Среди последних рассказов Бунина, опубликованных уже посмертно (1962), есть короткая зарисовка под названием «Ахмат», помеченная: 1944--18.IV.1946.
В ней ничего не происходит, просто произносится пара реплик, зато время («жаркий, пыльный день»), место («праздничный и торговый кавардак» уездной ярмарки) и действующие лица («молодая баба на сносях», «огромный, крепкий купец лет за семьдесят, с черными бровями и глазами, с белоснежной бородой» и его подобострастный «молодец»-приказчик) выписаны с фирменной бунинской тщательностью.
Тема тоже его излюбленная – секс, на этот раз в более пряном, чем обычно, ключе: «страсть к беременным». Круги от нее на пространстве менее страницы расходятся так далеко, что заставляют задуматься, сколько там правды, а сколько литературы. Так сказать, что же было на самом деле?
Вопросы эти оправданы, с одной стороны, нарочитой документальностью очерка, с другой, -- признаниями Бунина, что «Темные аллеи» и другие поздние вещи были плодом не слюнявых старческих воспоминаний, а здорового писательского вымысла и тщательной художественной обработки. Какая-то деталь всплывала в памяти, но дальше все сочинялось.[1]
В «Ахмате» повествование начинается с самой низкой и периферийной во всех отношениях точки: «Под отпряженной телегой, на краю канавы, что идет вдоль дороги к городу, сидит...» Завязкой и, возможно, единственной фактической «правдой» рассказа является смутный объект желания – беременная баба, которая «...сидит, расставив колени от круглого, тугого живота». Ее желанность подчеркивается и тут же табуируется:
«На лице та особенная, нежная, непорочная миловидность, что бывает у беременных, -- лицо как в жару, глаза светят тихим, святым блеском».
Дана она пока что глазами безличного рассказчика, но вскоре его сменит моложавый (черные брови при седой бороде) купец – как раз в возрасте пишущего это Бунина (1870--1953). Купец сообщает приказчику, что в
«зрелые года был я великий злодей в сих случаях:[2] самая моя лютая страсть была к беременным. Никаких денег не жалел на них. Грех и вспоминать!».
Грех – потому, что многократное совращение за деньги чужих жен и будущих матерей, злодейство – потому, что эти беременные женщины, а тем более дети в их чреве, особенно невинны и беззащитны. Нарушение всевозможных табу быстро набирает обороты, но самые мощные эффекты впереди.
Беззащитность -- желанность и одновременно доступность – героини с самого начала готовили упоминания о ее миловидности, жаре ее лица и тихом блескеглаз. А тем, что эта миловидность была еще и «непорочной», а блеск еще и «святым», незаметно, но верно предвещалось святотатство, которому предстояло разыграться в кульминации:
«А вот опять вспомнил, заметя эту бабу, да еще в какой день! Ведь нынче Сретение Пресвятыя Богородицы Владимирской ради избавления Москвы от Ахмата, царя Ордынского, и как раз день моего Ангела, великомученика Артемия. Вот, верно, и я вроде этого Ахмата окаянного».
Святость беременной бабы разрастается до уровня Богородицы и ее главной российской иконы, да чего там, исторического спасения земли русской,[3] а греховность покушений на нее (помышлением[4]) и на ей подобных (прошлыми деяниями) – до уровня бесчинств окаянных нехристей.[5] Мощным аккомпанементом к этому звучит великомученичество святого тезки купца, простирающее координаты рассказа еще дальше -- в Византию времен Юлиана Отступника, который казнил своего военачальника Артемия за обличение его отступничества и преследование христиан (362 г.). А легендарное происхождение иконы, написанной, по преданию, евангелистом Лукой, попавшей на Русь из Византии, проделавшей путь из Киева во Владимир и затем в Москву и охранившей Россию от нескольких татарских нашествий, делает географический и исторический охват православного мира практически полным.
На этой ноте Бунин мог бы кончить, но он делает отказный шаг назад, давая «молодцу» вступиться за купца, и одновременно повышает сакральную ставку, заставляя его помянуть уже не Богородицу, а самого Господа.
«-- Господи, Боже мой, что вы на себя накликаете! – восклицает молодец подобострастно. – Даже слушать страшно. Нашли с кем себя сравнивать!»
Теперь все готово для ударной пуанты:
«-- Сравнишь, брат! Поневоле сравнишь! Истинно Ахмат! Я бы и теперь не пожалел для нее четвертного!»,[6]
совмещающей и вожделение, и сознание его греховности, и исторический и религиозный размах, и реалистическую привязку к заданному в начале месту действия – ярмарке, с одной стороны, «праздничной», а с другой, «торговой».
Начав с предельно обыденной сцены («под телегой»), обозначив повествование как жестко реалистичное («На лбу [у бабы] коричневые смаги.[7] Губы синие, припухшие»), уложив весь ход сюжета в одну минуту, которую занимает произнесение трех реплик, и ограничив круг персонажей недалекими людьми простого звания, Бунин возводит на этом скромном пятачке многоглавый мифопоэтический собор самой виртуозной кладки.
Чем эффектнее построение, тем сомнительнее его документальность. Как-то все уж очень здорово сходится. Тут и хан Ахмат (а в подтексте и Иоанн III -- тезка Бунина), и св. Артемий Антиохийский (а в подтексте -- Юлиан Отступник), -- так сказать, и на Антона, и на Онуфрия ему неси. И что же? Как раз в этом ключевом наложении церковных дат обнаруживается некоторая неувязка – «неграмматичность», выдающая скрытую работу глубинных факторов.[8]
[9] Этой последней дате, видимо, и соответствует жаркий ярмарочный день в рассказе Бунина (хотя не исключен и август/сентябрь). Что не соответствует бунинской хронологии, это день св. великомученика Артемия, отмечаемый 20 октября (2 ноября). Но примерно в этих числах и происходило знаменитое стояние на Угре: 20 октября (2 ноября) — 11(24) ноября,[10] и это делает контаминацию дат объяснимой.
Впрочем, вероятнее другое решение ребуса. Бунинский купец мог быть крещен в честь другого святого, носившего то же имя, -- праведного Артемия Веркольского (1532-1545), жившего на берегу Пинеги (теперешняя Архангельская обл.), пораженного в отроческом возрасте молнией во время молитвы под деревом, похороненного не сразу (так как его смерть была истолкована как наказание Божье великому грешнику), а лишь три десятка лет спустя, когда его мощи были найдены нетленными, свидетельствуя о его святости. Его память отмечается церковью в годовщину его гибели -- 23 июня (6 июля), но также и 20 октября (2 ноября), как раз в день великомученика Артемия Антиохийского -- надо полагать, того святого, по имени которого он был назван в день собственного рождения. Таким образом календарный конфликт между Артемием и Ахматом почти полностью снимается именинной ориентацией бунинского купца сразу на двух святых Артемиев, перебрасывающей мостик от жаркого летнего дня, когда отмечается память одного из них (и происходит точно датированное действие рассказа Бунина),[11] к осенней дате, когда празднуются оба святых и годовщина освобождения от татарского ига. Почти – потому что, независимо от того, родился ли бунинский купец летом или осенью, он явно назван в честь святого Артемия Веркольского (праведника, но не великомученика), связывающего две даты, но возводит себя еще и к Артемию Антиохийскому, добавляя к своему самоообразу столь необходимое по риторике рассказа великомученичество.[12]
Так что натяжка не так уж велика, несколько раз подспудно замотивирована, а, главное, вполне соответствует принципу максимального эффекта, сформулированному в свое время Гёте по поводу знаменитого противоречия между бездетностью леди Макбет в одном месте и ее готовностью пожертвовать своими детьми в другом (с той поправкой, что там противоречие гораздо более кричащее). Но остается вопрос, на чьей совести эта натяжка -- автора или персонажа? Бунин то ли некритически вспоминает какого-то реального Артемия, отождествлявшего свои именины с национально-исторической датой, то ли сам слегка подтасовывает карты. Дело в том, что к именованию своих персонажей Бунин относился очень профессионально, вплоть до сознательной работы со святцами:
«Надо, чтобы имя подходило к герою, чтобы оно сливалось с его обликом […] чтобы герой ужился со своим именем, чтобы оно его не коробило. Я часто примеряю имя – потом вижу, что оно не подходит, режет ухо, и тогда меняю его. Можно потопить хорошую вещь неудачным, неподходящим подбором имен.
И на его письменном столе я видел длинные списки имен и фамилий, разбитые на категории, на национальности, по областям, по сословиям, длинные выписки из святцев, которые он внимательно изучает с этой целью».[13]
Поэтому всю сложную антропонимическую конструкцию (особенно Ахмата, притянутого очень издалека и вынесенного в загадочный поначалу заголовок; отметим, кстати, фонетическую перекличку имен Ахмат и Артемий, а тем более Артём[14]) естественно считать вышедшей из мастерской художника. Разумеется, это только догадка, и с чего началось сочинение – с облика беременной бабы, с кого-то, крещеного около 20 октября, или с кого-то, прозванного Ахматом за те или иные мелкие злодейства, -- мы, наверно, никогда не узнаем.
Примечательно, что при всей своей старательно подчеркиваемой «окаянности», исторический хан Ахмат от битвы как раз уклонился, да и целью его нашествия были отнюдь не какие-нибудь антихристианские или противоправные действия,[15] а сбор дани в порядке договорных коммерческих отношений. Точно так же и аморальное поведение новоявленного «Ахмата» – купца Артемия -- носило не насильственный, а мирный, товарно-денежный характер, основанный на обоюдном согласии партнеров. Но Бунину важно любой ценой повысить драматичность сюжета, и в возгонке эротического помысла о беременной женщине до кощунствования над Россией и Богоматерью он не ограничивается разработкой сакральной топики, а начинает с преувеличенной демонизации самогó исходного помысла.
Беременность вовсе не отменяет желанности женщины и ее собственной эротической готовности, а часто их, напротив, усиливает, хотя традиционно превалировало противоположное мнение.[16] Поэтому злодейское лютование купца Артемия следует понимать не буквально, а как удобную для обострения сюжета гиперболу его плотской страсти, Буниным под видом осуждения, в сущности, воспеваемой. Классический образец такой провокационной стратегии в изображении греха – «Исповедь» Архипииты Кёльнского (XII в.), широко известная в качестве одной из «CarminaBurana» Карла Орффа.[17] Жовиальный купец Бунина следует именно этому рецепту: чем больше он кается, тем больше хвастается, чем больше на себя «накликает», тем страшнее и значительнее выглядит в своих и чужих глазах, и недаром кончает утверждением, пусть в сослагательном наклонении, своего любострастия («Я бы и теперь не пожалел для нее четвертного!»).
Эта контрастная стратегия («утверждение через отрицание») не только выигрышна риторически, но и органична содержательно, -- будучи укоренена в романтическом, часто игровом и амбивалентном, подрыве традиционного представления о греховности секса.[18] В ее применении Бунин следует одним из особенно «негативных» маршрутов. Ни в авторском повествовании, ни в речах «Ахмата» никак не расписываются ни прелести героини, ни сладострастные помыслы героя, ни его прошлые любовные утехи. Все выразительные ресурсы рассказа брошены исключительно на монументализацию осуждения, каковое, оказавшись бессильным против греховного либидо, тем убедительнее свидетельствует о его неистребимости.
Интересно, что в другом рассказе на тему «страсти к беременной», «Мордовском сарафане» (1925), Бунин применяет ту же сугубо негативную стратегию. Повествование ведется от лица наивного молодого человека, соблазняемого беременной замужней женщиной. Рассказ не столь минималистичен -- он занимает четыре страницы, длится целый день и полночи и подробно живописует реально совершающееся «падение» героя, -- но, как и «Ахмат», строится на последовательном, начиная с первых строк, и, тем не менее, безуспешном отвержении соблазна.
«Зачем иду я к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине? Зачем я завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? […] При мысли обо всем об этом так стыдно, что хочется повернуть и бежать назад […] Ух, черт […] как вообще все это нелепо […] Дался ей этот “огонек”! А впридачу “разоблачайтесь” и бестактный поцелуй в висок […] Стыдно уже нестерпимо, однако вхожу […] Со вздохом падаю всей своей тушей на диван […] И начинается беседа, если только это можно назвать беседой, так как говорит […] только она […] Говорит она только о себе […], затем о муже […] с фальшивой веселостью, -- “спит до десяти, едет на службу, обедает, снова спит […]” -- и наконец, о своем первом, умершем ребенке […]
В руках у нее что-то странное и страшное: длинный балахон […] Я встаю и опять с притворным вниманием осматриваю, восхищаюсь, а между тем мне уж просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и как будто гробовое есть в этом балахоне, что-то жуткое и очень неприятное вызывает он во мне в связи с ее беременностью и тревожной веселостью. Вероятно, умрет родами […]
И вдруг, поняв, что настала наконец именно та минута, тайная надежда на которую и вела меня к ней и не оставляла весь вечер, беру ее руку и […] тяну ее к себе […] Возвращаюсь я во втором часу ночи […] – Бежать, бежать, завтра же! – неотступно стоит у меня в голове, -- В Киев, в Варшаву, в Крым, -- куда глаза глядят!»
Несколько раз в описании героини проскальзывают и нотки неохотного одобрения (в «Ахмате» под них отведена одна фраза):
«...надо правду сказать, очень неплоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвет всего тела. Губы уже слегка воспалены, припухшие, но зато великолепно темны и блестящи глаза».
Но основной тон – негативный: героиня противна, страшна, бестактна, безвкусна, бездарна, аморальна, неприятна, скучна, наводит на жуткие мысли о смерти. И все же, вожделение, в тексте почти не прописанное, оказывается сильнее этих внутренних возражений, и финальному намерению героя бежать читатель не верит.[19]
Прием, в общем, тот же, что в «Ахмате», -- с одним конструктивным отличием. Там все обвинения обрушивались на мужчину-соблазнителя, здесь они адресуются беременной соблазнительнице, но в обоих случаях настойчиво осуждаемый грех торжествует.[20]
Что все действие «Ахмата» сведено к обмену репликами, сначала может показаться недостатком сюжетной организации, а потом предстает изысканным художественным эффектом, характерным для позднего Бунина, который
«научился относить драматическую напряженность, создаваемую ею, не к поступкам действующих лиц, не к событиям, а к некоему их субстрату, лирически пережитому, к некоей судороге чувства и мысли, в которой весь смысл рассказа и заключен. Оттого-то и есть у Бунина рассказы крошечного размера — вполне достаточного, однако, чтобы вызвать такого рода судорогу». [21]
В «Ахмате» неожиданная амбивалентная «судорога» обеспечивается упрямой последней фразой купца, казалось бы, полностью отрекшегося от своего кощунственного желания. Но эта установка на речь самым тесным образом связана и с глубинной сутью изображаемого. Один из соблазнов адюльтера состоит в его открытой или скрытой, но остро ощущаемой партнерами тройственности, то есть, не столько интимности, сколько некой зародышевой публичности,[22] эксгибиционистичности, или, что то же самое, вуаеристичности. Рассказ Бунина движется в этом смысле по нарастающей: сначала женщиной любуется рассказчик, затем ее желает купец, а он, в свою очередь, вовлекает в эти переживания своего «молодца».[23]
Связь с беременной женщиной представляет собой не только более табуированный, но и более многофигурный вариант адюльтера, поскольку в запретном акте незримо, но вполне ощутимо, участвует еще один партнер – скрытый во чреве матери младенец. Бунин этого не прописывает, но за всеми признаниями купца в своей окаянности витает неизреченное присутствие будущего ребенка.[24] Таким образом выстраивается внушительная цепь участников этой вуаеристской эстафеты: дитя – мать – приказчик – купец – рассказчик – автор – читатель.[25]


