культуры нет никаких возражений против спектакля и поскольку из зрительного зала никаких сигналов (читай: доносов) не поступало, есть предложение спектакль утвердить”.

“Сигналов” от первых зрителей, слава Богу, действительно не поступало, но сколько потом пришлось выслушать всякого на разных обсуждениях и в частных разговорах! Помню, как один критик с возмущением спрашивал: “Разве Эфрос не русофоб? Разве он не стремится умалить и унизить все русское? Ведь у него даже Ноздрев мне по сих” — и критик проводил ребром ладони в районе паха.

Между тем спектакль жил своей жизнью. Года через полтора, будучи на спектакле, я заметил новые выразительные детали и бульшую слаженность ансамбля.

Затем до меня стали доходить сведения, что пьеса идет все реже и реже.

Как-то Анатолий Васильевич, разговорившись о “Дороге”, сказал мне, что можно попытаться вдохнуть в пьесу новую жизнь, скажем введя новых исполнителей, но делать этого он не будет, так как у каждого спектакля своя судьба, он рождается, живет, сколько положено, и умирает, и надо положиться на естественное течение дел.

Со временем Анатолий Васильевич стал расценивать спектакль чуть ли не как свою неудачу. И все же, мне кажется, он продолжал любить эту свою работу, думал о ней напряженно и с некоторой горечью. Он говорил мне, что спектакль следовало решить с помощью такого контрапункта — прежде всего, событийной канвы и авторского, лирического, гоголевского, голоса — такой тонкой и мерцающей игры ассоциаций, словом, такими поэтическими средствами, которые еще недоступны современному театру.

ЕЩЕ ОДИН ГОГОЛЕВСКИЙ СПЕКТАКЛЬ

Этот спектакль — “Ревизская сказка” (по “Мертвым душам”), поставленный в Театре на Таганке примерно в то же время, что и “Дорога” у Эфроса, — весной 1978 года.

Юрий Любимов пригласил меня на один или два прогона, затем на генеральную репетицию, затем на обсуждение и прием спектакля в Управлении культуры Моссовета. Собственно, об одном из эпизодов, связанных с этим обсуждением, я и хочу рассказать. Но вначале — об одной сцене самого спек-такля.

Чичиков у Костанжогло. Беседа о преимуществах умного хозяйствования, бережливости, о мужицком уме, о превосходстве России над заграницей. Деловая сосредоточенность со стороны одного (Костанжогло) и восхищение этой сосредоточенностью со стороны другого (Чичикова). Молчание. Пауза. И вдруг, не сговариваясь, оба запевают песню:

— Поле, русское поле,

Светит луна или падает снег.

Счастьем и болью вместе с тобою…

и т.д.

И в конце Чичиков завершает тонким дискантом:

— Здравствуй, русское поле,

Я твой тонкий колосок...

Полная неожиданность этого интермеццо и в то же время его причудливая, гротескная и глубинная связь с целым — действовали безотказно: зрители разражались неудержимым, громким смехом.

Но обратимся к обсуждению спектакля в отделе культуры Моссовета (оно состоялось 4 июня 1978 года).

Надо еще заметить, что подобные обсуждения с целью утверждения (или неутверждения?) спектакля строились часто по принципу состязательности сторон. Кто-то выступает от лица принимающей инстанции (как “прокурор”), кто-то — от лица театра (“адвокат”). В данном случае интересы управления культуры представлял Макашин (я же выступал со стороны театра).

И тут я должен сказать сразу: Сергей Александрович Макашин — достойнейший и честнейший человек; во мно-
гом именно его положительный отзыв предопределил ут-
верждение любимовского спектакля. Но не обошлось без на-
кладки.

Перед обсуждением Сергей Александрович отозвал меня в сторону: “Понравился ли вам спектакль?” Говорю: понравился. “Мне тоже очень понравился, — продолжил Макашин, — но одно место меня сильно смутило — то, где Чичиков с Костанжогло поют “Русское поле”, ведь песня эта замечательная, тонкая, проникновенная, и она никак не соответствует типажу гоголевских героев, внося нежелательный диссонанс”.

В ответ я проговорил что-то о сложности героев поэмы, о будущем возрождении Чичикова, залогом чего может восприниматься эта песня, и т.д. — словом, вещи довольно банальные, — но мне было важно любою ценой отвести угрозу от этого пассажа.

И вот — заседание. Одним из первых выступает Макашин со своим, как я уже сказал, вполне положительным отзывом, но, к сожалению, и с повторением уже известных сомнений по поводу “Русского поля”. “Правда, — добавляет Сергей Александрович, — я тут перед началом заседания консультировался с Юрием Владимировичем... Но он меня не убедил”.

В результате это место полетело — кажется, это была единственная потеря в спектакле. “Русское поле” заменили то ли “Очами черными”, то ли еще чем, — но эффект (я присутствовал на одном из первых спектаклей) был уже не тот.

Ради справедливости я должен сказать, что несмотря на правку, в целом спектакль сохранил свою художественную силу. На упомянутом обсуждении в управлении культуры Юрий Трифонов сказал (я записал его слова): “в “Ревизской сказке” Любимов превзошел самого себя: гоголевское начало здесь налицо”.

У ИСТОКОВ МОИХ ГОГОЛЕВСКИХ ИНТЕРЕСОВ

Тут я бы хотел сделать маленькое отступление — о том, как возник у меня интерес к Гоголю.

Гоголя я полюбил со школьных лет, причем в возникновении этого чувства свою роль сыграл театр. Расскажу все по порядку.

Как-то в юности со своим приятелем Леней Козаровицким решили мы подзаработать на театральных билетах. Сейчас это назвали бы бизнесом, тогда — спекуляцией.

Шел, кажется, последний год войны, и ранним утром, едва перестал действовать комендантский час, отправились мы к МХАТу, к кассе предварительной продажи, и накупили билетов на всю предстоящую декаду.

Но тут нас постигло горькое разочарование. Оказалось, мало чтобы у тебя было желание что-то перепродать; нужно чтобы и у другого было встречное желание что-то перекупить. Такого желания почему-то никто не обнаружил. Короче, нам не удалось сбыть ни единого билета.

Что же делать, не пропадать же билетам! Так в течение одной декады я пересмотрел чуть ли не весь репертуар Художественного театра, а “Мертвые души”, знаменитый спектакль Булгакова по гоголевской поэме, два раза.

И должен сказать — гоголевский текст в исполнении гениальных актеров (Белокуров — Чичиков, Б. Ливанов — Ноздрев, Тарханов — Собакевич, Зуева — Коробочка...) произвел на меня такое впечатление, что я потом все время повторял отдельные фразы и мысленно проигрывал некоторые сцены.

И еще: именами гоголевских героев я тотчас же снабдил с десяток своих одноклассников. Все эти имена очень скоро отпали, но одно — зятя Мижуева — закрепилось за моим другом Рубеном (тогда еще Рубиком) Каспаровым, — и за-крепилось надолго. Видимо, были в нем какие-то трогательные наивность и простодушие, которые ассоциировались с гоголевским персонажем. Между прочим, “зятем” называл себя и сам Рубик (а меня, соответственно, своим тестем, правда, без прибавления фамилии “Ноздрев”: видимо, на пышущего здоровьем персонажа поэмы я походил мало).

История эта имела продолжение в совершенно гоголев-ском духе.

В летние каникулы перед последним годом обучения весь наш класс отправили в военный лагерь Челюскино (обучение было тогда раздельным и наш класс, соответственно, — мужским). И вот буквально перед концом смены в палатку, в которой мы ночевали, вбегает, запыхавшись, дежурный с приказом:

— Рядовые Зятев и Мижуев! Немедленно к командиру роты!

Командир роты, видимо, так часто слышал эти слова, что подумал, что у него есть какие-то два неучтенных бойца, и решил с ними наконец-то познакомиться.

У ИОСИФА БРОДСКОГО

Теперь — более поздний эпизод, имевший место 12 апреля 1988 года: в этот день мы с Сергеем Бочаровым, будучи участниками гоголевской конференции в США, побывали у Иосифа Бродского.

Привез нас к Бродскому Юз Алешковский, находившийся с ним в давних дружеских отношениях.

Бродский встретил нас около маленького домика в Саут-Хедли (штат Массачусетc); здесь он тогда жил, здесь — недалеко — женский колледж, где он преподавал.

Одет в джинсы, рубашку с короткими рукавами. Высокие залысины. Металлические очки, ставшие потом известными по многочисленным фотографиям.

Прошли большие сени. В комнате на столе — томик Пушкина из малого академического издания, стопка других книг, в том числе “Государь” Макиавелли. Бродский сказал, что читает его на ночь.

Тут же — пишущая машинка с вложенной страницей — Бродский пояснил потом, что пишет от руки, но ввиду своего плохого почерка переводит все в машинописный текст.

Едва вошли в комнату, вернее в кухню, Ира, жена Алешковского, поставила на стол пасху, кулич, еще какую-то снедь — дело происходило в пасхальные дни. А потом сразу же завязался разговор. Впрочем, разговором это назвать нельзя. Говорил один Бродский, переходя от одной темы к другой, — связь была чаще всего ассоциативная.

Довольно отчетливо обозначилось отношение Бродского к русскому провиденциализму: “Все пошло от Устрялова, Леонтьева, Розанова. Три человека сформулировали то, что привело к “Памяти”” (необходимое пояснение: общество “Память” воспринималось тогда как крайнее выражение отечественного национализма; сегодня есть вещи и посильнее).

Сергей Бочаров стал возражать относительно Леонтьева. Бродский: “А кто говорил, что Россия должна править нечистоплотно?” И затем, перейдя уже к Тютчеву: “Кто проповедовал любовь к сапогу? Кто писал, если использовать выражение Вяземского, “шинельные оды”?”

В то время, о котором идет речь, отношение к Бродскому в России (то есть еще в СССР) носило переходный характер. С момента присуждения поэту Нобелевской премии прошло не более полугода. Уже появились первые журнальные публикации его произведений. Уже Михаил Казаков с огромным успехом читал его стихи с эстрады. Но в то же время буквально накануне нашего отъезда в США в “Комсомольской правде” появилась статья с дежурными обвинениями поэта в антипатриотизме, русофобии и прочих знакомых вещах.

Мы захватили с собой номер “Комсомолки”, но оказалось, что Бродский был уже знаком с публикацией, которую он назвал “амбивалентной”: пусть ругают, но зато многие впервые узнают из нее о его стихах.

Ю. Алешковский привез с собою еще номер “Московских новостей” с заметкой о публикации в мартовском номере “Невы” за тот же год подборки стихов Бродского и послесловия А. Кушнера. Заметка называлась: “Вторая ласточка”.

Бродский, улыбнувшись, поправил: “Это уже третья ласточка”. Первая — это когда в милиции его, как арестованного, клали на живот и привязывали руки к ногам, что на профессиональном языке и называлась ласточкой.

Я вспомнил еще, что публикация стихов Бродского с предисловием Вяч. Вс. Иванова ожидается в “Иностранной литературе”. Бродский заметил с иронией: “Вот именно — в иностранной...”

Упомянул Бродский и о подборке стихов в “Новом мире”, на которую он возлагал большие надежды, ведь это первая встреча с читателем (“первая встреча!” — и сплюнул: “никак не отделаешься от этого жаргона...”). Но вышло что-то не так, как хотел Бродский, и эта публикация сильно его расстроила... Бродский даже заметил: “Как сказал японский писатель Акутагава Рюноскэ, у меня нет обиды, остались одни нервы” (недавно у Льва Лосева я прочитал другую редакцию этой фразы: “У меня нет убеждений, у меня есть только нервы”3  — видимо, поэт варьировал это высказывание).

Потом неожиданно Бродский подвел к столу и разложил веером стопку фотографий (“не для хвастовства, а потому что интересно”) — нобелевскую серию (“нобелевку”): Бродский получает диплом лауреата из рук короля Швеции Карла XVI Густава, Бродский среди прежних лауреатов, Бродский с принцессой Кристиной (“красивая баба!”), Бродский со своими друзьями, приехавшими в Стокгольм на церемонию вручения, — с Томасом Венцловой, Львом Лосевым и другими.

Весь разговор длился часа полтора-два. Бродский не присел и мы тоже, переходя вслед за ним из комнаты в кухню и из кухни в комнату.

Запомнилась интонация Бродского — певучая, без пауз, фразы перетекали одна в другую, разделяемые лишь частицей “да?”, — это означало то ли утверждение, то ли вопрос.

Перед уходом Бочаров подарил Бродскому недавно изданный сборник Баратынского со своею статьей (любовь Брод-ского к Баратынскому была известна). Я же попросил разрешения послать ему “Поэтику Гоголя”, когда выйдет новое издание.

— Только на Мортон-стрит, по нью-йоркскому адресу, — сказал Бродский.

— А он не переменится?

— Теперь я уж никуда не перееду, разве что на кладбище.

Прощаясь, я заметил штабеля дров у крыльца (дрова для камина — одна из примет новой, американской жизни поэта: “Перемена империи <…> Связана с колкой дров…”). И еще заметил откуда-то вылезшего кота. И дрова (Бродский на фоне дровяного штабеля), и кот (Бродский с котом на руках) были тотчас же сфотографированы...

Во время беседы кто-то из нас очень осторожно коснулся темы приезда на родину. Бродский ответил фразой, которую я позже (также в измененных вариантах) встречал в его интервью:

— Возвращаются на место преступления, но не на место первой любви.

 

 1 Полностью подборка писем Т. Усакиной опубликована в Известиях РАН. Серия литературы и языка. 2002. № 1.

 2 Аксаков И.С. Письма к родным. 1849–1856. М.: Наука, 1994. С. 457.

 3 См.: Лосев Лев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. М.: Молодая гвардия, 2006. С. 21.

Версия для печати