Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 12:53 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2007, №5
Публикации. Воспоминания. Сообщения


Алесь АДАМОВИЧ — Василь БЫКОВ
"Мир спасется подвигом духа". Беседа о войне и современности
Публикация и вступительная заметка В. Адамович. Перевод с белорусского О. Ждана. Окончание
версия для печати (51136)
« »

Василь Быков. Однажды, опять же осенью 42-го, наш батальон бросили под Сталинград. Пешком мы дошли до Камышина. В Камышине нас почему-то перетрясли и половину отправили под Сталинград, а часть вернули в училище. Вернулся и я, хотя другие мои товарищи... Земляк был, Иванов, откуда-то с Витебщины, он попал под Сталинград и погиб. Было много случаев, когда вдруг ночью объявляли тревогу, выстраивали, зачитывали список. Одной трети или половине выдавали пайки и отправляли на фронт.

Алесь Адамович. А учили вас на кого?

— На младших лейтенантов. Пехотное училище. Командиром нашей роты был старший лейтенант Гриб, откуда-то с Гомельщины. Возможно, благодаря ему я закончил это училище. Он как-то по-землячески меня поддержал. А может, еще и потому, что учился хорошо и закончил училище на “отлично”. Позже его направили на фронт, и я узнал от наших бывших курсантов, что он погиб где-то в Польше. А я в Саратове пробыл по тому времени, надо сказать, довольно долго.

— До какого времени?

— До октября 43 года.

— В качестве преподавателя ты не был в училище?

— Нет. Присвоили звание младшего лейтенанта и бросили на фронт. Ехали мы довольно долго и прибыли на уже отбитые плацдармы на Днепре, так что форсировать мне не пришлось. Но в этот ад я еще попал. Мы переправлялись где-то под Кременчугом. Был я в третьей дивизии. После форсирования было неудачное наступление на Кривой Рог. Немцы турнули наших крепко, шестьдесят километров громили и пехоту, и танки, и мы драпали оттуда, как могли. А потом, немного отдышавшись, наши вели бои за Знаменку, за Александрию.

— Ты в качестве пехотного лейтенанта, так?

— Я был командиром стрелкового взвода. Зима началась, холода, все разбито, бои за каждый яр, за каждое село. Ужас, ужас, сплошной ужас.

— И сколько под твоим началом поменялось пехотинцев-солдатиков, пока ты командовал?

— Три раза мы получали пополнение... Кроме того... Система была такая... Допустим, весь день вели бой за село, а села на Украине большие... К вечеру немцы ушли. Мы пришли... Но в селе не остановишься, мы только проходим через него. Где-то кусок хлеба схватишь, если он есть, где-то какая-то тетка даст теплый бурак. В это время тут действуют наши тыловые начальники, военкоматы. Мужиков, которые здесь отсиживались, забирают всех. Их довольно много, несколько сотен. Собирают в степи винтовки, те, что лежат возле убитых. Убитых еще не хоронят, только собирают винтовки и боеприпасы. Мужиков этих мобилизуют. Идут они в полушубках, валенках, с сидорами — им же напекли что-нибудь, сухарей положили, еще чего-то. Но люди не обмундированные... И вот дают нам в роту человек тридцать из этого села. В роте своих двадцать и этих тридцать... Нас, командиров, было двое. Я и командир роты. Тогда на взводы не делили. Хорошо, если писарь фамилии записал, а мог и не записать. Где-то там, в полку, ночью их записали, а нам уже и некогда переписывать. Да и бумаги нет. А уже утром в девять ноль-ноль команда: “Вперед!” Начинается наступление. И такая идет бойня... Немцы не подпускают. Они поливают нас из минометов на расстоянии. Если где-то поближе, то из пулеметов, а то и танки выходят. А у нас нет ничего, ни артиллерии, ни... Артиллерия где-то там, далеко, да и какая она у пехоты? В стрелковом полку — батарея 76-миллиметровых пушек или батарея 45-миллиметровых. Но это по штатному расписанию, а на самом деле — две полковушки и одна сорокапятка, и все.

Ну вот, началась эта бойня. Мы обходим, пробуем обойти, а немец перерезает, натыкаемся… В начале 44-го, в январе, после короткой передышки началось наступление. Может, с неделю на краю одного села сидели в снегу… Наконец началось наступление, разработана операция, это уже легче. Наша авиация появилась, где-то бомбят.

Бои мы вели обычно днем, а ночью кое-как продвигались. Наступление — это все-таки движение. Лезем вперед, но не прямо перед собой, куда стреляли днем, а берем в сторону, обходим. Днем бой, а ночью двигаемся. Я уже писал об этом. У меня спрашивали об этом, о том, как было под Северинкой…

Поспать никогда не удавалось: днем нельзя, потому что бой, стрельба, а ночью — марш, собирают в колонну, и куда-то идем по полевым дорогам. Спим на ходу. Нельзя же совсем без сна... Однажды я едва не пришел к немцам.

— Сонный?

— Шли, шли, и я заснул. Да и всегда спишь на ходу, если есть какая-то минута... Натолкнешься на того, кто идет впереди, проснешься.

— Я знаю. Ходил тоже.

— Заснул и иду. Дорога заметенная, но снег не очень глубокий. И вот вижу я лето, какие-то деревья, какая-то аллея. Деревья зеленые, высокие, а впереди стена, как замок, вижу ворота, почему-то черные. И я иду, иду к этим воротам. Немного тревожно мне, но иду. И вдруг крик: “Куда ты прешься? Ложись!” Я просыпаюсь. В канаве около дороги лежат наши разведчики, а впереди посадка, какие-то деревца. Там, оказывается, немцы. И они уже шпарят трассирующими по нашей залегшей в снегу колонне. А я...

— А ты идешь и не слышишь?

— Я уже обошел колонну. Если бы не разведчики, то и пришел бы к немцам. Уже недалеко было до них, метров триста.

— На сколько же ты, сонный, отошел от своих?

— Отошел я недалеко, метров на двести. Обычно впереди командиры. Но в этот раз они, видимо, получили донесение разведки. Колонна сошла с дороги, началась какая-то разгруппировка...

— А ты по дороге шпаришь?

— Иду себе… Потом опять шли ночью. Иней, мороз... Опять разные приключения по дороге. Начальник штаба полка завел нас не туда, куда следовало. Заблудились. А попробуй что-то определить по карте ночью в степи. Это у нас есть хоть какие-то ориентиры, скажем, лес, а там — ни черта. Остановились. Скоро приехал генерал, не знаю, может быть, командир дивизии, стал бить этого майора, погоны с него сорвал. Боже мой!.. Наконец разместились. Помню какое-то небольшое кладбище около Северинки. Это я после узнал, что село зовется — Северинка и недалеко уже до Кировограда. Мой взвод или половина роты оказались на этом кладбище. Там были ямы — видно, люди брали песок. И мы залегли в них — хорошо, скрытно. Так и просидели весь день. Мы вести огонь не могли — далеко, а немцы лупили из тяжелых минометов, никому не давали высунуться в поле. Потерь у нас не было. Немцы бросали мины в село, а мы были перед ним. Вечером, когда стемнело, минометный огонь прекратился. Командир построил батальон в колонну и повел куда-то в сторону, в поле, в степь. Огня нет, хорошо. Знаешь, как после огневого напряжения? В общем, расслабились. Довольно светло, хотя луны не было. Какая-то дорожка полевая, малоезженная, едва-едва заметная. Да, в это время появился в роте еще один командир взвода, старший лейтенант из окруженцев. Старше меня. И вот… Впереди разведка, командир батальона, начальство, а мы в середине колонны. Идем, что-то он мне рассказывает, что-то говорит… Бои идут, но где-то в стороне. А здесь тихо. Так шли мы, наверно, часа два. Вдруг смотрю, а слева от дороги в кукурузе, оставшейся под снегом, метрах в пятидесяти стоят какие-то люди. И только я увидел их, как из кукурузы полоснули пулеметы по всей колонне. И, конечно, трассирующими. Черт знает, что началось, такой ураганный, кинжальный огонь. А по приказу комбата в случае нападения наша рота должна была разгруппироваться влево от дороги, а другие — вправо.

— Пришлось идти навстречу огню?

— Ну, какая тут разгруппировка? Тем не менее я все-таки с дороги шагов десять пробежал и упал в снег. А у меня был автомат, но к нему только один диск. Расскажу, почему один. Перед этими событиями наскребли людей в тылу и бросили нам на пополнение. В нашу роту дали один ручной пулемет, а еще прислали батальонного писаря. И у этого писаря был автомат, но не было патронов в диске.

— Поделились патронами?

— Не совсем так. Но сперва о пулемете. Никто не хочет брать пулемет. Многие были из Средней Азии: “Моя ни бельмеса”. — “Возьми пулемет!” — “Моя ни бельмеса”. И украинцы отказываются: “Я не служил, я не знаю, как из него стрелять”. В конце концов отдал я пулемет одному крепкому дядьке, чтобы хоть нес, не бросал его. Нельзя же бросать такое оружие.

А писарь стоит и бормочет: “А я что буду делать? У меня патронов нет, что ж я? Буду только под ногами путаться”. Опытный был, хотел, чтобы его отправили домой.

Командиром роты был лейтенант Миргород. Еще довоенный солдат. Не знаю, откуда он, из каких мест, но в окружении где-то уже был. И после освобождения его взяли в армию. Он говорит: “Быков, отдай ему диск, чтоб не ныл”. Я и дал ему запасной диск, а у меня остался один, тот, что в автомате.

И тут, когда я упал и затем поднял голову, вижу, что дела наши — швах. Во-первых, из кукурузы идут танки. Сколько их там — черт знает. Факт, что четыре или пять. Взревели двигатели, и они идут, и мало того, что идут, еще и косят из своих пулеметов. А между танками — автоматчики. И кричат: “Рус, сдавайся!” Ну, я диск выпустил, решив дать этакий сплошнячок огня. Оглянулся... А наши разбежались по полю, здесь мало кто остался, только, видно, убитые да такие дурачки, как я. А эти все кричат: “Рус, сдавайся!” И я решаю проблему. Если еще пролежу здесь три минуты, они меня возьмут. Если вскочу, тут же перережут трассирующей очередью. А я выпустил из автомата все, что было в магазине. И больше у меня ничего нет.

Немцы еще ближе подошли и перенесли огонь на тех, кто убегал. Наверно, поэтому тут стало немного свободней, я вскочил и побежал — даже не перебежками, а рывками. Вскакиваю и через два-три-пять шагов опять падаю, опять вскакиваю — и так немного оторвался от немцев. При этом я чувствую, когда стреляют по мне. Когда очереди начинают ложиться около меня, падаю. Когда перемещаются, бьют по другим, вскакиваю. И тут почувствовал, что по ноге, по икре, ударило довольно сильно, и я упал. Думаю, наверно, перебило ногу. Если так, то все. Но все же секунд через десять я вскочил. Жду, подломится или нет. Если подломится, значит, все. И защититься нечем. Автомат я бросил, когда бежал, он без магазина, зачем он мне? Еще полевая сумка на мне, ну, и пистолет. Пистолет, гранаты — много их было навешано, все противотанковые. Но нога не подламывается. Еще немного пробежал и опять упал.

А весь батальон в степи. Какое укрытие? Поле голое, только кое-где стога соломенные. И вот многие жмут к ним... Близко был стог. Но я отстал. И один танк прет прямо на меня. Ты знаешь, что такое кумулятивная противотанковая граната? Это довольно несуразная штуковина. Во-первых, она тяжелая, во-вторых, поскольку кумулятивного, направленного действия, надо, чтобы она ударила в танк своим донцем, потому что с донца сила направляется, кумулируется и проламывает, прожигает броню. А чтобы граната попала именно так, она снабжена от рукоятки стабилизатором, это лента матерчатая.

— Она вытягивается?

— Лента вытягивается, а рукоять отделяется. Короче говоря, бросать ее очень неудобно. Вот я и бросил эту гранату неудачно. Наверно, не добросил или не попал, даже сейчас не понимаю, что получилось, потому что танк идет, и из-под гусениц летит снег.

— Она не взорвалась?

— Наверно, нет. В танке меня заметили, он немного довернул — и на меня. Это только рассказывается долго, а на деле... Когда бросал гранату, был я метрах в двадцати. Вижу, что он идет на меня. Смотрю и прощаюсь с жизнью. Но как-то кувыркнулся и в последний момент выхватил ноги из-под него. Он по моей шинели гусеницами проехал и попер дальше. И хотя была ночь, мне, лежа на снегу, хорошо видно, как от гусениц летят брызги снега и поднимают вокруг него как бы клубок снежной пыли... В общем, не попал он на меня и, стреляя, покатил дальше. Вижу: впереди поднимается кто-то с полевой сумкой. А с полевой сумкой у нас был только лейтенант Миргород, командир нашей роты. И он ловчее влепил ему гранатой. Танк остановился, задымился, загорелся. Немцы стали выскакивать. Тут и наши открыли огонь. А я с этого места то боком, то на коленях пробираюсь дальше. И вдруг вижу санинструктора нашей роты. Он сказал, что видел, как меня ранило. Санинструктор говорит: “Нельзя нам туда, куда все бегут, — за стог. Немцы как раз на него направляют огонь. Давайте сюда, там вроде ложбинка”. И мы взяли немного в сторону. И здесь в поле, где торчали стебли подсолнухов, завеянных снегом, вышли из-под этого удара. Вышли из-под удара и попали на какую-то дорожку. Здесь санинструктор стащил с моей ноги сапог, перевязал рану. Рана была сквозная, пробило глубоко. Но дело в том, что пуля отколола часть кости. Нога не подламывалась, но боль была страшная. Я провалялся в госпитале январь, февраль, март — почти три месяца. Три месяца рана не заживала.

Да, забыл сказать, что когда я бежал, танки шли и сзади, они обстреливали нас не только из пулеметов, но и из орудий. Один снаряд разорвался прямо передо мной. Меня сильно ударило в живот, и сгоряча я подумал, что его тоже пробило. Ногу санинструктор перевязал, но все тело было мокрым от пота. И тут не поймешь, где пот, где кровь. Пошагал я с его помощью, поковылял по этой дороге. Скоро нам встретилась подвода, а с ней санинструкторка. Теперь уже не нога меня тревожит, другое интересно: попал осколок в живот или не попал? Если попал, то дела мои плохи. И я сказал об этом инструкторке. Она спрашивает: “Тошнота есть или нет?” Я прислушался к себе. Кажется, нет.

В общем, приехали мы, привезли меня в какое-то другое село. Около церкви спросили: “Где санчасть, куда раненых?” Дальше было то, что описано в “Мертвым не больно”. Абсолютно точно. Так я и провел ночь.

— И какой-нибудь Сахно приходил?

— И Сахно там был. И друга я встретил, однокашника из училища. И выбираться оттуда мы хотели, потому что село с утра атаковали немецкие танки. Приключений было еще больше, чем там описано. Дней пять я, раненый, вот так бедствовал и горевал в немецком тылу. Но это особый разговор, когда-нибудь я... В конце концов, Кировоград наши взяли. И там мы вышли к своим.

— А вот книга Пермского книжного издательства “Ветераны дивизии вспоминают”. 1983 год. В ней воспоминания Пилипенки. Подполковник, так?

— Да.

— Ну вот, из этой книжки: “Семнадцатилетним он, т.е. Быков, добровольно уходит в армию. В 43-м году после окончания Саратовского артиллерийского училища Быков воевал на 2-м Украинском фронте. Был командиром взвода противотанковых орудий. В конце декабря в бою под Кировоградом тяжело ранен. После излечения в начале апреля 44-го года Быков прибыл в нашу дивизию, был назначен на должность командира взвода противотанковой батареи 924 полка. Лейтенант Быков участвовал в боях по освобождению Советской Молдавии, Румынии, Венгрии. 23 августа в ходе Ясско-Кишиневской операции противник оказал сильное сопротивление его полку, наступавшему в южном направлении вдоль берега реки Прут. Боевые порядки стрелкового батальона капитана Савченко, которому был придан взвод противотанковых орудий лейтенанта Быкова, атаковала вражеская пехота, поддержанная сильным огнем артиллерии, минометов. Около трех часов шел напряженный бой. Гитлеровцы несколько раз бросались в психическую атаку, но это им не помогло. Расчеты орудий Быкова, ведя огонь прямой наводкой, посылали снаряд за снарядом в цепи фашистов, заставляя их откатываться назад. Измотав противника, подразделения полка утром 24 августа перешли в наступление. На рассвете следующего дня гитлеровское командование бросило в бой несколько танков. На участке стрелкового батальона, который поддерживал артогнем лейтенант Быков, появились три вражеские машины. Быков подал команду: “Огонь!” Два снаряда разорвались рядом с передним танком, но тот продолжал двигаться. Грянул 3-й выстрел, и немецкая машина остановилась. Другие вражеские танки стали обходить горящую машину, ведя на ходу огонь по нашим орудиям. Осколками вражеского снаряда было повреждено орудие, убит старший лейтенант Лукьянченко, ранены наводчик и заряжающий. В эту трудную минуту к орудию встал Быков. Через канал ствола он навел орудие, затем зарядил и выстрелил в приближающийся танк противника. Фашистская машина развернулась на одной гусенице и остановилась. Противотанковая батарея полка понесла значительные потери в личном составе и боевой технике, поэтому лейтенант Быков был назначен командиром взвода роты автоматчиков этого же полка. Не раз ему приходилось со своим взводом ходить в атаку и отбивать контратаки противника. В конце ноября Быков возвратился на свою прежнюю должность. В январе 45-го на территории Венгрии в районе озера Балатон противник бросил в бой около 200 танков и атаковал боевые порядки нашей дивизии. В этих ожесточенных боях Быков вновь проявил мужество и стойкость. В бою 18 января, отражая танковую атаку противника, он был тяжело ранен и эвакуирован в госпиталь. После лечения, с марта и до конца войны, Быков служил в 10-й истребительно-противотанковой бригаде 26 армии. Войну закончил в Австрии”.

— Это из наградного листа.

— Ясно, все было сложней.

— На самом деле, немцы прорывались из Кишиневского окружения. А наш полк оказался у Прута в районе их переправы. Надо признаться, у нас была выгодная позиция. Мы били по ним здорово, ничего не скажешь. Но все-таки они прорвались. А в моей пушке-сорокапятке разбило прицел. Что мне оставалось делать? Хлопцы мои... Одного убило, двух ранило. Конечно, я не наводил пушку через ствол, как там написано. Все это... Ну...

— Писарская выдумка.

— Да. Но прицела не было в самом деле. И я просто стволом навел на танк. Он уже подошел на расстояние, может, метров двадцать от орудия. Перед тем ударил снаряд, и нас завалило землей, мы лежали около пушки. А танк... Поднял я голову, вижу — танк на нас прет. Хлопцы не поднимаются... А пушка была заряжена. Я выстрелил и попал. Мог и не попасть, конечно. Немного подправил и попал, подбил.

— А этот случай, когда похоронили тебя?

— Это было под Кировоградом.

— Почему ты оказался в числе похороненных?

— Привезли меня тогда в санчасть, положили. Собралось там много раненых танкистов. Выпили мы немного — у кого-то нашлось. Потом заметили у хозяина в подпечке кроликов и давай их резать. Ближе к ночи разболелась у меня нога, и я лег на лавку. А хлопцы были с легкими ранами. Лег я и задремал, поскольку выпил. Под утро кто-то будит меня. Раскрываю глаза — это командир нашего батальона. Говорит: “Ты что, ранен?” — “Ранен”. — “Ходить можешь?” — “Нет”. Хотя, конечно, немного ступать я мог. “А я, понимаешь, собираю остатки батальона”, — говорит он. Закурил, погрелся и пошел. Назавтра я просыпаюсь оттого, что все ходит ходуном, обстрел страшный. Из степи бьют минометы, слышно, что и танки из пушек лупят сюда, а здесь раненые. И прикрытия никакого, это в тылу происходит. Раненые начинают выползать, кто как может, спасаться. И по улице уже мчатся конные повозки куда-то в тыл. Этот мой однокашник и говорит: “Давай пойдем от церкви через поле, там наши”. Мы с ним вышли, как в “Мертвым не больно”, но не дошли до церкви, как нас обстреляли. Я не пошел дальше, потому что понял: со мной ему не пройти, а один, может, пройдет. Я вернулся, а он пошел. Через некоторое время он опять вошел в хату, дверь открыл и упал.

— Раненый?

— Я к нему кинулся, у него две пули, вот здесь и здесь вышли, кровавая пена из этих дырок, изо рта. Он что-то хотел сказать, но умер у меня на руках. Ну вот. Остались только тяжелораненые, которые не могли двигаться. Танки немецкие уже входят в село. Вижу, что тут мне не отсидеться, выполз без определенной цели, нога распухла за ночь, и ступать уже не могу совершенно. И все же ползу по двору куда-то. А там был склеп. Я и правлю в этот склеп, а там мужик сидит. Увидел, что я ползу, и дает мне пачку автоматных патронов. А они мне для пистолета не годятся. В пистолете у меня были патроны. А еще подает гранату кумулятивную, такую, как была у меня.

— Мужик тебя вооружает...

— Кто-то бросил здесь все это. Патроны я не взял, а гранату взял, отвернул ручку: есть ли там взрыватель, запал? Запал есть, небольшой такой патрончик. Ага, думаю. Это меня подбодрило, и я пополз на дорогу. Думаю, здесь будет мне каюк, но я хоть что-нибудь сделаю. Выполз на улицу, за забор. Наши уже схлынули все, почти никого нет. А танки бьют, вошли в село, только с другого конца. И тут появляется повозка, пароконка, на ней какой-то груз и человек пять солдат. “Стой!” — кричу, чтоб меня взяли. Подумал, если не остановятся, я в них, собак, гранатой запущу. Привстал на колени и размахиваю рукой, кричу. Но черта с два, они проезжают мимо, а у меня, конечно, не хватило решительности бросить гранату в своих. Однако чья-то добрая душа... Они проехали, может, метров пятьдесят, может, тридцать и остановились. Спрыгнул один старшина, подбежал, схватил меня под мышки, дотянул до повозки и на нее втащил. И как врезали мы из этого села... Танки смолят вовсю, но наша повозка последняя, а они бьют по тем, кто вот-вот спрячется за поворотом в овражек. Около нас и над нашими головами только болванки фыркают. И вот вижу: церковь и этот дом, не дом, а мазанка, где была санчасть, Боже мой... Танк подъехал по улице к этой хате и остановился. Видно, те раненые, что остались там, обстреляли его, а может, гранату кинули. На моих глазах он повернул немного башню и два раза как саданул по этой хате, она и обвалилась, клуб пыли поднялся и осел. Так вот, все это наблюдал и мой комбат...

— Тот, который ночью заходил?

— Да. Он, конечно, решил, что и я там накрылся... Потом у меня было еще четыре дня приключений самых разных. К примеру, как меня вывозили танкисты. Это тоже немного описано в “Мертвым не больно”. Была бомбежка, хлопцы прятались под танками, а я лежал на броне... После бомбежки и я сполз, не выдержал. Думаю, все равно хана будет, лучше уже здесь, тем более что в селе этом были наши. И вот меня заволокли, затащили в какую-то хату и положили на кровать. Темно, ночь. На столе что-то стоит. Я запустил туда руку, а там бураки, свекла вареная. Поел и опять лег. А около меня уже кто-то на кровати лежит, рукой я все что-то мокрое нащупываю на соломе. Под утро я немного задремал... Проснулся, гляжу, немец со мной лежит, обер-лейтенант. Но уже неживой, холодный, окостенел, а ведь еще, кажется, жив был, когда я ложился... А может, и давно здесь лежит… Утром опять начался бой, уже за это село. Помню, такое было замечательное утро, солнце яркое взошло, все высветило... И начался бой. Какие-то крики, кто-то куда-то бежит, а у меня, видно, поднялась температура, и я перестал понимать, что происходит. А еще от всей этой свистопляски, от недосыпания. Во всяком случае, я уже не знаю, кто в селе: наши или немцы? Потому что стрельба была в одной стороне, крики в другой, затем все немного стихло. Думаю, что ж я буду лежать здесь? Выполз в сени. У двери огороженный досками сусек, и картошка насыпана, такая мелкая картошка, видно, на корм скотине. Я забрался на эту картошку, достал пистолет и лежу. Слышу — бегают по улице, по дворам, и слышу, что речь не наша, — немцы. Дверь закрыта, но если ее открыть — а я лежу напротив двери, ну, не совсем напротив, немного сбоку, — все видно. И вот, значит, туп-туп-туп по двору. Дверь открывается — немец. Одной рукой дверь открывает, в другой — автомат. А я лежу с пистолетом. Конечно, я мог выстрелить в эту секунду. Ему, прежде чем выстрелить, нужно перехватить автомат в правую руку, чтобы нажать на спусковой крючок. И я в этот интересный момент... Потом я часто вспоминал об этом, когда был в Германии, даже рассказывал однажды. Я подарил ему жизнь, а он подарил мне.

— Ты думаешь, он тебя заметил?

— Он мог меня не заметить, потому что в сенях было темно, а на улице солнце слепило. Он открыл дверь, повернулся — и побежал. Дверь оставил открытой. Она сама закрылась.

— Он тебя не заметил, а то бы отскочил, отбежал и влепил издалека.

— Я там пролежал еще какое-то время. Потом они, немцы, по-видимому, выветрились отсюда. Наши машины пошли уже в другом направлении. Я думаю, ну что же, надо... Но я забыл рассказать о предыдущих событиях. Накануне мы оборонялись, как и показано в “Мертвым не больно”. Оборонялись весь день, вели бой, стреляли в пехотной цепи, а немецкие танки нас выбивали. Потом, уже ночью, появились и наши танки. Тогда и раненые, и здоровые, в том числе и я, взобрались на них, чтобы вырваться отсюда. Но танки шли не в тыл, а в глубь фронта. Прорвались они в самую глубину немецкой обороны. Ну вот. Танки на острие прорыва, а мы на их броне спасаемся от немцев. Аж за Кировоград заперли нас танки. Ну а потом, как уже говорил, я пролежал ночь в хате рядом с мертвым немцем... А с утра пошли наши машины. Вот это хорошо. Теперь понятно, что делать. А то ведь ни черта нельзя было понять: кто, откуда, куда, что за движение... Все перепуталось.

Выполз я на дорогу. Идет цистерна, бензозаправщик. Я стал махать ему. Но он не взял меня. Паскуда. И больше нет машин.

Стою у забора и смотрю. Бензозаправщик идет, идет, идет, а за селом дорога расходится по двум или трем направлениям. Погода хорошая, видно далеко. Вижу, пошел по дороге слева, там был небольшой овражек. Вот уже отъехал от села с километр. И тут — бабах трассирующими из овражка, и он вспыхнул, как факел.

Ну, а меня все-таки подобрала какая-то машина и довезла до переезда через железную дорогу. Там, на переезде, были наши мотоциклисты с какого-то разведбата. Мы сунулись в будку рабочего. Нет, наверно, это были какие-то казармы или что-то похожее. Рабочие в них жили. И там — сплошной ужас. Лежало примерно пятнадцать трупов наших солдат. Оказалось, танкисты затащили сюда своих раненых, а по железной дороге ходит бронепоезд немецкий. Это же их тыл. На рассвете бронепоезд приехал, немцы вошли и всех раненых перестреляли. И этот дядька-рабочий говорит: “Спасайтесь. Он скоро опять придет”. И мы, опять же, как в “Мертвым не больно”, поперли через минное поле. Двое подорвались, остальные вышли к стогам. Дальше идти некуда, потому что сзади железная дорога, по которой ходит бронепоезд, слева овраг, а впереди какой-то совхоз. Немцы там готовят оборону, копают окопы, траншеи, а впереди шоссе, и по нему гужом идут вражеские колонны, отступают из Кировограда.

— Скажи вот о чем... Ты писал — Катя там мелькнула.

— Нет. Катя — это вымысел.

— И Сахно там тоже не было? Тоже вымысел?

— В этом случае — вымысел. Там у нас другой был. Старший лейтенант, артиллерист, и с ним шестеро разведчиков в маскхалатах. А ситуация сложилась тоже довольно паскудная, когда увидели, что здесь — минное поле. А командовал этот старший лейтенант, поскольку выше по званию. Своим он говорит: “Не идите”. Были и чужие для него, в том числе я. И он гонит нас: “Давай вперед!” Правда, немного мы прошли до этого стога, может, с полкилометра, а дальше некуда идти, попали в мешок. Зарылись мы в солому и сидим. Сидим, глядим. И в самом деле, идет бронепоезд через какое-то время. Снова останавливается на том переезде, где мы только что были. А там, по дороге к стогу, машина стояла, или даже две, что подорвались на минном поле. Мы тогда не обратили на них внимания. И вот человек пять немцев из бронепоезда идут к нам, к стогам. Ну, думаем, теперь уже точно хана будет. Их было только пятеро, но в километре стоит бронепоезд с пушками... Оказалось, шли они не к нам, а к машинам. Подошли, поковырялись и отправились обратно. Мы сидим. Страх прошел, сидим. Бои вокруг идут по всему горизонту, здесь же, где мы, тихо, никого нет, немцы нас не видят. И вдруг... планирует немецкая “рама”, пробегает возле нашего стога и метрах в трехстах останавливается. Вылезает летчик, открывает капот и начинает ковыряться в моторе. И тогда один из разведчиков говорит: “Я — авиамеханик. Можем взлететь. Давайте захватим самолет!”

— Как Девятаев?

— Была такая мысль, поскольку попали мы в настоящий ад. Конечно, это была авантюра. Но старший лейтенант... не знаю... Короче, направились втроем к самолету. Все в белых халатах, кто — не видно. И немцы в таких ходили. На это они и рассчитывали. И пошли, пошли, пошли. Мы на это глядим... Не дошли они метров пятьдесят. Немцы что-то закричали с самолета, а наши нерешительно остановились. Кто-то схватился за автомат. И в это время разворачивается турель, и с крупнокалиберного как полоснут по разведчикам, только ошмотье от них. Самолет завели, пропеллеры завертелись. Он сделал небольшую разбежку, поднялся и полетел дальше...

— Давай-ка пойдем пунктирно. Аж до Курил.

— Я мог бы долго рассказывать. Пунктирно. Бои в Молдавии... Там побили наши пушки, и меня перевели в роту автоматчиков, и я там бегал месяц.

— Это — “Атака с ходу”?

— Было там, как и в “Атаке с ходу”. Даже еще более страшное. Рота наших автоматчиков побраталась в Молдавии с немцами. Стояла хорошая погода. Весна, солнце. А внизу речечка протекала. Наши по одну сторону речки, немцы — по другую. В Молдавии местность гористая...

— Стали ходить туда по воду?

— И немцы стали приходить туда, и наши пошли портянки стирать. Начали перебрасываться махоркой, сигаретами. Словом, братание происходило самое что ни есть. И продолжалось оно почти два дня. Закоперщиком с нашей стороны был старшина роты автоматчиков. Командир роты отсутствовал, замещал его командир взвода, молодой хлопец. Вот и сошлись они там. Немецкий обер-лейтенант с высотки пришел, и договорились на несколько дней перемирья. Дело в том, что... Почему я все это описал? Потому что сам видел. Когда раненых отправили в тыл из той роты, какой-то Цветков и “стукнул” об этом братании.

И вот однажды мой взвод, две сорокапятки, ночью перебрасывают на участок соседнего полка. Немного это странно, но что ж, бывает. Заняли огневые позиции, немного окопались, а утром... Что-то деется, что-то слышу краем уха, но не понимаю, в чем дело. Батальон укрепили, пополнение дали, артиллерию, минометы подтянули. Я же со своими пушками на прямой наводке. Не помню, кажется, на восемь часов — атака. И вот — еще нет восьми, может, половина восьмого. Гляжу, идут немцы с высотки к речке. Идут с оружием, но совершенно открыто. Подходят к реке, кричат: “Эй, Иван!” И еще что-то.

— А сколько немцев?

— Человек шесть. “Эй, Иван!” — и что-то еще по-своему кричат. У нас все замерло. Они постояли, меж собой поговорили, что-то, видно, заподозрили. И двое бегом кинулись назад, остальные тоже начали от речки отступать. И вот тогда...

— Врезали вы?

— Врезали. Уже и пехота поднялась, а они молчат. Осталась позади речка, потом лужок, потом размокшее поле, за ней начался подъем с маленькими кустиками... Как наши до этих кустиков дошли, тут и они врезали. Только несколько раненых выползли к речке.

— Со всего батальона?

— Да. Потом целый месяц, даже больше, брали эту высоту. И в мае еще атаковали, и ни хрена. Так до Ясско-Кишиневской операции, до 20 августа, она оставалась у немцев. А сколько людей положили! И у меня там были приключения: едва не попал к немцам в плен.

— Давай, рассказывай.

— В этих боях остались мы без пушек. Немцы подтянули танки и разбили все наши орудия. Их три было в батарее. Осталось двенадцать солдат, я и командир батареи — капитан. Солдат отдали в батальоны на пополнение, а мы сидим на КП за пригорком. Первого мая 1944 года. Там и переночевали. Офицеры без солдат. Не знаем — куда, что. Но командир батареи уже получил назначение начальником артиллерии в соседний полк. Начальник артиллерии — это не командир батареи, это почти штабная должность, будет жить. Достал он фляжку спирта — почему-то сберег ее. Выпили немного, поели кукурузной каши. И за ним уже прислали из того полка коновода, привел он для комбата коня под седлом. Мы прощаемся. Он говорит: “Ну вот, Быков, желаю тебе...” Но что пожелаешь? Доля моя не то, что твоя: все-таки капитан, а я — лейтенант. Ну и с такой тихой завистью я его проводил. Наш КП находился, может быть, в километре от переднего края, но с обратной стороны холма. А ему надо проехать в тыл. Дорога здесь снова идет на подъем, на взгорок, и он весь изрыт минными разрывами. И еще одна дорога есть, в объезд по лощине. И вижу я, как мой капитан к этой развилке прискакал и немного придержал коня. Что-то коновод ему говорит. Он немного повертелся. Думаю, куда же поедет? Объезжать далеко, а так ему не терпится поскорее отсюда в тыл. И он рванул через пригорок. Коня хлестнул, а конь, видно, был неплохой, понес его. За ним коновод. И вот уже на пригорок выскочил капитан. Мины — трах, трах, два разрыва. Он еще пришпорил коня. Опять трах-трах-трах. Мины. Затянуло пригорок дымом, пылью. Я смотрю — что такое? Бежит конь с опущенным поводом, без седока. Коновод вернулся назад. Только в начале ночи вытащили капитана. Убит. Таких случаев было много — на тему переменчивого военного счастья, коварства военной судьбы.

— А как тебя едва не взяли в плен?

— Здесь же, на этом же месте, стали мы в оборону. Передышка какая-то выдалась. На противоположном склоне нашей высотки — КП командира полка, а ПНП (передовой наблюдательный пункт) на том склоне, который обращен к вражеской высоте. Там он днем наблюдает, руководит боем, а ночью, когда становится тихо, идет через гору туда, где спокойней, на КП... Но и ночью ему тоже нужны глаза. И он посадил дежурить меня. В моем распоряжении были еще разведчик и телефонист. Наш наблюдательный пункт — это окопчик, сверху он прикрыт несколькими жердочками и присыпан землей, и еще имеется амбразура. Там мы и сидим всю ночь. Наша задача — не спать и, если что-то происходит, докладывать по телефону. Командир полка звонит часто. А тогда установилось какое-то затишье, особенно в ночи. Немного в стороне, на речке перед высотой, молдавское сельцо, хат на десять. Люди оттуда, конечно, убежали, потому что через них мы все время снарядами перебрасываемся. В сельце несколько хат сгорело, но часть сохранилась. И вот, значит, разузнали мы — сперва разведчик ночью туда сходил, — что живет там дядька, у которого есть куры и есть вино. И мы ночью... Командир полка позвонит в полночь, часов около двенадцати, потом ложится спать и больше до утра не звонит. За это время мы...

— Кур пощупать решили?

— Начали мы ходить щупать кур. Телефонист остается, а мы с разведчиком идем. А дядька живет один, спасает свое хозяйство. Семья его перебралась в какое-то тыловое село. Он поймает нам курочку, оскубет, сварит, вдобавок даст кусок мамалыжины и вина. Мы и сами поедим, и телефонисту прихватим котелок. И так мы там паслись. Не скажу, что часто, но раза четыре ходили. А вдобавок ко всему начали наглеть, подолгу засиживаться. Там, на склоне, холодина, а здесь тепло, ночь — можно и подремать. Поели, выпили — и покемарим часок в тепле. Но однажды — что такое? Стрельба трассирующими, взрывы гранат, крики. Как полоснет по окнам хаты — все стекла вылетели. Ну, мы, конечно, кулем на огород. Какие-то люди бегут, а кто — черт знает. Никого не трогая, не отзываясь, мы драпанули и еле перевели дух на своем ПНП. А там телефонист отбивается. “Что такое? — кричит командир. — Что происходит?” Там, в сельце, уже горят хаты, идет лютая схватка. “Почему не отвечаете?” Я стал оправдываться: ходил выяснять, что случилось. Оказывается, там бывали не только мы. Ходила и батальонная пехота, ходил командир батальона со своим штабом и с начальником штаба. Мало того, туда ходили и немцы...

— Поживиться?

— Поживиться. Так вот, эти пехотинцы...

— Не поделили курочку с немцами?

— Они нашли более богатую хату за речкой, а туда влезли и немцы. Начальника штаба батальона, раненого, немцы взяли в плен, побили и всех пехотинцев... И еще кого-то в плен взяли. Немцев там оказалось больше.

— На этот молдавский склон ты после ранения вернулся?

— Да.

— И сколько ты пролежал в госпитале?

— Лежал я январь, февраль, март.

— Где?

— В Александрии, Знаменке.

— Что это?

— Все это там, на Украине. Александрия, Знаменка. И позже, в последний раз, был на какой-то станции.

— По-моему, ты о госпитальной жизни еще ничего не писал.

— Нет, не писал. Об этом уже много написано.

— Не будешь писать?

— А черт его знает. Может, напишу, может, не напишу.

— Ну, хорошо. Закончим о том, как ты был на ПНП.

— После того, как начальника штаба взяли в плен, началось расследование. СМЕРШ занимался. Но как-то обошлось. Ни я, ни разведчик, ни телефонист не выдали, что мы тоже ходили по ночам в эту деревню. А то знаешь, что могло быть? Ходили, встречались с немцами...

— А ведь это уже 44 год. Мы наступаем. И все равно боялись контактов?

— Все равно.

— Кстати, как возник образ Сахно в “Мертвым не больно”?

— Я наблюдал десятки таких случаев. И во время войны, и после войны, чего там.

— А вот Катя на минном поле?

— Таких тоже видел.

— Очень реальный образ.

— Санинструкторки были, конечно, разные. Были и такие, как Катя, городские или деревенские девчата, неприметные внешне. Никому из начальства они не нужны, и бросали их в ад, в роты, санинструкторами. Те, что были более-менее привлекательными, оставались в тылу. Неважно, каких специальностей: снайперы, связистки, медики. Они там оседали. И надо сказать, не рвались в роты. Однажды меня направили из отдела кадров армии в дивизию. По дороге встретил девушку. Кажется, старшина или старший сержант, уже не помню. Ее направили связисткой в дивизию. Красивая девушка, молодая. Я подумал, что такая в батальоне связи долго не задержится. Потом я пошел дальше, в полк, в батальон. А девушка осталась в штабе. Через некоторое время встретил ее уже в нашем полку. Не помню, как ее звали, допустим, Лена. Я говорю: “Лена, а что это вы тут?” — “Вот, перевели”, — отве-чает.

— Понизили, значит.

— Понизили. Ну, перевели так перевели. А позже, я уже был командиром взвода автоматчиков, нас бросали под огнем с одного фланга на другой, и вот в соседнем батальоне, пробегая около... В общем, нас обстреляли минами, и я упал как раз около бруствера КП командира этого батальона. И слышу знакомый голос: “Резеда, резеда, резеда, доложите...” Я туда заглянул — эта дивчина сидит. Ну и я всунулся в этот ровик. И там, между прочим, буквально через несколько минут она сказала: “Поругалась с командиром роты связи в полку”. Потому что не захотела спать с ним. И он списал ее на взвод связи батальона, на самый передок.

— Понятно. Это было и средство давления.

— Конечно. Ну вот. Это характер привел ее на передовую, а так бы она в дивизии подполковником или полковником войну закончила. Может, не стоит больше об этом?

— Как хочешь.

— Мы в Молдавии стояли довольно долго. Я уже говорил, что был командиром взвода автоматчиков. Позже, когда оборона стабилизировалась, где-то в конце мая, мы получили пушки. Я опять вернулся в батарею. Короче говоря, тем летом мы бывали в разных местах Молдавии. Однажды я был комендантом в прифронтовой деревне. Дело в том, что весной 44-го, когда оборона установилась, пришел приказ всех жителей из прифронтовой пятнадцатикилометровой полосы выселить в тыл. Каждая часть в своей полосе получила такое задание. Послали и меня. Дали человек двенадцать солдат, и мы выселили из одной деревни молдаван. Они могли взять с собой все, что хотели. Но больше сюда их не пускали.

— А взять — куда? На подводу?

— Да. Детей, мешок муки, три мешка кукурузы. Выставили пропускные пункты, построили шлагбаумы, патрульную службу организовали, и по дорогам им ход был закрыт. А в деревнях все осталось: зерно, кукуруза...

— Вино?

— Вино было реквизировано, вывезено на определенные точки. Позже всеми этими припасами кормили два фронта. 2-й и 3-й Украинские. Кормили все лето. Сперва ели блины, белый хлеб, потом…

— Много деревень выселили?

— Вдоль фронта пятнадцать километров, это, конечно, много… Позже ели хлеб кукурузный, кукурузную кашу. А из тыла нам не давали никакого провианта, только боеприпасы. А потом была Ясско-Кишиневская операция. Наступали, форсировали реку Прут. Один наш батальон захватил мост под Унгенами. И весь там погиб.

— Как это было?

— Его выдвинули вдоль реки ночью, еще до общего наступления, чтобы захватил мост и удерживал да нашего прихода. Батальон держался, конечно, хотя надо было отойти. Немцы навалились и уничтожили всех. А потом бои, бои, бои. Румынию мы прошли почти до Дуная, затем перебросили нас в Западную Украину, через какое-то время — в Сербию, в Нови Сад.

— Был я в Нови Саде, знаю. Значит, ты и в Югославии побывал.

— Поздней осенью 44-го вышли в Венгрию и форсировали Дунай. Дунай форсировать — это не Неман или Двину, или даже Днепр у нас, в Беларуси. Дунай в Венгрии примерно такой ширины, как Волга.

— Я видел, бывал там.

— Широченная река. Три дня форсировали, и все неудачно, топили нас. Три ночи, правильнее. Отправляли солдат на плотах, на лодках, и на той стороне немцы всех колошматили, а мы даже не видели, что там происходит. Только на другой день, снизу, километрах в десяти, кое-как выберется и прителепается мокрый солдат, расскажет, что там случилось. Это продолжалось до того времени, пока не появились бронекатеры Дунайской военной флотилии. У них были танковые башни на палубе, а у некоторых и “катюши”. И потому для пулеметов они были недоступны. Бронекатеры высадили десант, и тогда началось наше наступление уже на правом берегу... Ты в Венгрии был?

— Был.

— Мы наступали с юга, от Балатона. Это были ужасные бои, каждый день и каждую ночь.

— И венгерская армия там была?

— Венгерская армия воевала против нас. Когда командир батальона отдавал приказ, мы всегда интересовались, кто впереди: немцы или венгры. Венгры особо не сопротивлялись, под ударами отходили. А немцы — они, конечно, как всегда: сколько могли, столько и оборонялись. Сбить их было невозможно, пока они сами не отступали. Была поздняя осень, холод, дожди. За Дунаем шла пересеченная местность: холмы, леса, потом начались мелиорированные поймы, каналы, канавы. Окопаться негде, все насквозь простреливается. Это было ужасно и тянулось примерно месяц.

— Какая дивизия была, не помнишь?

— 252-я дивизия, 4-я гвардейская армия... Да что рассказывать. Тяжелые бои день и ночь, день и ночь огненная колотня. Запомнилось много всяких моментов.

— С тобой что там было?

— Что было?.. Однажды меня хотели расстрелять, например. Это уже во второй раз. Первый раз расстрелять хотели на Украине. Это описано у меня в рассказе “Утро — рассвет”.

— Не помню. Ну, а реально, как было на Украине?

— Там хутор сдали солдатики.

— Твои? Твоего взвода?

— Да.

— А ты где был?

— И я вместе с ними сдавал. Правда, сперва мы этот хутор взяли, а потом сдали. Ночью пришел командир полка и сказал: “Взять к утру. Не возьмешь, вот на этом месте из этого пистолета я тебя расстреляю”. И, конечно, мы пошли брать. А немцы нам так дали, что обратно едва половина взвода до дороги добежала. Вот и все. Стал я глядеть — у одного часы были — сколько мне жить осталось. Оставалось три часа.

— Ты был уверен, что кокнет?

— А почему бы и нет? Это просто делалось. Три часа, два часа. Затем где-то перед рассветом вдруг стрельба в нашем тылу, прибегает оттуда солдатик и кричит нам, что на КП напали немцы. И начальник штаба приказал, чтобы я туда...

— Спасать их?

— Спасать. Но пока мы бежали, немцы уже свое дело сделали. Короче говоря, утром мы около школы копали могилу для командира полка.

— Вот как. Игра случая. И в этом случае проклятые немцы спасли для нас Быкова.

— А второй случай — в Венгрии. Мы наступали. Шел дождь. Весь день — бой. Ночью дождь немного утих. Мы притащились в какую-то деревню, весь батальон. Ну и разошлись по хатам, самовольно, можно сказать, и пехота, и мы... Взвод у меня был, две пушки сорокапятки. Казалось мне — только я задремал. А пушки с лошадьми во дворе. Короче, когда проснулся, уже рассвело, и батальон... А проснулся я оттого, что в лесу, за деревней, идет бой. Батальон туда утречком двинулся, завязался бой, а мы спим. Ну вот, братец мой, вижу, что дела плохи...

— Ты обязан был...

— Я оторвался. Мне не сказали, и я проспал. И солдаты мои, конечно, проспали. И тогда мы рванули туда под огнем, под обстрелом, а бежать надо по голому полю к лесу. А у меня была кобылка. Нет, тогда у меня был конь. Очень хорошо было ездить на нем.

— Ты хорошо ездил верхом?

— Ездил... Я и теперь езжу. А из-за одной кобылы меня судить хотели. Сдохла по дороге на фронт с формирования. Обкормили. Сена ведь не давали, овса не давали, и солдаты на станциях хватали, где что могли. Однажды с платформы нахватали бураков. Ну и накормили хорошенько. Она и сдохла. И вот надо выгружаться, в бой идти, а кобылы нет. Тут сразу же прокуратура, следствие: кто кормил, кто отдал приказ? Два дня меня таскали...

Доскакал я до леса. И как раз командир батальона, Смирнов. Высокий, довольно строгий капитан. Сразу с пистолетом ко мне: “Знаешь, что я... За уклонение от боя...” Понимаю, что опять под прокуратуру попадаю. Он хотел со мной здесь же расправиться, но передумал и приказал: “Вон, видишь там... Сбить пулеметы!” А они где-то на поросшем кустарником холме. Ну, я туда скорей, коня где-то приткнул... И тут выясняется, что нет снарядов.

— Почему?

— Потому что снаряды, как повелось, положили на станины пушек, и когда гнали, то они попадали, рассыпались, черт знает, где их искать.

— А снаряды в ящиках?

— В ящиках. Под огнем останавливаться и собирать не стали, кому хочется? И вот — нет снарядов.

— Ну все, тут уж расстрелять можно.

— “Быков, огонь!” — кричат. А Быков молчит, снарядов-то нет... Тихий ужас. Я хотел, чтобы меня поскорее убили. Но все-таки послал за снарядами. Собрали, привезли, начали стрелять. Словом, в этом лесу они нас хорошо колошматили. Мы целую ночь провели там. Запомнилась мне эта битва. Потом... Коник у меня был хороший, иноходец. Сидишь на нем, как на стуле, не трясет, такой у него шаг. Не такой, как обычно, левая передняя — правая задняя и наоборот. А у этого — левая, потом правая, левая — правая, очень плавно идет.

— Приучают так, или это от природы?

— Видно, от природы. Но был он слишком крупный. В поле я не могу на него взобраться, потому что ногой не дотянуться до стремени. Надо к какому-нибудь забору подвести. Ну, а если в поле, хоть плачь. Ездить хорошо, а забираться...

— Как на крышу.

— Именно, как на крышу. Как ногу ни задирай, все равно не достаешь до стремени. Был он, наверно, на полметра выше всех коней.

И тут в скором времени случилась у меня такая петрушка. Две пушки во взводе, в батальоне... Но однажды в бою осколок мины ударил в прицел одной пушки и разбил его. А без прицела — какая стрельба? Я доложил по команде. Артобеспечение говорит: нет прицелов и в дивизии, нигде нет. Таким образом осталось у меня два лишних коня, что пушку таскают, и расчет — шесть лишних человек, я их в тылу держу. Они обеспечивают нас. Здесь мы целый день пропадаем под огнем, перетаскиваем пушку вперед или назад, в зависимости от обстановки. Спасаемся от танков или стреляем по ним. Все это в холоде, голоде. А как немного стихнет к вечеру, старший сержант Закиров ползет к нам и тащит ведерко со свининой или курятиной. Это они за день расстарались: канистру с вином, вещмешок с белым хлебом, а еще и варенье. Они в тылу шуруют, а мы уж здесь роскошествуем.

— Так что у тебя был свой резерв главного командования.

— Да, свой резерв... А у Закирова была слабость к лошадям, как у цыгана. Однажды признался, что это он подсунул мне иноходца. Потом Закиров добыл для меня кобылку. Молоденькая кобылка, умная. Как кошка. Она меня два раза, можно сказать, спасла. Однажды — а мы тогда продвигались, наступали в этом поле — вызывает меня на КП командир полка. Было это вечером, уже стемнело, туман, дождь. Я поехал. А местность незнакомая. Мы только утром пришли сюда и сидели в земле, еще не огляделись. Стрельбы уже нет, утихла к вечеру. Но я не знаю, куда ехать дальше. Ничего не узнаю. Слышу какие-то голоса. На эти голоса и поехал. Выезжаю, а там на косогорчике виноградник, и около него какие-то люди копают траншею. Я подъезжаю ближе, остановил кобылку, прислушался: немцы гергечут. Метров за сто от меня. Повернул в другую сторону. Ехал, ехал, а там по дороге немецкие машины идут.

— Ты с автоматом?

— Нет, у меня два пистолета было. Свой и “Вальтер”.

— А почему не брал автомат?

— А зачем он?.. Мне казалось, что за поворотом, через какие-нибудь полкилометра будет КП. Но проехал уже километров пять и просто не знаю, как быть, куда ехать. Куда ни сунься — всюду немцы. Оно и естественно, потому что заехал я к немцам... Но, чувствую, моя кобылка все куда-то в сторону тянет, в другую сторону. И я подумал: пускай сама идет, повод опустил, и она пошла. Через пригорок перешла, краем леса прошла, туда-сюда и привела меня все же... Низинка меж-
ду пригорками, и там ходят кони нашего комендантского
взвода.

— Вот их она и слышала.

— Да, знакомые. Она пришла к ним. Недалеко был и КП. А потом ее убили... Наша пехота взяла какое-то большое венгерское село, и мы выдвигаемся на его окраину, туда, где идет бой. И вдруг появляется какое-то начальство, может, майоры, и кричат: “Срочно вот туда, направо!” А на правой окраине танки немецкие показались. Надо туда мою пушку. Бегом. Поскакал туда, куда меня посылали. Но оказалось, что этот приказ запоздал, танки уже вошли в село. И вот на одном повороте, улица там буквой “Г” шла, танк и стебанул из пулемета по мне. Я прямо под его очередь подлетел. Кобылку мою прошили пули, она рухнула...

— Вот посмотришь фильм наш. Там Климов корову прошивает из пулемета, притом трассирующими пулями.

— Шмотье летело, кровью брызнуло на меня. Кобылка сразу рухнула под какой-то проволочный забор. А там ворота и какая-то колючая посадка за сеткой. И через эту сетку...

— Ты перелетел?

— Перелетел в огород. Я сильно ударился плечом, но тут же вскочил. Думал, что мне тоже хана. Но вскочил — и в другой двор. Кобылка, падая, бросила меня довольно далеко.

— Катапультировала.

— Да, приняла огонь на себя. Когда через день или два солдаты сняли с нее седло, оно оказалось непригодным, иссеченным... А я тогда задами выходил к своим. Пушка была сзади, за мной. Расчет ехал не так живо, как скакал я... Вот это о той моей кобылке.

— Послушай, я не очень представляю тебя лейтенантом. Ты же, думаю, был не замухрышкой, а бравым хлопцем.

— Ну, какой там бравый...

— Нет? А форсил немного или нет?

— Чем форсил?

— Например, шинелью своей.

— Шинель солдатская.

— Солдатская? А портупея?

— Портупея у меня была, но где-то снял и...

— Ремень, два пистолета.

— Два пистолета были.

— Один прятал, наверно? Один на виду, а другой где-то...

— Нет, оба всегда были при мне. Один был штатный, “ТТ”. А позже я добыл, не помню уже где, “Вальтер”. Очень метко бил, и я с ним тоже не расставался.

— Стрелял из них?

— В немцев из пистолетов не стрелял, не случалось. А из автомата, когда был командиром взвода автоматчиков, стрелял, конечно, много.

— Сапоги какие были у тебя?

— Кирзовые.

— Кирзовка?

— Да.

— Так что, такой ты был замухрышка?

— Конечно. Кирзовые сапоги, шинель в глине, всегда мокрый, вонючий.

— И на этом коне ты не красовался?

— Нет, не красовался. Красот там не было. Правда, потом выдали... С этой шинелью... Можно порассказать всяких историй.

— Каких историй?

— История с шинелью имела даже послевоенное продолжение.

— Так что, так ты и носил все время одну шинельку?

— Давали шинель в армии, кажется, на два года. Летом в конце войны я ходил в гимнастерке. За зиму она сопрела от пота. Как-то начал снимать, и оторвался воротничок. Мне выдали из подменного фонда. Гимнастерка чистая, постиранная, залатанная, крепкая еще, но... вот здесь...

— Простреленная?

— Главное, что эта латка была нашита слева, на лопатке. А шинель... Когда я был в другой части, там однажды “студебеккер” сгорел. Я успел только шинель свою вытащить, а обмундирование... Нам как раз выдали американское, шерстяное обмундирование. И я берег его. Вот оно и сгорело, вещмешок сгорел. Там, кстати, мои рисунки были. Альбом, в нем я рисовал что-то. Все сгорело. И шинель прогорела. И вот в этой прогоревшей шинели... После войны нас бросили в Софию, и там, осенью 45-го, мы стали ходить в город.

— С обгоревшей полой?

— Как пойдешь с обгоревшей полой? Так я... Может, знаешь, есть в Софии Орлов мост. На Пловдивском шоссе. Мы там стояли. Вот, помню, поздняя осень, снежок падает, холодно, мороз. Я стою, автобус жду на Орловом мосту в этой своей залатанной гимнастерке. Болгары идут мимо, говорят: “О, братушка, сибиряк, сибиряк!” А я весь синий от стужи. Они думают, я потому без шинели, что закаленный, и мне тепло... Позже я купил шинель у какого-то болгарского генерала. У них, как и в России прежде, была царская форма.

— Царская?

— Такие же шинели, только у генералов на красной подкладке и шесть пуговиц. Однако царскую армию разогнали. Генералов уволили, остались они без денег, без пенсии. Продавали все, что могли продать, чтобы выжить. Вот у одного генерала я и купил шинель. Добротное английское сукно и пошито ладно. Такая шинелька...

— Это уже после войны?

— Да.

— Носил ее?

— Нет, не носил.

— Почему?

— В выходные дни ездили мы на автобусе в город. Четыре километра. На площади Народного Собрания был Дом офицеров, теперь там Дом студентов. Мы туда ездили попьянствовать, так сказать. Ну и порой пьянствовали долго. Туда и болгары приходили. И вот однажды в понедельник я иду раненько, еще автобусы не ходят. Мне нужно успеть на развод. А развод был в восемь часов. И я жму пехом в этой своей шинельке четыре километра. Нагоняет меня “виллис”, командир бригады едет, и он говорит: “Садитесь, садитесь...”

— Он знал тебя по имени?

— Знал. Я и сел. Хорошо, пускай подвезет. Вот уже и за проходную заехали. А здесь построена бригада, все три полка, и дежурный докладывает. Таков порядок у комбрига. Я хочу как-нибудь незаметно, задами пробраться в свой строй. А комбриг говорит: “Нет, подождите, не уходите. Идите со мной”. Идет он навстречу дежурному, тот подает команду: “Бригада, смирно!” — и докладывает.

— А ты сопровождаешь?

— А я сопровождаю командира бригады. Не отпускает, что делать? Дежурный доложил, и тот говорит: “Вольно! А теперь, может, вы доложите вот этому господину генералу? — На меня показывает. — Видите, ему не нравится советская форма, так он...” И поднял меня на смех. Полу моей шинели приподнял: “Вот попугай”. И начал меня перед строем стыдить...

— А строй что? Хохотал?

— Строй смеялся, конечно. Комбриг дал мне жару таким образом и отпустил в строй. А командир полка сказал: “Чтобы я больше не видел!” И я... Что мне было делать? Продал я эту шинель, не помню, за какие деньги, продал командиру взвода лейтенанту Кривовязу. Носить ее он, конечно, не стал, но отдал в какую-то мастерскую в Софии, там ему пошили китель и штаны-бриджи.

— А ты остался без шинели?

— Мне выдали какую-то английскую шинель, но коротковатую. В мастерской пришили полосу снизу.

— Другого цвета?

— Материал такой же, но по цвету немного отличался. А та генеральская шинель оказалась несчастливой. Однажды на какой-то праздник перепились в столовой наши офицеры. Этот Кривовяз и вообще был... Подрался он с майором Батрубаевым, начальником бригадной сержантской школы. Он был сильнее и наклепал этому майору. А Батрубаев был то ли татарин, то ли башкир. Ходит побитый и тоже пьяный... И вдруг решил, что не рапорт надо писать, а лучше пойти и побить лейтенанта. Жили мы в общежитии, в комнатах по шесть человек. Вот он явился, а Кривовяз спит, и на столе аккуратненько сложена его новенькая форма. Майор давай его поднимать, чтобы продолжить драку, а тот не поднимается: пьян. Что делать? И тогда со злости взял со стола чернильницу и облил обмундирование, все чернила вылил. Это теперь просто: сдал в химчистку, и порядок. А тогда... Как ни тер Кривовяз, чем только не отмывал, ничего не вышло. Так и пропала обмундировка.

— Да, не на пользу пошла генеральская шинель... Мы остановились на чем?

— На истории с той кобылкой. Кстати, больше у меня коня не было. А не было потому, что и ездить некуда. Наше наступление, знаешь, от села к селу и то ползком.

— Это по Венгрии?

— Бои каждый день и каждую ночь. Так вымотают, что... И погода мерзкая, и еще эта заболоченная равнина. Два-три раза копнешь лопатой — вода. И вот в эту воду ложишься и лежишь, а минометы колошматят, танки выходят. Ну, если танки, то начинается работа. Помню, взяли мы какой-то фольварк, потом немцы нас оттуда выбили. Начали с ними стреляться. Мои сорокапятчики подбили один танк, он остановился. Но в таких случаях требовалось письменное подтверждение пехоты.

— О чем?

— Подтверждение командира батальона, что подбили танк.

— А, вот как!

— Бой идет, а я должен бежать под огнем куда-то за сад, где находился КП.

— А завтра нельзя было подписать?

— Вот я и думаю: к черту. Доживем до вечера — тогда и подпишем. А под вечер налетели “мессершмитты”, начали пикировать, выбили нас отсюда. И мы драпали, катили на руках сорокапятку, пока не уперлись в каналы. Вот так: впереди канал и сбоку канал, и они смыкаются. В этот угол и загнали нас немцы. А канал неширокий и неглубокий, мелиоративный, может быть, метров десять. Но с обеих сторон еще и насыпь — как пробежишь с пушкой? Мы пушку на бровке канала поставили, а сами вниз, к воде. И ждем. Если танки пойдут, нам хана. Что ж... Но как раз стемнело, и танки не пошли. Назавтра утром я пошел к комбату получать новую задачу. Сказал о подбитом нами танке. А он говорит: “Ха, это мои минометчики подбили, я уже и акт подписал”. Солдаты мои были недовольны. Остались с носом. Ну, ладно... Потом подморозило. Взяли мы какой-то фольварк, вышли на другую сторону, за речкой... А когда выехали из поселка — там дорожка проселочная, обсаженная с двух сторон кустами. Батальон, роты развернулись от дороги слева и справа и наступали. Короче, вышло вперед семь танков. Пехота залегла, пулеметным огнем ее положили. Не окопаться... Земля уже промерзла, в голом поле попробуй окопаться, все наверху лежат. Это только в кино показывают хорошо. Вот танки идут... К ним ползут... Гранаты готовят... А они не пошли дальше, зачем им идти?

— Стали расстреливать?

— В том-то и дело, что они подошли на расстояние в четыреста метров, остановились кто где — за кустами или вообще открыто и... давай работать.

— А вы лежите?

— Весь батальон лежит, и все — как на ладони. А они — снаряд за снарядом. Выбивают батальон. Мы развернулись, поставили свою пушку и открыли огонь. Но для сорокапятки все же далековато, хотя мы и были в боевом порядке пехоты, только сбоку дороги. Мне даже казалось, что были впереди пехоты метров на пятьдесят, потому что хорошо видел цепь одной роты, которую выбивали немцы. А нас они не так хорошо видели, потому что там посадка была. Реденькие кусты, но все же как-то скрывали нас. Открыл огонь мой наводчик, хотя и далековато было. Я лежал немного в стороне от пушечки. Чтобы видеть выстрел, свой выстрел, надо находиться немного в стороне. Когда выстрелит сорокапятка, да и любая пушка, поднимается пыль, дым, и ты не видишь, куда пошел снаряд. А со стороны видишь. Вот так я лежал в стороне, может быть, метрах в пятнадцати сзади и слева. И вижу: первый раз выстрелил мимо, второй мимо, третий — попал. Утро было пасмурное, поэтому видно, как снаряд — бронебойный, трассирующий — летит. Но вижу, что срикошетил. Это если в упор в бок попасть или в гусеницу... Но попробуй попасть в гусеницу за полкилометра, тут бы в танк попасть. Не знаю, сколько мы сделали выстрелов, где ты запомнишь в такой горячке, может, выстрелов шесть или восемь, но они нас засекли. И вот, когда я, лежа, махал руками и что-то кричал расчету, левее меня разорвался снаряд. И — осколок в руку. Осколок узкий, острый, влез в ладонь и торчит. Кровь полилась, и я взялся перевязываться. А затем надо было довернуть пушку на танк, который нас открыл. Мы стреляли не по нему, он как раз был немного в стороне. И когда наводчик довернул на этот танк, оказалось, что впереди какой-то куст мешает...

Вот вдруг вспомнилось... На моей совести, конечно... Был у меня солдат, я уже забыл его имя. Кстати, земляк, из Восточной Беларуси. Мы тогда получили пополнение. Солдат этот был трусоватый и однажды едва не погубил весь мой взвод...

Но тут надо возвратиться обратно, мы тогда наступали за Дунаем. И однажды ночью, сказать правду, я заблудился опять. Суматоха, темень... Роты залегли, а потом поднялись и пошли. Поднялись и мы, сорокапятчики. Зацепили пушки за передки и поехали. Ехал-ехал я вместе со взводом и въехал в какое-то село. А в селе этом что-то тихо, наших нет. Бой идет где-то справа и слева, а тут тихо. Ну, я иду впереди, сзади едет моя пушечка. И вдруг слышу немецкую речь. Что делать? Я тогда быстрей... Вижу раскрытые во двор ворота. Я туда с конями, с пушечкой... Закрыли ворота. А навстречу идет по улице колонна, ну, может, не колонна, но большая группа немцев. Мы сидим, как мыши в норе. Подготовили, конечно, винтовки, автоматы. А они идут. Улица грязная, так они по обочинам, около заборов. Идут быстро, куда-то торопятся. И вот этот мой солдат — трах из винтовки в какого-то немца.

— С испугу.

— Конечно. Я подскочил к нему... Ведь сейчас они нас возьмут... Я выхватил пистолет в полном бешенстве, хотел его застрелить. А он — здоровый мужик, схватил меня за руки.

— За обе руки?

— За обе. И вот мы с ним так... Я его хочу застрелить, а он меня...

— И застрелил бы?

— Конечно. А он трясется, дрожит....

— Подожди, но ведь был бы звук еще одного выстрела.

— Я был уверен, что уже и того хватило, что вот-вот выломают ворота... Но прошло секунд десять, а к нам никто не ломится. И я, не застрелив его по горячке, остыл. Он не дал мне выстрелить. Да и еще случалось... Беда была с этим солдатом. Он мне здорово попортил нервы. Не единственный то был случай...

И вот надо срубить этот куст. Обычно расчет прячется за пушку. Какое же еще найдешь укрытие? Щит все же закрывает от пулемета — металл, какая-никакая, а защита. Все лежат, вжавши головы в землю... И тут наводчик крикнул: “Куст!” Это, примерно, как в “Третьей ракете”, только там немного иначе, там сноп был. Вижу — все на меня глядят...

— Кого пошлешь?

— Я и послал его, этого солдата. Он побелел, взял топор, поднялся и только взмахнул несколько раз — и тут как треснет короткий выстрел. Пушка наша подскочила. А он там, и уже не вернулся. Ну а все танки навалились на нас. Я с открытого места, где лежал, перекатился в канаву. Следующий снаряд они всадили под самый ствол... Их было двое: Пронин и Синцов, два младших сержанта. Один из них был командиром расчета, другой наводчиком. Наводчика убило, а командира, который был сзади, ранило в плечо. Еще заряжающий уцелел. И мы по канаве, по канаве, по канаве — к нашему передку с лошадьми и в тыл, в санчасть. Пушку немцы вдребезги разбили, стрелять из нее было невозможно. В санчасти переночевали. Потом узнали, что немцы после нашего ухода доконали весь батальон. Переночевали, а назавтра нас направили в госпиталь в Сексард. Городок в тылу, километрах в шестидесяти, который мы брали около месяца назад.

Госпиталь находился в гостинице, в центре города. Кажется, в двух- или трехэтажном здании. Номера, как и везде в гостиницах, маленькие, тесные. И было набито так, что лежали на одной кровати по два и три человека. И в солдатских, и в офицерских палатах. Конечно, началась другая жизнь, но... Она продолжалась ровно неделю. Через неделю немцы, под самый Новый год, прорвали наш фронт и вышли к Сексарду. И однажды ночью нас подняли — всех, кто мог подняться, и дай Бог ноги. Ну, хорошо, ноги у меня были…

— Это январь 45-го?

— Да. И мы за ночь прошли километров шестьдесят. Переправились через Дунай по льду, хотя был он еще слаб. На мост нас не пустил заградотряд.

— Почему не пустил?

— Были какие-то проблемы на фронте. Мы спустились ниже по течению и кое-как по льду перешли.

— А заградотряды формировались из каких национальностей?

— Самых разных. И вообще — не по национальной отметке. И вот мы перешли Дунай. Я, еще один старший лейтенант и медсестра этого госпиталя. Звали ее Галя.

— Это не та Галя, о которой ты писал в “Литературке”? О том, как встречали Новый год.

— Нет, не та. То была раненая, медичка с фронта, а это госпитальная сестра.

Перешли, переночевали. Пришлось всем троим лечь на одну кровать. А потом... Рана была легкая. Осколок вытащили. Но один его обломок до сих пор в моей ладони.

— Чувствуешь его?

— До сих пор правой рукой не могу ни сжать, ни взять... В тыловом госпитале в Сегеде я был недолго. К концу месяца выписался. Опять попал на фронт. Только направили меня уже не в стрелковую, а в истребительно-противотанковую бригаду. Там были 76-миллиметровые пушки. И опять начались бои, опять разгром. В марте наш полк был разбит вдребезги.

— Опять танки? Откуда у них столько танков?

— Ну, что ты... Сотни, сотни танков. Гитлер весь январь давал дрозда, разгромил 3-й Украинский фронт... Мы тогда мало что понимали. Суматоха была страшная, все перепуталось. Теперь начали публиковать свои мемуары наши полководцы, маршалы. Я прочитал Малиновского. Он был командующим 2-м Украинским фронтом. А 3-м, нашим, командовал Толбухин. Но Толбухин вскоре после войны умер и мемуаров не оставил. А Малиновский написал. Он писал, что немцы разгромили 3-й Украинский фронт, вышли к Дунаю, и Сталин... Сложилась такая тяжелая ситуация, что Сталин позволил Малиновскому и Толбухину самостоятельно решать: оставить эти разгромленные части на правом берегу Дуная или эвакуировать фронт на левый берег. Знаешь, что это такое — эвакуировать фронт? Там было три общевойсковые армии, масса специальных подразделений, частей, корпусов и т.д. А переправы через Дунай было всего две, обе понтонные. И Малиновский пишет, что было принято решение эвакуировать, спасти остатки фронта. Но как раз в те дни пошла шуга, и обе понтонные переправы разорвало и унесло. В общем, едва-едва спасли знамя дивизии. И сам командир едва не попал в плен.

А в моем полку, откуда я по ранению выбыл немного раньше, почти все полегли. Как раз на нашем участке был прорыв. Теперь устраивают встречи фронтовиков. И я все спрашиваю: “Кто есть из 924 полка?” Никого нет, не бывает на этих встречах моих знакомых...

Между тем я уже воюю в том истребительно-противотанковом артиллерийском полку. И оказалось, что наши пушки для войны с танками не пригодны.

— Против “тигров” или обычных?

— Вообще эта пушка не противотанковая. Дальность прямого выстрела у нее мала. Начальная скорость снаряда тоже. И самое главное — прицельные возможности плохие...

Однажды мы занимали ПТОР, противотанковый оборонительный район. Это значит, что размещаемся на танкоопасном участке и бьем прямой наводкой. Это за нашим передним краем, примерно в двух километрах. Стоим около недели. И вот однажды... Ночью я просыпаюсь в землянке. Земляночки у нас были сопливенькие... Просыпаюсь оттого, что происходит что-то неожиданное. Я не могу понять — что? Рев стоит, треск, дым, огонь. Выскакиваю из землянки — ничего не видно, дым ест глаза. А спросонья... Сверху что-то обрушивается, воет... Как сирены... Оказывается, пикируют немецкие самолеты. А у нас на огневой был ящик ракет, обычных, для ракетниц, на случай ночной стрельбы.

— Они подожгли их?

— Самолет обстрелял мою пушку и поджег эти ракеты. Они загорелись и стали взрываться. А ракеты были и осветительные, и цветные, и букетные. Все горит, взрывается... И еще рев сверху. Один самолет уйдет, за ним другой, и бьют из пулеметов. Я уже не помню, то ли они улетели, то ли еще пикировали, когда мы начали тушить пожар. И тут я почувствовал, что земля подо мной ходит ходуном, дрожит... Когда ветер сдул дым, а ракеты догорели, глянул я на дорогу... Полк наш разместился так: идет дорога — чуть шире, чем проселочная, посадки, деревья, и половина орудий слева от дороги, а половина справа. Оседлали эту дорогу. Так вот, глянул я на ту сторону дороги через голые посадки и вижу, что двигается толпа танков.

— Толпа?

— Косяк, сотни машин. Идут сплошным стадом, как коровы на водопой. И никакого боевого порядка, передние стреляют. Как прошли по той стороне дороги, так половину нашего полка и слизали, как не было. Тут, правда, прибежал командир батареи, старший лейтенант Охрин (живет в Николаеве, до сих пор переписываемся), и кричит: “Вытаскивай пушку из ровика! Подогнать машины — и в сторону, пока они нас не разгвоздили!” Подогнали “студебеккер”, пушку вытащили и скорей в сторону. А немцы на том участке дороги уже обошли нас. Наша задача — ее командир полка получил — объехать и снова преградить им путь. А тут новая беда: машины увязают в грязи. Долго пробирались. Бездорожье, какие-то кустарники. Опоздали. И опять попали под танковый обстрел, не смогли проскочить открытое место по склону холма, бьют, кто ни покажется. А у нас было машин двадцать, пушек меньше, кажется, восемь. Три батареи. Решили мы, что надо прорываться по одной машине. Машина разгоняется и шпарит что есть силы, а танки бьют. И вот одна пройдет, другую сожгут. Я проскочил, не сожгли. Короче говоря, еще через день у нас осталась только моя машина с пушкой, радиостанция и штабная машина. Людей было больше, чем техники. И всех нас, кто остался, немцы заперли в каком-то фольварке. Впереди широкий магистральный канал. Там переправа, наш понтонный мост. И этот мост уже захвачен немцами. Дальше хода нет.

У нас одна пушка, однако здесь штаб полка, сам командир, кое-кто из тыловиков. Собралось человек тридцать... А за каналом — наши.

Командир полка связался по рации. Нас вызывают на ту сторону, но проехать мы не можем...

Когда рассвело, разглядели мы этот фольварк. Несколько добротных кирпичных строений под черепицей. Какие-то сарайчики, сад, кусты. Возле этих кустов мы и поставили пушку. Перед нами глубокий ров, а за ним дорога к переправе. И опять двигается по этой дороге толпа немецких танков. Наверно, около сотни. Грохочут, гул стоит страшный.

Парторг, майор, прибежал: “Командир приказал открыть огонь”. Ну что ж, огонь так огонь. Наводчик прицелился в ближайший танк, выстрелил. Но снаряд вдруг трассирует в небо. “Что такое?” — кричу наводчику. Он уточнил прицел, опять навел. Я смотрю в бинокль: который танк загорится? Трах! — и снаряд бьет в землю. Я бросился к пушке. А в ней есть такой механизм, тяга параллелограмма называется, которая соединяет прицел со стволом. Куда ствол, туда и прицел. Мы таскали эту пушку по лесам, по пням, по кочкам... Сбили прицел. Надо заново пристреливать. Прицел смотрит сюда, ствол туда... Выстрелы эти немцы и не услышали.

— На ваше счастье.

— Доложил парторгу, тот побежал к командиру полка. Командир полка у нас был хороший. За всю войну не видел лучше, умнее, чем полковник Парамонов. Он махнул рукой, выругался, и все. А тем временем танки прошли на переправу и за переправу... А по нам из-за канала, с высотки, начали лупить наши тяжелые минометы. По всем целям, которые им видны через оптику. Видят, что суетятся какие-то люди, — и бьют. Командир полка вызывает меня, поскольку я опять проштрафился, дает человек пять саперов, несколько автоматчиков, старшину нашего батарейного Жарова — был такой кронштадтский морячок — и приказывает: пройти через поле, переправиться через канал и наладить связь с минометчиками, чтобы они не расстреляли нас. Ну, что ж. Собралась группа — человек двадцать. И мы, пригнувшись, побежали. Выбежали из фольварка — э-э-э, вижу, ничего не получится. Минометчики накрывают нас шквальным огнем. Прошли около полукилометра и залегли... Кого-то убило, были и раненые, старшине в заднее место осколок впился. А до канала еще идти и идти. Под огонь.

— Они решили, что вы наступаете.

— Они решили, что это немцы... И тогда я... Забрали раненых, убитых оставили, и я вернулся с шестью солдатами в фольварк. Ну и зашились там... Минометчики разбили и крышу, и дом. Но скоро где-то там завязался бой. И минометы перенесли огонь.

Мы кое-как досидели до ночи. Ночью надо выправляться. Послали Бормотова, командира нашего взвода, разведать переправу. Есть она, или, может, немцы ее взорвали, разбомбили. Он разведал: переправа есть, но закрыта шлагбаумом. Немцы там уже организовали пост. Делать нечего, надо прорываться. А у нас одна пушка, радиостанция и еще несколько машин. Может, штук пять. Первым пустили мой “студебеккер” с пушкой, за нами другие... Задача — сбить шлагбаум и перескочить на ту сторону. А за каналом идет бой, гремит, грохочет... Мы с комбатом стояли на подножках, в кабине только шофер, а в кузове солдаты с оружием. И когда мы выскочили с дороги к шлагбауму, я увидел, что навстречу выбегает немец с красным, фосфоресцирующим кружком. Что-то он крикнул, ну а мы... “Студебеккер” — могучая машина, как врезал в шлагбаум, он и отлетел куда-то. И мы проскочили.

— Без стрельбы.

— Проскочили на правую сторону, а там сразу же... Что нас спасло? Улица там сразу поворачивала направо, и на углу стоял кирпичный дом. И мы проскочили без единого выстрела. А на этой улице мы как рванули... Словом, выскочили. Все машины прошли, только последнюю подбили. А там высотки приличные и рядом станция. Сразу же заняли оборону, и восемь дней там был ад. Шли бои за высотки. То немцы сбивали наших, то наши немцев, и опять, и опять. Танки немецкие бьют, наши стреляют... Авиация... Боже мой... Потом были разные перипетии... Бомбили нас и девчата на “кукурузниках”...

— Приняли за немцев?

— Каждую ночь бомбили. Наверно, на картах им ошибочно обозначили нашу высотку, черт их знает... Как только стемнеет, являются. Развешивают фонари и начинают бросать бомбы. Кажется, четыре ночи бросали... А 16-го, помню, началось наступление.

— 16-го марта? А, дело уже шло к концу.

— Началось наступление удачно. Мы вышли на австрий-скую границу как раз 1-го апреля. И тут немцы оказали колоссальное сопротивление. Начались предгорья Альп. Огромная долина. Здесь граница, а дальше уже Австрия. И немцы дальше нас не пускают. Чтобы съехать в долину, нужно пройти по склону. А немецкие танки эту дорогу простреливают. Мы — пехота, артиллерия — остановились. Появился какой-то генерал — в комбинезоне, но фуражка генеральская. И сразу полез на нашу батарею. “А вы чего здесь? А ну, вперед!” И погнал батарею по склону вниз, на ту сторону, где немцы. Две машины — “студебеккеры” — с пушками как-то проскочили и быстренько окопались за кустами, а остальных, что шли за нами, немцы не пустили. Сожгли несколько машин. И больше никто не проскочил на ту сторону. А мы в небольшом овражке спрятались. Но, опять же, были открыты для своих, которые в тылу. А представляешь, сколько там было войск, частей? И, к примеру, наши знают, что впереди свои, а другим откуда знать? И какие-то минометчики, подошедшие позже, начали по нам лупить. Только мы немного окопались, я с солдатом выкопал окопчик по колено, как началось. Втиснулись мы оба в этот окопчик и лежим. А они обкладывают нас минами прицельно. И, наверно, накрыли бы, если б не спас дождь. Нашла тучка, закрыла солнце, начался ливень. Я вскочил и кричу солдатам: “Давайте с этого чертова места в сторону!” А куда? Наши близко, а не видят нас. Мы перевалили через пригорок. Пускай уж немцы разобьют, только бы от своих спрятаться. Но перевалили довольно удачно. Там был кустарничек, он нас прикрыл.

Потом началось наступление по Австрии. Снова сопротивление. За каждый населенный пункт — бои, бои, бои.

Помнятся и каверзные случаи. Дело в том, что осенью в Румынии я впервые заболел малярией. Зимой была передышка, а весной опять начались приступы. Причем была какая-то регулярность: или к вечеру, или когда увижу воду...

— Просто — увидишь?

— Пруд, речку, озеро...

— Даже если издалека?

— Просто увижу воду, и начинается лихорадка. И вот однажды мы занимали в поле огневую позицию для прямой наводки. А немного дальше от огневой росли деревца и кустики. Мы огонь не вели, но немцы были близко. Меня затрясло, и я пошел к этим кустикам в поле. Травка зеленая уже пробивалась. Там я лег на шинель, а сверху солдат навалил на меня несколько шинелей и немецких одеял. Так меня тогда трясло, такие дрыжики... Когда немного отпустило, я уснул. Проснулся — что-то слишком тихо. А солдат накрыл меня с головой. Поднял край всего, что на мне, вижу — уже темно. Думаю, гляди ты, сколько проспал! А на огневой, смотрю, нет моей пушки! Но стоят какие-то люди и смотрят не туда, куда всегда смотрят на фронте — в сторону врага, а наоборот. Я присмотрелся, прислушался — немцы!

— Сколько метров до них?

— Боже мой, метров двадцать!

— Ну, интересный ты человек! Любой другой автор, имея такие эмоции, уже давно начал бы писать.

— Короче, наши не драпанули, а отошли в село. Комбат приказал отвести пушки на край села.

— А тебя что, забыли?

— Забыли!.. Один понадеялся на другого, другой на третьего... И, знаешь, не до того было. Комбат думал, что я пошел в село, а в кустах просто какие-то лохмотья лежат. Я поднялся...

— Как — поднялся? Они же в твою сторону смотрят.

— Нет, они не в мою сторону смотрят. На село смотрят, где наши. И темно уже. Я вижу только их силуэты на фоне неба. Один в каске, а другой, помню, в пилотке с козырьком, в шапке козырькастой. И я ползком, ползком, а потом, пригнувшись, дал деру. Нашел своих. Комбат спрашивает: “Где ты был? Мы тебя здесь искали”. А я говорю: “У немцев был”.

И позже случалось всякое. Однажды остановились мы перед небольшим городком и встали. Ночь прошла спокойно, и утром было тихо. Наша пехота где-то впереди. А чуть в стороне, совсем близко, ну, может, в полукилометре за оврагом, — монастырь. Я ночью немного поспал, на рассвете проснулся и пошел туда. А там уже какие-то пехотинцы блуждали. Ходили мы по монастырю, глазели. Служек в нем не было. Книги всюду разбросаны...

И вдруг началось. Танки вышли на окраину городка и турнули нашу пехоту. Когда мы, все, кто был в монастыре, выскочили оттуда, то увидели, что мои хлопцы прицепили пушку к “студебеккеру” и рванули. Не будут же они ждать меня. Пока мы перебрались через овраг и выбежали на поле, все наши уже драпанули из городка. А нам до дороги бежать по открытой местности. Поле вспаханное, заборонованное, чистое.

Рядом со мной оказался наш особист, капитан, не помню уже его фамилию. Ну и вот, идет драп, как мы называли это. Наши бегут, немцы лупят из пулеметов. Расстреливают из танков, но не преследуют. Вижу, что у нас никаких шансов добежать до дороги. И так это меня возмутило! Как же так? Почему все это произошло? Почему немцы устроили нам такой драп? Полная бестолковщина! Бегу с этим особис-
том и...

— Материшься?

— Поливаю комиссаров, командиров: “Вот сволочи!” Особист бежит с пистолетом, молчит...

— Но фиксирует.

— Молчит. И мы с ним то падаем, то вскакиваем. Все же кое-как добрались до дороги. А там “студебеккер” на дисках, с пробитыми шинами тащится, медленно так: чап-чап-чап. Мы прицепились к его бортам, повезло нам. Проехали по дороге, вниз спустились и вышли из-под огня. А на поле наших — тьма, лежат тела всюду....

История эта имела продолжение. Мы наступали в Австрии. Был уже май. Стояли у какого-то городка, там, помню, лесопилка была. Разместились так: пехота на одной стороне, мы — на другой. Даже не городок это был, а поселочек. Асфальтовая дорога через него. В местности этой — затишье, от ветра прикрывают горы, скалы. Там, на лесопилке, я раздобыл велосипед. И начал ездить на нем, носиться по шоссе. Туда-назад — в районе наших огневых позиций. Еще учился ездить, у меня же не было велосипеда до войны. Как говорится, первые шаги.

И вот однажды разогнался — и вниз по склону, а там поворот. Я и выскочил из-за дома на улицу. А на улице особист стоит. Он редко бывал у нас. Зачем ему ходить на огневые... А тут стоит с прутиком и на меня глядит. Я тоже заметил его. Я вправо — и он вправо, я влево — и он влево. И тут я ему как врезал меж ног — оба мы вместе с велосипедом по асфальту поехали. Поднялся он, а у него штаны разодраны.

— (со смехом.) Ты уже рассказывал, я помню.

— И начал: “Ах, ты, м...к такой-разэтакий! Или думаешь, что я забыл, как ты... Твои разговорчики”. Ну, думаю, влип, все. Почистил его, а он все время ругался. Но ничего, обошлось.

Был этот особист, как ни странно, добрый. Это не Сахно.

Помнишь, я рассказывал, как в Венгрии у меня горел ящик с ракетами? Тогда там, за дорогой, стоял взвод Бережного. Когда-то я писал о нем: друг, молодой парень, очень любил книжки читать, с филологическими способностями человек. Так вот, немцы, как шли, просто половину полка смыли, в том числе батарею, где был Бережной.

— Он погиб?

— Погиб... Но дней через десять был нанесен контрудар. Мы по той же дороге наступали. Когда приехали в этот район, начальство остановило машины, приказав посмотреть, нет ли здесь боеприпасов. Пушки разбиты, люди побиты, а боеприпасы — зачем они немцам? Направили туда мою машину и несколько солдат. И... в последний момент этот особист говорит: “И я с вами”. А ехать недалеко, может, километр в сторону от дороги. Пушку отцепили, солдаты в кузове, особист стал на подножку — и мы медленно едем по полю. А я хорошо помнил место, где мы разместились тогда. Наконец подъезжаем к позициям Кольки Бережного. У нас считалось — так было объявлено, — что они оказали сопротивление, но были разбиты немецкими танками и погибли почти все. Подъезжаем, и я вижу — стоит 76-миллиметровая пушка, но ствол у нее — лепестками...

— Разорван?

— Разорван.

— Значит, насыпали песка, и ствол разорвало?

— Насыпали песка и выстрелили. Подъехали ближе... Все разгромлено. Бережной лежит на бруствере, на спине. Ремень снят, орден отвинчен, карманы вывернуты, вся гимнастерка в крови и уже ссохлась. Десять дней пролежал.

Спрыгнули мы с машины, и особист подходит к пушке, прутиком по стволу постукивает и говорит, глядя на меня: гляди ты, это ж надо было...

— Попасть?

— Попасть просто в ствол. И говорит так, чтобы все слышали. Я поглядел на него и немного удивился, а потом понял, что особист сказал так нарочно. Он сам был артиллерист, по крайней мере эмблемы носил, и в таких делах, конечно, разбирался, должен был понимать.

— А что, артиллеристы не имели права в безвыходной ситуации разорвать ствол пушки?

— Конечно, нет. Они должны сражаться до гибели.

— Ну а если взорвать, чтобы не досталась врагу?

— Для этого нужен приказ старшего начальства.

— А если начальство за сто верст?

— Значит, умирать, умирать здесь. Иначе — трибунальное дело, суд.

— А если ты все снаряды расстрелял?

— Если все снаряды расстрелял, вывезти пушку нельзя, тогда, с разрешения командования, так поступали.

— Взрывали?

— При отступлении. Но для этого нужен приказ... Поскольку солдат поставлен здесь, чтобы не пропустить врага или умереть. А получается что? Подорвал пушку... Конечно, это не он подорвал.

— Он уже убит.

— Кто-то из его расчета подорвал. Но все равно, дело это подсудное. И капитан мог его раскрутить. Но он дал нам знак, чтобы закрыть это дело сразу же, на корню, не поднимать никаких вопросов. И правда, больше разговоров на эту тему не было.

Но возвратимся к событиям в Австрии. На дворе май. У нас обычные перестрелки. Пехота тоже не наступает. Американцы еще далеко. И вот однажды радисты говорят: завтра подписание капитуляции Германии. Это было седьмого. Берлин уже взят. А мы получаем приказ: в 19 часов атака на немецкие позиции. Приказано ставить пушки на прямую наводку, сопровождать пехоту. Помню, что все, не только я, написали письма домой — идем в последний бой...

— Ну и каково самочувствие в это время?

— Паршивое самочувствие, поганое.

— Причем, наверно, думаете, а на хрена эта последняя атака?

— Конечно, зачем? Что она дает? Это местная самодеятельность. Правда, протянули еще час, а в 20 часов после короткой артподготовки пехота поднялась и пошла. Когда она без всякого сопротивления достигла вражеских траншей, оказалось, что немцев там нет. Они смылись немного раньше.

И тогда нам приказали: цеплять пушки, садиться в машины и догонять немцев. И вот мы сели и жиманули. Всю ночь, ночь и завтра день, а это было уже восьмого, мы ехали по дорогам, забитым немцами.

— Какими? Пленными?

— Нет, не пленными. Немцы с востока прут на запад навстречу американцам, которые где-то там наступают. Все идут туда: пехота, артиллерия, танки, все жмут, как только могут. А мы обгоняем их...

— Приветствуют вас?

— Гитлер капут, капут, война капут. Ну, мы с этих рук, которые капут, снимаем часы, по ходу кое-кого разоружаем. Эсэсовцев, помню, разоружали... Я взял пистолет, маленький такой, новый плащ. А потом мы около моста остановились. Но американцы...

— Как произошла встреча с американцами?

— Мы на ту сторону не ходили. Американские солдаты сами пришли к нам. Я уже говорил, что мы получили пополнение с Западной Украины и Западной Беларуси. Многие хлопцы знали польский язык. А у американцев тоже были солдаты польского происхождения. И вот как раз четыре-пять человек пришли в мой взвод. Тогда было модно меняться на память часами... А у нас было вино, и они так напились, что все поменяли, даже автоматы и винтовки свои отдали. Отдали и уснули прямо в кузове “студебеккера” в обнимку с нашими. Пили-пили и уснули. Начальства не было. Все пили. Я, поскольку ночь не спал, тоже подпив немного с американцами, заснул с вечера. Ночью проснулся и пошел в город.

— Что за город?

— Ротэнман на реке Энс в центральной Австрии. Маленький такой городок, но удаленький. И стал свидетелем, как наши солдаты разбили противотанковой гранатой ворота продовольственного склада. Не знаю, городской он был или гарнизонный. Огромный склад, забитый штабелями ящиков: спирт-ное, консервы, мука, шоколад... Начали выгружать. Я тоже разбудил шофера, подогнали машину и нагрузили. Ликер и шоколад, помнится, были в больших круглых коробках, а сыр в тюбиках... И австрийцы к складу пришли.

— Жители?

— Жители. Там же голодно было. Дедок какой-то пришел с мисочкой, просит муки. Я говорю: что тебе мисочка, бери мешок. Подставляй спину. Подставляет — сгорбленный, слабенький. Мы мех взвалили на него. И знаешь, жалко его стало, думали — хрястнет под этим мехом, и смерть...

— Попер бегом?

— Попер, шатаясь с боку на бок, попер и все благодарил: данке, данке.

Ну вот. А назавтра явилось начальство, поставили охрану на мосту с двух сторон, американцев вывели. Все трофеи у нас, конечно, отобрали.

— Что, и часы отобрали?

— Нет, часы не отобрали, а вот ящики с продуктами и вином забрали. Там мы простояли недолго. Во второй половине мая нас своим ходом через Вену перебросили в те места, где наступали недавно, в Софию. И в Софии мы стояли еще год, с мая по май. В мае нашу бригаду расформировали, а меня перебросили в Бургас. Это тоже в Болгарии. Потом дивизию перебросили в Одесский военный округ. И до весны я служил в Николаеве.

— Не демобилизовывали или сам не хотел?

— Хотел, даже конфликты по этой причине были, но демобилизовали меня только в мае 47 года.

— И куда ты поехал?

— Поехал в Минск. Проездные документы можно было оформлять, куда захочешь. Но сперва съездил домой.

— В Ушачи? Ну и что ты увидел там?

— Ужас увидел, голодуху, ты же сам знаешь.

— Деревня ваша не сгорела?

— Нет, деревня не сгорела.

— А что с родителями?

— Родители были живы, из нашей семьи никто не погиб. Старших братьев у меня не было, а младший — с тридцатого года. Сестра тоже младше меня.

— Брата твоего как зовут?

— Николай. А сестру Валя, Валентина... Приехал я в Минск. Все тогда выглядело абсолютно не так, как теперь.

— Представляю, видел в 45-м.

— До этого я в Минске не бывал. Думал, может, снова пойду учиться на художника. Нашел Союз художников, зашел. Председателем тогда был Ахремчик. На работе я его не застал, но мне дали его домашний телефон. Позвонил, рассказал, кто я, что я. Он говорит, что пока никакой учебы нет, училище не работает, ведутся только переговоры. Ничего не ясно и жить здесь тяжело. Вам нет смысла оставаться в Минске. А в некоторых областях есть хорошие коллективы художников и мастерские художественного фонда. Назвал Брест и Гродно. Говорит: там можно пожить первое время, а потом в Витебске или Минске откроется художественное училище и появится возможность учиться. Я решил, что так и надо поступить. Поехал в Гродно. Нашел отделение художественного фонда. А там были такие же люди, как я. Пушков, например, он и сейчас там. Мороз Виктор Федорович, в прошлом командир противотанковой батареи. И еще человек пятнадцать. И я начал работать.

— Что ты там делал?

— Что обычно, разные случайные заказы.

— Плакаты, стенды?

— Плакаты, стенды, вывески… Но работы, надо сказать, было мало. Как-то осеннюю ярмарку оформляли… Ага, еще были Семенов, Порохня, хорошие и разные художники-оформители. Хорошие люди, но… алкаши все до единого. И вот я, значит… Нашли мне квартиру, хозяйка меня кормила, а я ей время от времени платил. Это, конечно, отдельная страница о наших приключениях, об этих людях. Анархисты невообразимые, никаких законов не признавали. Просто — анархия, анархия. Главная цель их — выпить. Пропивали тысячи. Заработок, ради которого бились, работали месяцами, просаживали за несколько дней. Я, конечно, тоже не мог отстать. Водку пили в ресторанах уже не рюмками, не стаканами, а пивными бокалами. Были случаи, когда ночевали где-то во дворах или сваливались пьяные вдребезги прямо в ресторане. Нет, ничего особенно страшного не произошло, но... В конце 47-го я понял, что скоро погибну, не выдержу этого алкогольного темпа. Однако, что, куда? Что я умел тогда, что мог? Идти на какой-либо завод? И вот однажды...

Недалеко от нашей мастерской находилась редакция област-ной газеты. И редакционные работники, и мы ходили в одну пивную. В редакции работал бухгалтер, старый человек, полковник еще царской армии, ему лет семьдесят было. Однажды мы пили, и он сказал: “Молодой человек, вам надо подумать о своей жизни”. Говорил он всегда как-то напыщенно. Однако затронул какие-то струны в моей душе. И продолжает: “С первого января нашу газету будут дублировать на белорусский язык. Вы знаете белорусский язык? Так вот, там найдется работа. Зайдите в секретариат”. В секретариате меня встретила старая еврейка, работавшая ответственным секретарем. И нанялся я к ним на работу корректором.

— Имя этого полковника помнишь?

— Нет, братец мой, не помню... У него была трагическая судьба. Был он уже старый. Жил у какой-то женщины, по характеру совсем иной, нежели он. Она издевалась над ним, и однажды он вскрыл себе вены в ванне... А у меня началась новая полоса.

— Стал работать корректором?

— Да. Проработал три-четыре месяца, а затем перешел в секретариат и... Что случилось потом? Вдруг призывают меня на сборы. Сборы — летом. Я получил повестку. Пошел к своему начальству — к секретарю, к редактору. Они дали мне бумагу в военкомат, мол, просим освободить от сборов. С этой бумажкой я и пошел к военкому. А военкомом был полковник Ерузаков, башкир. И он сказал: “Всем такие бумаж-
ки дают, понимаешь. А мне надо 140 человек. Кого я по-
шлю?” Я стою, молчу. Он опять: “Да, редакция эта, понимаешь, пишут там”. Я говорю: “Надо освободить, а то некому будет газету выпускать”. Он берет ручку, обмакивает в чернильницу, нацеливается писать в углу резолюцию и почему-то задумывается. А я чувствую, что наступает решающий момент.

— Что решается твоя судьба.

— И надо же было мне, обормоту... Молодой, дурной... Я сказал — если не освободите, редактор будет в обком звонить.

— Вот здесь и конец.

— Военком взвился: “Что? В обком? Пускай звонит. Нас...ть мне на ваш обком. Вот у меня приказ из горкома”. Бросил ручку. Схватил повестку и эту бумажку — и просто в лицо швырнул. “Пойдешь на сборы, будешь служить!” Думаю: чтоб ты сдох! Надо же было мне это вставить... И вот этот штришок повернул всю мою жизнь. Отправился я на сборы, за Гродно, в лесу — летние лагеря. Все три летних месяца и еще, кажется, сентябрь. Проходили разные премудрости. Затем какие-то экзамены устроили. Так и закончились сборы. Вернулся в редакцию, на дворе октябрь, а я еще не был в отпуске. Написал заявление, дали мне отпуск. Еще погулял немного. Но однажды встречаю знакомого кадрового лейтенанта, который командовал нами на сборах. “Что, Быков, гуляешь?” — “Гуляю”. — “Повестку еще не получил?” — “Какую?” — “Ну, получишь...” Через два дня вызывают в военкомат, вручают бумагу, на которой значится: выписка из приказа Наркома обороны Союза ССР. Зачислить в кадры лейтенанта Быкова с такого-то числа. Срок явки в часть для прохождения службы через три дня. Ясно? Ну, что делать? Пошел в редакцию, рассчитался, собрал свои вещи и поехал в Слоним, в Альбертин, там размещалась бригада.

— Это был 47 год?

— Нет, уже 49-й. В редакции я проработал полтора года. И вот таким образом опять загремел в армию. Пробыл полгода в этой слонимской дивизии, а весной, первого мая, меня направили на Дальний Восток, на Курилы. Итак, поехал я во Владивосток. А потом на пароходе через Сахалин на Курилы. И на Курилах пробыл еще три года. И два года на Сахалине.

— Всего пять лет?

— Без малого шесть.

— Тяжелая была служба?

— Конечно.

— Цинга была тогда в тех краях. Наверно, поэтому у тебя зубы плохие.

— Нет, я до тридцати лет не знал зубной боли. А там — обычное дело, ни овощей, ни фруктов свежих. Сушеная картошка и все такое. С витаминами — беда. Авитаминоз. Все было. И землетрясения, и всякая иная холера.

— В каком звании ты служил?

— Сперва лейтенантом, потом старшего присвоили, а затем — капитана. На Сахалине был командиром батареи.

— А вернулся когда?

— В конце 55-го.

— Подожди, а где ты учился?

— А нигде не учился.

— Ты “самавук”1  у нас?

— Конечно, а что ты думал?

— Как Максим Горький, как Янка Брыль?

— Да, так.

— Значит, ты начал учиться в Витебске, и все?

— И нигде ничего не закончил.

— Какое же у тебя образование? Сколько классов?

— Ну, я пишу десять, хотя аттестата у меня нет.

— Но там, на Курилах, читал, наверно? Или не было времени?

— Я всегда много читал.

— А писать пробовал там?

— Писать попробовал именно там. Еще точнее, когда начал работать в редакции. В 49 году я опубликовал два первых рассказа.

— Что за рассказы? Они сохранились?

— Нет.

— Как они назывались?

— Один — а черт с ним! — забыл, а второй, кажется, “В первом бою”. Оба про войну. Позже написал три рассказа уже на Курилах. Послал Лынькову.

— На белорусском языке? Так, и что дальше?

— Лыньков прислал мне подробный ответ... Г...но были рассказы, а он прислал подробный разбор.

— Ну и как разбор? Обнадеживающий или...

— Нет. Разбор был, я бы сказал, школярский, а в конце такая приписка: он человек очень занятой — в Академии, в Союзе писателей...

— Мол, больше не беспокой?

— Я понял и бросил писать. Но позже, когда вернулся в Беларусь, опять пошел в редакцию.

— В Минск приехал?

— Нет, в Гродно. Всю зиму я получал какую-то помощь, нигде не работал. И начал писать. Написал несколько разных рассказов, в основном, сатирических. Печатался в “Вожыке”2 .

— Подписывал — “Быков”?

— Да. Где-то году в 60-м вышел сборничек таких моих рассказов в библиотечке “Вожыка”. Больше я их не издавал… Для “Маладосцi” писал рассказы. А потом два рассказа послал в “ЛiМ”3 . Заместителем главного в “ЛiМе” был тогда Соболенка. Это было в конце 50-х. Он похвалил рассказы про войну и разругал другие — на мирную тему. Один рассказ — о любви — я послал в “Чырвоную змену”. И покойный Иван Колесник, помнится, приехал в Гродно и... разнес меня за этот рассказ. Вот эти два человека и сыграли в моей жизни важнейшую роль. Соболенка сказал, о чем надо писать.

— А Колесник — о чем не надо писать.

— И это было абсолютно правильно. Этим наказам я и следовал долгое время.

— А когда ты почувствовал, что надо вот так писать, а не этак?

— Ну, я скажу тебе, что чувство это очень слабое. Может быть, ко мне и приходит какое-то вдохновение, когда произведение задумывается в общих чертах. Но, когда напишу, мне очень трудно преодолеть что-то в себе, чтобы примириться с ним. Мне кажется — и так всегда, — что это очень плохо.

— Поэтому при переиздании ты не читаешь корректуру книг?

— Да, не читаю.

— Именно потому, что кажется, будто все — не так?

— Даже если произведение похвалят или премию дадут. Правда, чувство это где-то там уже оседает. Но все равно, когда я начинаю читать забытый текст, мне страшно стыдно оттого, что это плохо.

— Ты стараешься оправдаться новой повестью?

— Я стараюсь забыть то, что написал, и не вспоминать. Не вообще, не в смысле идей. Это я как раз помню. И за это я стою. Вот когда начинаю…

— Не хочешь смотреть, как сделано?

— Да.

— А сколько ты раз переписываешь?

— Знаешь, я переписываю мало. Можно сказать даже вот что. Я пишу обычно ручкой. Вот написал, скажем, сегодня. Сидел вечер и написал. Завтра я прочитаю это и поправлю. Потом сам перепечатаю на черновик.

— Вот эту часть?

— Да.

— Это несколько страниц?

— Сколько напишется, немного. Я пишу две–пять страниц, не больше. Перепечатываю. Потом основательно правлю уже в машинописном тексте, и все.

— Еще не зная конца?

— В повестях, которые я писал, а они небольшие, я обычно знал, что случится в конце.

— Кирпичиками такими складываешь?

— Да, главками. Вот написал главу — доведу ее до кондиции, вычитаю, поправлю несколько раз машинописное, затем следующую главу пишу.

— Но возвращаешься когда-нибудь назад?

— Возвращаюсь, конечно. Когда идет переработка или готовлю весь текст целиком.

— Почему ты не любишь свои рукописи? Почему уничтожаешь их?

— Но зачем они? Бумаг этих всегда много, зароешься в них… Для чего их прятать, хранить?

— А вот художник эскизы не только сохраняет, но и вывешивает.

— Ну, не знаю… Есть у меня некоторые рукописи, машинописные. Самые грязные я переписываю на машинке, а рукописные, какие-то пять страничек, рву на мелкие кусочки и — в мусорную корзину.

Они не нужны мне, мешают. Может, это плохо, конечно… Но во время войны всегда была одна лишь цель, планировалась жизнь до вечера, до вечера как-нибудь дожить, чтобы поесть, потом немного отдохнуть, сбросить напряжение.

— И ничего лишнего с собой не носить. Так?

— Никогда не брал никаких трофеев, не позарился ни на что. Вот только в самом конце войны. Ну, часы какие-то были у меня… Даже оружия лишнего не брал. Правда, пулеметы были у нас трофейные, да еще какой-нибудь пистолет… Кое-кто из тех, кто постарше, тащили кожу на сапоги, еще что-то… Особенно за границей.

— В свой мешок?

— Да, брали. Я этого не делал никогда. Опыт показал, что жизнь тобой командует, а не ты ею. Мой собственный опыт показал это. Я хочу одного, а поворачивает меня к другому. Я не хотел служить в армии, а прослужил пятнадцать лет. Свою жизнь я планирую теперь до субботы, с понедельника до субботы. А что будет в конце месяца, не знаю.

— Ты выделяешь какие-то свои произведения среди других?

— Этот вопрос я и сам себе часто задаю. Но скажу тебе… какого-то особенного отношения в этом смысле у меня нет. Я знаю, какие вещи слабее.

— Какие?

— Наверно, довольно плохо я написал “Альпийскую балладу”. А еще есть у меня повесть “Измена”. Кое-какие рассказы... Способностей было маловато. Я написал их плохо. Ну, а лучшие? Одна повесть кажется мне интересной чем-то одним, другая — другим. Но это не означает, что тем же она интересна и читателям.

— Я спрашиваю о твоем собственном мнении.

— Не знаю. Могу только сказать, что я пишу легко и быстро.

— Ну а сколько активного труда за столом на каждую вещь тратишь?

— Теперь, возможно, больше. Например, “Третью ракету” я написал за три месяца.

— А “Сотникова”?

— “Сотникова” писал дольше, уже не помню сколько. Но на одном дыхании, может быть, месяцев шесть ее писал. Я уже все знал, спланировал, все у меня было. Поэтому так последовательно описал те события.

— Что ты еще не сказал в творчестве, что еще хотелось бы сказать? Не о том — какие повести написать, а именно — что сказать?

— Хотелось бы сказать о войне такое, что не имеет, может быть, прямого отношения к моему собственному опыту, к моим случаям. Из своей военной биографии я взял немного. Ты, наверно, заметил, что я все-таки по большей части сочинитель. Помнишь, Толстой говорил о Горьком, что он — сочинитель. Вот и я тоже. Если говорить о партизанских повестях, так я, видишь ли, все их сочинил. Я все это делаю, сочиняю в духе того времени, но, разумеется, зная характеры.

— Как говорил Хемингуэй, на основании знаний.

— Да, да, на основании знаний. Фронтовых знаний тоже. Но мой фронтовой опыт плохо ложится на мои литературные предпочтения.

— Почему?

— Все же это малоинтересно. Бои, скажем. Что там? Что? Тяжело? Безусловно. Все это довольно паршиво. Где же здесь великий смысл? Конечно, за исключением героизма. А хочется углубления в психологизм. И здесь партизанская реальность… Она лучше служит.

— И дает простор для сочинительства.

— Для сочинительства. Правильно.

— А что бы тебе еще хотелось сказать, что пока не удалось или не успел? Сказать следующими произведениями. Не конкретно, а в философском плане.

— Хотелось бы на материале войны показать отношения, скажем... Долг, жизнь, смерть. Ну и, конечно, не только взаимоотношения людей, а, может быть, на каком-то более абстрактном материале показать могучий взлет человеческого духа. Ну, не знаю, это я так, к примеру...

— Ясно, ясно.

— Есть у меня разные заготовки, прожекты, проспекты, всяческие сюжеты. Я комбинирую их, думаю. Но пока они не удовлетворяют меня в двух отношениях. К примеру, некая идея очень соблазняет меня, но нет достаточного материала, чтобы ее художественно реализовать. Или, скажем, имеется интересный материал, но я не знаю, как его наполнить значительной идеей. В этом главная трудность.

— Черниченко мучает наше сельское хозяйство. Козько — экология. Меня мучает: выживем или не выживем? А что мучает сейчас тебя?

— Если в литературном смысле, то скажу так: видел и на войне, и теперь вижу роковую схватку, столкновение человека и обстоятельств. Человек зажат не с двух, а, может быть, с четырех сторон самыми разными, не только внешними, но и внутренними обстоятельствами. И чувством долга, и иными чувствами. Человек сам не знает, что он может и чего не может. И неизвестно, тем более читателю со стороны, на что он способен в определенных обстоятельствах. Ну а то, что обстоятельства жестокие, — безусловно. Никогда, я думаю, в нашем мире, в нашей истории не было таких тоталитарных обстоятельств, как те, которые мы переживаем. Во время войны, в наше время, в двадцатом веке.

— Человечество? Или…

— Да, все человечество, ну а мы особенно. Поэтому под грузом таких обстоятельств один человек гнется, другой ломается, третий становится, быть может, еще более закаленным. Все это очень драматично, и я думаю, что для искусства, для литературы чрезвычайно важно и интересно.

— И в чем ты хочешь убедить человека и человечество?

— Я хочу… Видишь ли, какое дело… Я, конечно, не собираюсь убеждать, что человек — это звучит гордо, что человек все может, что человек...

— “Человек — это звучит гордо” — не твой девиз?

— Нет. Человек — звучит по-разному. Человек — это... Он содержит в себе не только гордость, но и подлость. Человек — это всё. Весь мир в человеке. Под грузом обстоятельств он может оказаться и таким, и этаким. Конечно, не только под грузом обстоятельств, важны и какие-то генетические программы, заложенные в него. Но все же главным образом влия-ют на человека в наше время внешние обстоятельства.

— Так вот что ты хочешь сказать людям! То, что в них заложена возможность преодолеть все недостатки? Какую ты ставишь себе цель? Пристыдить их? Дескать, что ж вы такие слабаки? Вот ты был командиром и к своим бойцам обращался по-разному. Одному говорил: “Что ты…”

— Нет, нет. У меня немного иная задача: показать человеку, каков он есть. И только это.

— И каков же он?

— Таков, каков есть. Показать без всяких призывов, дидактики. Чтобы он увидел и понял себя. Вот когда человек себя увидит и поймет с помощью искусства, тогда и поумнеет.

— А знание у тебя есть, или ты в процессе самого труда познаешь человека? Имеется ли у тебя о нем окончательное знание? Или ты пишешь повесть, и этим самым познаешь?

— Ну, знаешь… Это в вашем литературоведении есть расхожая формула об исследовании в процессе писания. Может быть, и так. Но я этого не чувствую. Я не могу исследовать подобным образом. Я же не провожу какие-то опыты заранее, я уже знаю…

— Ах, вот как. Тогда я ловлю тебя на этом. Что ты заранее знаешь о человеке? Если бы тебя призвал Господь Бог и сказал: “Вот я уже не могу разобраться в этом моем создании, провались оно, объясни ты мне, что такое человек?”

— Что ж, опять повторяю. Я сказал бы ему: “О Господи, в человеке, как и во всем Твоем мире, намешано всего, всего самого разного…”

— Чего больше, чего меньше?

— Один человек замешен на добре, другой, наоборот, на зле. И у каждого человека есть какая-то доля и хорошего, и плохого. Конечно, нам хочется, чтобы у человека всегда добро побеждало зло. Но как этого добиться? Религией? Все религии сотни лет только этим и занимались. Но результат, как видим, ничтожный. Наверно, самое результативное, самое практическое во всем этом — заставить человека заглянуть в себя, заставить увидеть, каков он есть, что в нем подлое, а что доброе. Когда он разберется в себе с помощью искусства, это и будет результат. А человек не склонен заглядывать в себя, это не самое любимое занятие человечества.

— Он в чужую кастрюлю…

— Не хочет анализировать. Вот в чужую…

— В чужую кастрюлю заглянет…

— Именно так. А своя кастрюля для него всегда хорошая, какой бы ни была. Но когда искусство все же откроет глаза человеку на него самого, наверно, он поумнеет. Однако дело в том, что… Я уже говорил, что престиж искусства и литературы никогда не был так низок, как сейчас, в нашей стране и за рубежом тоже. Как жить и что собой представляет человек, знают все. Партии всех мастей внушили человеку представление о самом себе и определили программу в готовом виде. Остается лишь выполнять. И человек в силу своей лености душевной, конечно, принимает программу, она удовлетворяет его. Одна партия, другая. Выбирает ту, которая ему больше подходит. Но все дело в том, что для партии любой масти существует лишь одна цель — это власть. А для искусства, для литературы — конечно, хорошей литературы — такой целью является истина. Поэтому зря человечество пренебрегает нашей деятельностью и безрассудно слушает политиков, всевозможных рейганов.

— Ясно…

— Лучше бы то же американское общество уважало своих проповедников литературных, проповедников гуманизма. У них оно нашло бы, думаю, больше, чем во всех декларациях Рейгана или обеих партий.

— И кто в этом смысле для тебя мог быть примером? Не обязательно примеры литературные, но такие, что держат зеркало перед человеком и говорят: “Гляди, это ты”.

— По-моему, зеркал таких много, все они отражают что-то по частям. Конечно, самые великие и точные зеркала — Толстой и Достоевский.

— А из наших, советских? За все шестьдесят лет?

— Ой, ой, но почему…

— А как ты смотришь на “Мастера и Маргариту”?

— Понимаешь, какое дело… Я не в восторге от этого романа. Это все-таки интеллигентская штучка. Она умная, философская, но я не любитель такой литературы.

— А “Тихий Дон”?

— “Тихий Дон” — другое дело, но… Что ж, “Тихий Дон” в смысле этой резни на Дону — точное зеркало, хорошее зеркало.

— Ну, а поэты тебе что-нибудь говорят?

— Поэты? Каких поэтов ты имеешь в виду?

— Вообще поэзию. Скажем, я знаю, чту для тебя театр. Ну, а поэзия?

— Есть хорошие поэты и хорошие стихи. Например, всегда приятно прочесть Окуджаву… Впечатляет антисталинская социальность Евтушенко. Отчего же?..

— Вот мы дошли и до нашего времени. У тебя уже сколько повестей? Штук двадцать?

— Пятнадцать, кажется.

— Ты пишешь и будешь еще писать, и дай тебе Бог, и нам дай Бог. Значит, у тебя такое чувство, что ты еще с какой-то стороны человеку человека не смог показать, не успел показать?

— Конечно.

— С какой стороны тебе хотелось бы показать человека?

— Если говорить о мирной жизни… Я, что ж… Беру экстремальную ситуацию — человек на войне, а есть же еще мирная жизнь человека. Но тут я не специалист, не берусь…

— Ты размышляешь в этом направлении?

— Нет, знаешь ли… Нет.

— А в таком соединении, как “Знак беды”?

— В таком соединении — может быть. Частично есть в новой повести какие-то моменты, фон. Но я сосредоточился, специализируюсь на войне. И там я вижу еще много возможностей. Хватит на мою жизнь и еще останется. Тем более что я не стараюсь вместить все в один роман. У меня, в сущности, новеллы, маленькие повести, каждая по какому-то частному случаю.

— А вот если бы анкету нужно было заполнить. И там… До начала войны осталось… Что бы ты сказал? Ну, мы… Я знаю, как все отвечали. Я сам себе тоже задаю этот вопрос. Глядя со стороны, мы все понимаем. Как люди должны жить. Шесть тысяч лет истории. Религия себя испытала, искусство испытало, политика испытала. Человек испытывал себя в этих областях и с их помощью хотел обустроить свою жизнь и так далее, и так далее. Но есть ли некий концентрат всего этого? Концентрат этих истин, понятий, отношений, что-то главное из всего. Что главное? Какие истины из всемирной истории кажутся тебе абсолютными?

— Абсолютными?

— Да.

— Первое, что приходит в голову, это: надо относиться к ближнему так, как ты хотел бы, чтобы он к тебе относился. Мне кажется, все исчерпывающе ясно. Это касается отношений между близкими, между мужем и женой… И, можно сказать, это универсально. И универсализм этот распространяется на отношения между обществами, государствами, континентами, расами, в конце концов. Разве плохо?

— Все вмещает эта формула?

— Все. Наша мораль существует, может быть, благодаря искусству и религии. Она давно выработана и известна человечеству. Десять заповедей Моисея прошли через христианскую религию и попали в моральный кодекс коммунизма. Почти без изменений. Здесь все абсолютно ясно. А вот в отношениях между обществами и государствами мы, видно, стоим еще на уровне домоисеевых времен. Давным-давно человеку известно, что нельзя убивать ближнего. А вот уничтожить целый народ можно, если это как-то политически обосновать. Как, скажем, обосновывал Гитлер: другие расы, низшие расы...

— Кстати, у Маркса есть высказывание, что принципы отношений между отдельными людьми надо было бы перенести на отношения между обществами, странами.

— Замечательно. Но ведь не переносят. Да и невозможно перенести. Поскольку существует еще и классовое размежевание. Причем обоснованное. Расовое, политическое, партийное и множество всяческих иных размежеваний, которые позволяют...

— Вот ты, военный писатель, человек войны и так далее, как для тебя звучит сегодня заповедь “не убий”?

— О чем речь? Боже мой, конечно…

— Насколько абсолютно она звучит для тебя, или с ограничением?

— Нет, нет… Почему? Ты знаешь, как Толстой относился к... к размножению, к половой жизни?

— Да, когда тринадцать детей у него уже было.

— Мол, конечно, он против. Практически этого достичь невозможно, тем не менее стремиться надо. Я тоже считаю, что “не убий” — замечательная заповедь, но, к сожалению, практически недостижимая, хотя стремиться к ней надо.

— Она должна существовать как идеал?

— Именно так.

— Чтобы хоть как-то сдержать безудержные убийства, ограничить хоть в чем-нибудь.

— Но вот давнишняя проблема человечества — смертная казнь. Я, например, считаю, что смертная казнь должна быть. Человек, лишивший жизни другого человека, тоже должен быть лишен жизни, и справедливости ради, и просто из прагматических соображений.

— Да. А тот, который задумал убийство? Который мысленно убивает другого, заслуживает казни?

— Думаю, что нет. Но тот, кто намеренно убивает, должен быть казнен, обязательно. В противном случае убийства невиновных будут множиться.

— Ты думаешь, что казнь убийц когда-нибудь ограничивала или помогала преодолеть это зло? История доказывает, что и это не спасает.

— Что же в таком случае ограничит или предотвратит убийства? Какие еще существуют средства?

— У индусов с их религией, взглядами, моралью существует огромное предполье перед убийством человека. Скажем, не убей комара, не убей кошку, не убей корову, не убей волка, никого не убивай. И тогда убить человека вообще невозможно. Глубоко эшелонированная мораль антиубийства...

— Очень мудрая мораль.

— ...и она может гарантировать жизнь человеку. В морали других стран, большинства народов, религий, идеологий такого предполья нет, там вопрос стоит так: убить или не убить? Поэтому и вопрос о смертной казни стоит так, как ставишь его ты. Значит, нужно создавать это предполье, идти в этом направлении. Чтобы убийство человека, даже убийство убийцы, было в глазах людей абсолютно невозможным. Надо в самом человеке создать это предполье. Это путь более верный.

— Однако у нас его нет.

— Конечно, нет, и поэтому мы голенькие.

— Но убийства продолжаются. Как их предотвратить? Пока никто не создает это предполье. И если оно начнет создаваться, так пройдет не одно столетие...

— Индусы создавали его тысячелетиями. В том-то и дело.

— И будут убивать. А вот же нет в скандинавских странах, например, воровства. Уничтожили драконовскими методами.

— Боюсь, что не драконовскими. В Скандинавии драконовских методов не было, воровство искоренялось пуританской, трудолюбивой жизнью.

— Ну, может быть. Но говорят, что там отрубали руки…

— По-моему, все это разговоры нашего жестокого обывателя, который иначе не думает. Рассказывают, что в Норвегии выносят и ставят около дороги клубнику и пишут: баночка стоит столько-то. Если такой записки нет, забирай бесплатно. Клубники у них полно. Забирают и едут дальше. Уровень отношений между людьми — знакомыми, незнакомыми — таков. Какое тут воровство, если я эту клубнику вынес и поставил, потому что она не нужна мне.

— Ну, для этого еще надо иметь копейки в кармане.

— Да. Но я думаю, не убийствами и не отсеканием рук это достигнуто. Достигнуто очень разумной, трудовой жизнью на глазах у соседей.

— Богатством.

— Знаешь, и богатство может оказаться жлобским: “Я лучше сгною, а тебе не отдам, сволочь ты”.

— Разумеется.

— Все лучшее достигается иными способами. Но мы далеко отошли с тобой…

— Да, пора и заканчивать, Саша.

— Давай напоследок чокнемся, пусть наша работа завершится чаркой. Хочу еще сказать, что результат у тех, у кого нет высшего литературного образования, оказывается не хуже, а даже лучше, чем у тех, у кого оно есть.

— В чем-то это понятно. По себе вижу. Я первые повести писал на ощупь. Поэтому они и отличались от написанного другими, теми, кто знал, как надо и как не надо писать. Сейчас я, наверно, уже не написал бы ту же “Проклятую высоту”.

— Что не написал бы?

— “Проклятую высоту” я не написал бы, поскольку знал бы: кто ее напечатает? Или “Мертвым не больно”. Вывел такого типа и понес в журнал публиковать. И, как ни удивительно, опубликовали.

— Но это был какой год, 60-й?

— Я писал ее в 64-м. Но, конечно, время было другое, был “Новый мир”, был Твардовский. Правда, я вовсе не рассчитывал на “Новый мир”, на Твардовского. Просто хотелось нахально написать об этом. Просто писать. И я не представлял: опубликуют или нет. А если опубликуют — посадят меня, или исключат откуда-нибудь, или еще что — никакого представления я не имел. Я об этом не думал.

— Слава Богу, не знал правил игры.

— Не знал. Вот, кстати, я давно хочу и, может быть, еще напишу повесть или рассказ на эту тему. Та же война. Как один человек на фронте, не зная правил, спас товарища. Потому что по правилам его спасти нельзя было. По законам и правилам войны. Такая ситуация, гибнет человек. Собрались командиры. А помочь ему никак нельзя. И он или погибнет на глазах под огнем, или его вот-вот захватят немцы. Но тут появляется его друг. И сразу же бросается спасать вопреки всем законам.

— И вело его только чувство.

— Только чувство. И он спас его. Как, почему? Никто этого не объяснит, тем не менее... Ну, это я просто фантазирую.

— Очень хорошая, нужная мысль. Карякин давно развивает идею: если мир и человечество будут спасены, то только подвигом. Подвигом духа. В том смысле, что человек не станет размышлять: так можно спасти, а так нельзя, и будет руководиться только чувством. Но сначала нужно это чувство разбудить в человеке.

— Наше время, конечно, не время чувств.

— Да.

1985 год

Публикация и вступительная заметка В. АДАМОВИЧ.

Перевод с белорусского О. ЖДАНА.

 

Окончание. Начало см. в № 4, 2007.

 

1 “Самавук” — самоучка.

2 “Вожык” — сатирический журнал.

3 “ЛiМ” — “Литература и искусство”, еженедельно.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100