Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 15:18 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2007, №4
Публикации. Воспоминания. Сообщения


Алесь АДАМОВИЧ — Василь БЫКОВ
"Мир спасется подвигом духа". Беседа о войне и современности
версия для печати (49298)
« »

Алесь (Александр) Михайлович Адамович — автор двух альбомов-справочников о замечательных белорусских писателях: “Слово об Иване Мележе” (1984) и “Василь Быков” (1986). Адамович писал о Мележе тогда, когда Иван Павлович уже ничем не мог ему помочь в работе. Поэтому наряду с собственными мыслями о жизни и творчестве И. Мележа Адамович широко пользовался высказываниями о нем известных, близких и Мележу, и автору альбома людей: сестры и жены Мележа, писателей Василя Витки, Веры Полторан, Янки Брыля, Василя Быкова, Нила Гилевича, Алены Василевич, Олева Йыги.

Работу над альбомом о Быкове Алесь Михайлович начал встречами с Василем Владимировичем. Эти встречи-беседы записывались на магнитофон. Все кассеты позже были подписаны рукой Адамовича: “В. Быков. Биография (или автобиография)”. Две кассеты помечены датами: 6 и 12 марта 1985 года. Всего состоялось три встречи, первая в квартире Быковых и две у нас. Они обычно происходили во второй половине дня.

Я не была участницей этих бесед. Если Саша просил, подавала им чай. Отвечала на телефонные звонки. Короче, не мешала, вела себя как мышь под веником. Порой из кабинета слышался смех, разговоры на другие темы. Фужером вина они закончили свой трехдневный труд.

Алесь Михайлович попросил меня перенести текст беседы на бумагу. Это была и очень интересная, и одновременно трудная задача. Я не владею стенографией, да и машинистка я неважная. Но старалась сделать работу как можно точнее, как можно лучше. Много раз прослушивала текст, уточняла. Не позволила себе поправить ни одного слова. Записывала так, как слышала, со всеми особенностями разговора. Я знала, что текст будет редактировать Алесь Михайлович, а может, и Василь Владимирович.

В изданном позднее альбоме Алесь Михайлович кое-что использовал, процитировал. Но значительная часть записей так и осталась необработанной, неопубликованной. Алесь Михайлович обычно пользовался помощью стенографисток, машинисток, но здесь он к ним не обратился. Возможно, на то у него были причины. И до последнего времени о диалоге (если так можно сказать) никто не знал. Он хранился в архиве Александра Михайловича. Текст я передала Василю Владимировичу Быкову в день его рождения вместе с цветами — тогда, когда уже не стало Алеся Михайловича.

Прошло время, и ко мне обратился главный редактор журнала “Неман”, чтобы я передала текст для публикации. Я ответила: “Только с согласия Быкова”. А Василь Владимирович сказал: “Пусть полежит”.

И вот новая просьба, на этот раз из редакции журнала “Полымя”. Главный редактор С. Законников сказал моей дочери Наталье, что Василь Владимирович согласился на публикацию. Она и передала Сергею Ивановичу запись беседы, или, как назвал ее Алесь Михайлович, автобиографии.

А теперь я хочу обратиться к самому Василю Владимировичу Быкову. Большое спасибо Вам за то, что согласились на публикацию. У Вас, а также, надеюсь, и у Алеся Михайловича, очень, очень много преданных читателей и настоящих друзей. Им будет интересно прочитать новые, неизвестные прежде страницы о Вас и Вашей такой непростой жизни. Живите долго-долго.

(Это предисловие В. Адамович впервые было опубликовано в журнале “Полымя” в № 5-6 за 2001 год.)

Алесь Адамович. Расскажи, пожалуйста, о своем детстве, о семье.

Василь Быков. Думаешь, это очень приятно — вспоминать? Приятно вспоминать хорошее. Я уже говорил как-то: Твардовский не любил вспоминать свою юность.

Твардовский не любил вспоминать юность, а ты — детство. В этом случае, ты редкий человек.

— Ну, знаешь, такое было детство... Что же ты хочешь? Такое было время…

— С какого времени ты помнишь себя? С какой минуты?

— Помню я себя лет с пяти. Мои самые первые впечатления о мире связаны с озером. Озеро было недалеко, правда, на чужом поле.

— Что значит — на чужом поле?

— Не на территории нашей деревенской общины.

— Как она называлась?

— Деревня называлась Бычки.

— А район Ушачский?

— Ушачский... Нужно было пройти свое поле, потом поле соседней деревни. На землях соседей и находилось это озеро. У меня был друг Володя Головач, старше меня на четыре года. Случилось так, что сверстницами моими были в основном девчата, а все мальчишки оказались старше года на три-четыре. С ними я и дружил. Они в то время знали жизнь лучше, чем я. И вот однажды Володя Головач говорит: “Пойдем на озеро”. Мне, конечно, было очень интересно, это же далеко, может, километра полтора.

— Да, можно увидеть целый мир.

— Для пятилетнего и в самом деле целый мир. Причем все самовольно. И вот мы пошли. Нужно пройти поле, затем овраг, подняться на гору, а с нее открывался вид на озеро. Озеро лесное, лежит внизу, тот берег тоже крутой, гористый, поросший ельником, и дубы там, а на этом берегу — ровнолесье. Перед озером небольшой лужок на покатом косогоре, затем отмель. И вот я увидел это чудо. Наверно, и погода была хорошая, тихо. Висит лесной берег вниз головой — ели, дубы... Поэтому самое поэтическое, самое романтическое, самое первое восприятие мира — и не только в детстве — шло от этого озера. Там все интересно. Купались, рыбу, раков ловили. Тогда они еще были. Когда немного подрос, помню, ходил ночью со смоляком. Смоляк зажжешь...

— А они выползают.

— Выползают, страшновато было. Засунешь руку в подмытое корневище, а он за палец... Тащишь его. Немного дальше, на болотистом берегу, жили бобры. Строили себе домики. И порой, особенно по вечерам, можно было увидеть, как они плывут и что-то тащат на свою стройку...

— Был двадцать девятый год? Если считать…

— Да, примерно, так. Во всяком случае, еще до колхозов. А еще сохранилось впечатление от другого озера. Немного подальше там проходит дорога из местечка Кубличи, километра три до него.

— Извини. У вас, наверно, озера как-то называли? У нас, если собирались идти на речку, то и говорили — на речку, если в город — это Бобруйск, — тоже без имени.

— Озеро, о котором я говорил, называлось Беляковское. А другое — Комаровское. Большое озеро с островком, и рядом, как двойник, поменьше. А между ними через речку, по мосту, проходит дорога. И вот помню, это тоже еще в двадцатые годы, когда единолично жили, пришел какой-то праздник, не Троица ли. Поехали мы на коне с отцом и мамой в Стайки. Там какой-то молебен, архиерей, говорят, приехал. И вот едем мы из Кубличей по этой дороге. Было очень интересно, но под гору конь понес, и мне, малому, показалось, что он в озеро как раз целит. Озеро было очень красивое, я восхищался им, там есть островок, стоянка периода неолита, которую после войны раскопали белорусские археологи. Но тогда, когда конь понес, я почувствовал страх.

— Может, расскажешь о семье?

— Да, сейчас.

— Только подробно. Отец, мать, братья, сестры. А может, и про деда с бабкой? Не помнишь?

— Помню, еще бы. Но хочу сперва отметить вот что. Деревня наша была в каких-то двух километрах от границы с Польшей. И это обстоятельство, разумеется, накладывало отпечаток на многое: и на быт, и на политику, и на атмосферу тех лет.

— Вы ловили шпионов, и вас ловили как шпионов?

— Да. Именно так. Очень часто, кстати. У меня многое связано с границей. В местечке рядом со школой была пограничная комендатура. А около школьного двора была конюшня и стрельбище, тир, можно сказать, в котором пограничное начальство стреляло из револьверов. Кроме того, можно было увидеть пограничников конных. Они всегда ездили куда-то группами по двое, с винтовками, шашками, в седлах. Командиры жили в местечке.

— С семьями или…

— С семьями. Конечно, с семьями. Порой пограничники показывали кино, возили по деревням — как бы наши шефы. Во время праздников на местечковой площади они устраивали джигитовку на конях, шашками рубили лозу. Все это было очень интересно. Летом они купали в этом Комаровском озере коней, и мы иногда помогали... Не обходилось, конечно, без драматических и даже трагических событий на границе. Очень часто в деревню приезжали какие-то люди, и мужчины шли кого-то выслеживать, делать засады — это потому что прошел нарушитель.

— А вооружали мужиков или нет?

— Нет, они только глядели и подавали сигналы. В конце 20-х, в начале 30-х годов из Польши шло сюда много людей, и в основном молодежь. Как я теперь понимаю, они шли сюда во время разгрома компартии, комсомола — с гармошками переходили в новый мир.

— В новый мир?

— Совершенно новый. Мы видели, как их ведут с заставы в комендатуру. Сперва они улыбались, а потом, когда мы возвращались из школы, а их из комендатуры везли на машинах или на подводах куда-то дальше, и руки были сзади, уже не улыбались. Однажды какие-то нарушители убили нашего пограничника, и его хоронили на центральной площади перед комендатурой. Многое из этой романтики, если можно ее так назвать, окрашивало мое детство, атмосферу тех лет... Родители мои, отец и мать...

— Все назови. Имена, отчества.

— Отец — Владимир Федорович. Это, может быть, самое несчастное поколение, так я теперь понимаю, которое за всю свою жизнь, может, лишь к концу почувствовало какое-то облегчение, а так никакой жизни и не было.

— Потомственный крестьянин?

— Крестьянин, но ходил на заработки на кирпичные заводы в Лифляндию, как он выражался, это значит — в Латвию.

— А земли было мало?

— Мало, я не помню сколько. Позже он служил четыре года в армии — в Гродно, кстати. Пришел из армии, началась война, отца мобилизовали в самсоновскую армию. Здесь, в августовских лесах, попал в плен и оказался в Германии. Работал у бауэра. Тогда много наших людей попало в плен. Тем, которые попали на шахты, на заводы, на фабрики, — тем было очень плохо. А отец, вспоминая плен, говорил, что хоть там пожил по-человечески. Работал он как батрак, а еще были там две девицы, работали и сами немцы. Их молодые мужчины были на войне. Конечно, он там много работал, но относились немцы к нему довольно хорошо, по-человечески. Был сыт, одет. Не помню, однако, сколько это продолжалось, видно, до революции и сразу после нее. А еще отец был на гражданской войне, на войне с белополяками. Мать жила в деревне по ту сторону границы.

— Деревня осталась в Польше?

— Да. Там полтора километра от границы и здесь два.

— Маму твою как звали?

— Анна Григорьевна. За границей остался ее брат. Она постоянно вспоминала. Для нас это тоже была какая-то драма, которую мы постигли еще в раннем детстве: разъединение, объединение. Я был старшим. А еще была младшая сестра и брат, родившийся в 30-м... Если говорить о родителях... Отец был довольно строгим, и его дома все побаивались. Мама, наоборот, очень мягкая, жалостливая, я никогда не слышал от нее даже громкого слова. Она всегда была нежной, ласковой к детям, и ко мне тоже. И я считаю, что это плохо.

— Почему?

— Потому что я от нее что-то перенял в своем характере, и в жизни это мне всегда мешало. Вот так. Школа у нас организовалась, кажется, где-то в 30-м или 29-м году. Это была начальная школка, там, в нашей же деревне, через две хаты. В этой хате теперь живет мой брат, она и сейчас стоит. А тогда хозяева просто переселились в пристройку, а самую чистую комнату отдали школе. Поставили два длинных стола и собрали человек пятнадцать...

— Огольцов.

— Огольцов. Учителем был Антон Васильевич Авласенко из соседней деревни Дорожковичи. Кстати, его дочь живет в Минске, замужем за старшим Машеровым, генералом. Ну, так вот. Я уже говорил, что все мои друзья были старше меня. Они пошли в школу, а мне еще шесть лет. Каково? Друзья мои в школе, там что-то таинственное происходит, а я дома один. Помню, начал капризничать, плакать. И однажды отец взял меня за руку и повел в школу. Поговорил с Антоном Васильевичем. Тот сказал: “Ну, пусть ходит”. Дал мне тетрадь, дал перо. А Володя Головач, о котором я уже вспоминал, повел меня на замерзшее болото, вырезал ножиком тростинку, вставил перо...

— Сделал ручку.

— Да. И начал я учиться. Наверно, к этому времени, а может, и немного более раннему, относится мое знакомство с художественной литературой.

— Подожди, ты вспоминаешь Володю Головача, но ты не рассказывал о нем.

— Рассказывал, он же меня на озеро водил.

— А, это тот парень.

— Да, тогдашний мой друг. Он, кстати, и теперь живет там, в Селище… Начал я тогда понемногу учиться. Читать я еще не умел, и первое художественное произведение, которое одолел, был “Гой” Лынькова. Да, “Гой”. Его по вечерам читал мне отец. А еще читал “И плакала Рива”. Это я хорошо запомнил. А в школе... Принес как-то учитель несколько книжек детских и начал раздавать: нб тебе, нб тебе, нб тебе. Мне досталась тоненькая книжечка, сказка “Царевна-лягушка”. А вот Володе досталась сказка “Конек-горбунок”. Это была, кажется, первая школьная обида. Не хотел я читать про царевну-лягушку, а хотел про конька-горбунка. Но, как говорится, обошла судьба на этом этапе... Во второй класс ходил я уже в другую деревню — Двор Слободка. Это немного дальше, примерно в полутора километрах. Там была панская усадьба. Дом пана, дома для челяди, вязы вокруг. А пана, конечно, уже не было. Под школу отвели половину этого дома. Комната была большая, грубки кафельные имелись. А учил меня Степан Григорьевич Троцкий. Троцкий и Кротенок. Два учителя было. Троцкий Степан Григорьевич теперь на пенсии, живет в Браславе. Хороший был молодой учитель. Такой простой, как теперь вспоминается, такой доброжелательный, веселый — он нам очень нравился. Учил он, кажется, одну зиму. Потом пришел другой учитель, Новиков Сергей Степанович, из нашей же деревни. Позже он погиб в партизанах. Это был активист, очень решительный и общественно активный человек, организовывал колхозы и все такое. И следует сказать вот что. У него была своя система, он очень нажимал на обществоведение, на историю — не помню, что там еще преподавали в этих классах. А организация такая. Кажется, было две комнаты и в каждой по два класса. Учился я тогда в третьем классе. Парты третьего класса стояли с одной стороны стены, парты четвертого с другой. Если в одном классе устный урок, то в другом письменный. Допустим, у нас арифметика, а в четвертом обществоведение. Я задачки решу и слушаю, что происходит там, какие вопросы, о чем говорят. Как-то получилось, что несколько раз, когда никто не знал ответ — что-то там о Парижской коммуне, — я поднимаю руку и меня вызывают, а потом стыдят их, четвероклассников. Ну вот, так я поактивничал пару раз, и учитель перевел меня среди зимы в четвертый класс, сказал: “Нечего тебе сидеть там!” И я начал ходить в четвертый.

— А разве это можно было сделать без районо? Наверно, просто пересадил за другую парту.

— Да. И вот я закончил четыре класса. Сколько мне было? Лет десять? А средняя школа — в Кубличах, это в трех километрах. Отец и говорит: “Куда тебе, такому малому, иди опять сюда...”

— Ты был малого роста?

— Да, конечно. Кроме того, обувь нужна и все такое. И пошел я опять в четвертый класс. Во второй раз. Только бы ходить. Кажется, я уже где-то писал об этом. Короче, в четвертый класс я ходил два года, а в третий — полгода. Потом пошел в Кубличскую среднюю школу. Это было уже дальше, в местечке. Вот тогда и вошла в жизнь романтика границы. В эту школу хлопцы и девчата ходили со всей округи, иные за шесть километров... В местечке было много еврейских детей. В классе — примерно половина. Я тогда дружил со Свердловыми, Меером и Лейбой. Меер старший, он шел года на два впереди, а с Лейбой, или Левой, мы учились все время в одном классе. Меер теперь живет в Москве. Однажды приезжал в Минск. Я с ним и в Москве встречался. Он там работает в каком-то “почтовом ящике”, чем занимается — неизвестно...

— Многие, наверно, погибли во время войны?

— Да, многие, в том числе и мой Лейба. В Ушачах фашисты всех постреляли в 1941-м.

Школа в Кубличах была новая, одноэтажная, деревянная, но просторная. И, конечно же, новые учителя. Русский язык и литературу преподавала Клавдия Яковлевна Пашута. Была она молодая, очень молодая, из педучилища. Такая ласковая, добрая. Мы ее любили просто за молодость, хотя и учительница она была неплохая. А все-таки белорусским детям русский язык давался трудновато. Диктанты, сочинения... Правда, я в это время уже много читал, так что учиться мне было проще, чем другим.

— Что читал?

— Сейчас скажу. Но сперва об учителях. Белорусский язык преподавал Андрей Демьянович Курченко. Это был мрачный, довольно злой человек. Кажется, он и сейчас где-то живет. Надо заметить, дело свое знал! И поскольку был очень строг, все мы вынуждены были учить его предмет. Ну, а мне языки давались довольно легко. Белорусский, возможно, благодаря тому, что побаивался Андрея Демьяновича, знал всегда. Он вызывал меня редко, и лишь начну отвечать, сразу — “садись, пять”. Или “отлично”? Забыл уже, какие тогда были оценки.

— Менялись несколько раз. По-разному бывало.

— Кажется все же, тогда было “отлично”. Был он скуп на слова, но я благодарен ему за то, что хорошо усвоил белорусскую грамматику и только теперь, кажется, начинаю забывать. А еще был учитель Красинцев. Он преподавал физику. Учитель Жернов... Это были тоже хорошие учителя, дай Бог им здоровья. Так вот, в те годы я уже увлекся чтением. Читал все, что попадалось под руку, перечитал всю библиотеку. Кроме того… Конечно, школьные библиотеки были небогатые, но самое основное все же имелось. Классика имелась и белорусская, и русская. И зарубежная. Зарецкий, Колас, Мавр, конечно, Жюль Верн, Майн Рид, Вальтер Скотт, Гайдар... Все это мне очень нравилось. Однажды я заболел. Около двух месяцев не ходил в школу, и мне приносили книжки. И я прочел всю библиотеку. Толстого, Гончарова, Тургенева, Мамина-Сибиряка, Короленко, Станюковича, Помяловского, Горького. Потом, позже, когда в школьной библиотеке все было прочитано, началась этакая книжная охота. Скажем, возник слух, что у кого-то есть книжки... Помню Козловского из соседней деревни. Его отец был учитель, народный учитель. Умер где-то после революции. И у этого ученика остался от отца сундук с книгами. Я часто ходил к нему, брал все, что можно. То были издания прошлого века. Книжный мир для меня стал реальным. Реальным, как сама жизнь, а может, и еще более реальным. В нем продолжалось некое душевное существование.

— А поэзию любил?

— Нет, не любил и не читал.

— И наизусть ничего не знал?

— И наизусть не знал.

— Что, ни Пушкин, ни Лермонтов не вошли в тебя?

— Нет, нет. Даже белорусских не знал. Учил, конечно, и все такое, но тяги к поэзии у меня не было никакой.

— Значит, и сам не писал?

— Можно сказать, не писал. Правда, однажды пытался. Такой был период, кажется, одна весна, нацарапал пару стихотворений. Очень плохих, я и тогда это понимал... Тут другое дело. Я рисовал с третьего или четвертого класса. Мазал что-то акварелью, помню, рисовал для учителя какие-то наглядные пособия по истории, карты и прочее... В соседней деревне жил крестьянин Бобрик. Во время гражданской войны он был в Сибири, до того служил у губернатора или какого-то графа. Не знаю, кем он там служил. А когда революция громила буржуазию, он привез в деревню также и картины. Несколько маленьких этюдов. А еще привез подшивки “Нивы”, “Огонька”. Комплекты “Нивы”, помню, были у него за 1898, 1900 годы, а “Огонек” — с начала Первой мировой войны. В них были репродукции картин, гравюры, цветные вклейки. Я увлекался всем этим, перерисовывал... Посылал на какой-то конкурс свои рисунки. Переписывался, кажется, с Минским, а может, Витебским домом пионеров. Там существовали методические кабинеты, мне присылали задания.

— Тебе было лет тринадцать-четырнадцать?

— Начиная с пятого класса. Ну вот, так это и продолжалось... Я закончил седьмой, восьмой и девятый классы. И надо, конечно, учиться дальше, идти в десятый. Но тут наша учительница Клавдия Яковлевна вышла замуж за Виктора Кондрацкого, пионервожатого. Был он даже немного младше ее. И он поступил в Витебское художественное училище. Как-то мы встретились в Кубличах. Он много рассказывал, показал свои рисунки... Кончилось тем, что летом я пошел к директору школы, забрал свой табель и послал в Витебск.

— Это уже какой был год?

— Тридцать девятый.

— Тридцать девятый. Подожди, прежде чем идти дальше... Твои слова о том, что не любишь вспоминать детство, поскольку было оно тяжелым, не оправдываются.

— Нет, оправдываются...

— Что ты имеешь в виду?

— Я иду только по детской линии. Если же снова возвращаться назад... Ты хочешь знать о впечатлениях детства. Расскажу еще об одном очень сильном впечатлении. Это было... Вот не помню, не в 1932 ли году? Весна. Коллективизация. Каждый вечер отец ходит на собрания. Собрания, собрания до утра. Все нет его и нет. И вот однажды, может быть, в воскресенье это было, а может, и в будний день, утром, все еще спят, а я вдруг просыпаюсь. Да, было это в будний день, потому что надо рано подниматься и идти в школу. Далековато идти. Просыпаюсь оттого, что плачет мать. Я уже говорил, что в детстве был очень чуток к ее настроениям, постоянно чувствовал ее барометр. И очень хорошо становилось на душе, когда она была веселой. А когда ее настроение по какой-то причине падало, это сразу сказывалось на моем самочувствии. Так вот, плачет мама... Такого никогда не было, чтобы мама... Ну, порой случалось у них что-нибудь с отцом. В таком случае она молчит. А тут едва не навзрыд. Душится слезами, плачет... Я, помню, подхватился и подумал, что случилось какое-то несчастье. Оказывается, вчера организовали колхоз. И сегодня, значит, утром приехали и из засек, кадушек, из кладовки забрали все семена.

— Семена?

— Да, семена для сева. Забрали все, вот и...

— Вот и живи.

— Живи, живи… Это март был, кажется... Мама плачет: чем детей кормить, что самой есть? Батька сидит понурившись... Вот так. С этого началось. Что ж, известно, как было в колхозах...

— Коллективизация проходила под давлением, вот с чего началось… Ты рассказывал мне о том, как одного мужика раскулачили потому, что у него было две телки.

— У всех по одной корове, а у него еще и телочка. Поэтому он попадал под раскулачивание. Еще одна семья была раскулачена за то, что летом племянница помогала жито жать, значит, наемная сила…

— У тебя в “Знаке беды” оттуда ситуация?

— Да, только немного поправленная. Еще был один человек, который не хотел идти в колхоз. Так его, как саботаж-ника...

— И семьями вывозили, да?

— Именно, семьями. Помню хлопца, с которым учился в школе. Осенью это было. Пошел я его проводить. А там грузят домашний скарб на телегу. И он говорит мне: “А мы на поезде поедем...” И мне стало так...

— Завидно?

— Завидно. Эх, почему моего батьку не раскулачили! Я бы тоже поехал на поезде... Потом... Не говорю о том, как дожили до весны. Есть нечего, хлеба не было, ели картошку, мешали ее с травой. И это продолжалось много лет.

— У вас до самой войны ничего в колхозе не получали?.. А у нас что-то все же давали.

— У нас не давали абсолютно ничего. Урожаи плохие, потому и не давали. Помню такие моменты. Батька пойдет и принесет полмешка жита. Вот и все, что он заработал за целый год. А работали они с мамой каждый день. А потом... поставки, само собой. Мясо, шерсть.

— С приусадебного участка?

— Мясо, шерсть, яйца, молоко, масло, денежный налог, страховка, а еще заем, и так далее. Очень тяжело было. Где это все взять? Кроме того, была большая строгость по льну, надо было сдавать лен.

— Сеял не сеял — сдавай.

— Нет, все же это было еще до колхозов. Лен… Ходили с обысками, искали, переворачивали все вверх дном, чтобы найти хоть какую-нибудь кудель...

— Какую кудель?

— Вот, помню, батька раскручивает, развивает конские путы...

— И это надо было сдать?

— Да, и это... Однажды пришли с обыском. Искали, искали, а потом спрашивают меня: “Хлопчик, где твой отец прячет лен?” А я говорю: “В истопке”. Истопка наша была старая, крыша дырявая, все прогнило. Затыкали дырки соломой... — “А где в истопке?” — “А там, на чердаке”. Не знаю, почему я так сказал. “Иванов, давай на чердак!” И вот этот Иванов вскочил на чердак и ка-ак рухнет в ту дырку! Свалился. Батька потом ругался: “Какой лен? Где ты видел этот лен?” Что-то тогда нашло на меня, какая-то дурная фантазия. Потом... Надо было сдавать, кроме всего, еще и зерно.

— Это до колхозов?

— Да. Сдавать надо было зерно, а не муку. Между прочим, на мельнице тоже был свой налог. Зерновой. Но у батьки имелись жорны. Знаешь, что это?

— А как же! Во время войны мы только этим и жили.

— Ну вот. Все было сделано, чтобы не мололи дома, а везли на мельницу и делились за помол с государством... А что там молоть? У батьки была дежа, может, пудов на пять, мешок или два мешка зерна. Ну, как еще и это половинить? И он сам молол. Но однажды пришли сельсоветские активисты и разбили жорны. Вынесли камень, что сверху, который снимается, и... А в фундаменте лежал большой камень, вот об него и кокнули тот, верхний. Он раскололся на три куска, на три камня. Вот и живем без муки, без хлеба, а эти камни лежат. Активисты ходят, смотрят — будут молоть или нет? А у батьки руки были хорошие, он все умел, столярничал, взял он ночью эти три камня и...

— Скрепил железом?

— Нет, не железом. Обручем деревянным. Два обруча набил, подравнял их как-то и молол. Вот так. Ночью мелет, а утром обручи снимет и опять бросит эти камни в крапиву, чтобы проверяющие увидели, если придут. Такая нищета наступила... Мало того, что нечего съесть и весной, и летом, так и картошку ждем, как большой праздник. А картошка... Это теперь есть скороспелка, другие сорта, а тогда почему-то не было скороспелки, вся одного вида, обыкновенная, созревала она в августе. Хоть умри все эти месяцы. Голодная весна, голодное лето. Что спасало — конечно, молоко. Молоко все же было, коровку пасли. Но что — молоко? Ни хлеба, ни мяса. До осени — ничего. Кроме того, всегда проблемы с одеждой, с обувью. По снегу, по грязи каждый день три километра туда, три обратно. В магазинах ничего купить нельзя, ничего не продавалось. Мануфактуру, помню, привезут в сельпо, так из-за нее давились черт знает как. Продавали по паевым книжкам. Не более, чем по два метра. Керосина давали только по литру в месяц. Придешь вечером из школы — темно, перед печкой — лучина. Кроме того, надеть что? Надеть нечего, обуви нет. Залатанные штаны, латки на коленях, латки на заду. Такое вот детство.

Кроме того, вот я сейчас вспоминаю и хочу сказать, что дети — довольно жестокий народ. Не только жестокий, но и в чем-то по-звериному лютый народ. Конечно, существует социальное размежевание. Это само собой. Но все-таки каждый взрослый человек неким образом имеет право на собственное достоинство. Каждый взрослый. А малый человечек? У него нет никаких прав, он абсолютно бесправен и перед своими сверстниками, и перед старшими.

— Детский фашизм.

— Да, детский фашизм. И всегда найдется старший с такими садистскими наклонностями, который... Это можно наблюдать во все времена во всех школах. Находится тот, кто пытается как-то унизить тебя, поиздеваться над тобой. Позже у меня, конечно, появились товарищи-одногодки. Но в нашей деревне все были старше меня. В этом смысле мне было тяжело. Если другие на четыре года старше, это что-то значит. Дружил я более-менее с двумя. Был еще один младше меня. А некоторые запомнились тем, что довольно жестоко издевались надо мной. Кроме того, пришел 37 год. Вот и представь себе. У нас деревня — двенадцать дворов, потом, правда, еще и хутора подселили, и она немного увеличилась. Из этих восемнадцати дворов шестерых мужиков взяли.

— Смотри-ка! А я считал, что из деревень мужиков брали меньше. Оказывается, тоже крепко брали.

— Брали обычных темных колхозников. Взяли и Бобрика. Ему эта “Нива” с царями и графами вылезла боком. Взяли даже Демку Азевича, инвалида Первой мировой войны. У него была одна рука сухая, парализованная после ранения. Кстати, правая, в черной перчатке ходил. Зарабатывал он на хлеб ремонтом часов. Несли их ему со всей округи. Он одной левой ремонтировал все: и старинные настенные ходики, и карманные, и наручные. Больше того, ставил стекла. А где брал стекла? Покупал ламповое стекло. Из выпуклой стороны вырезал пятачок и вставлял. Я, помню, когда учился, носил ему учительские часы в ремонт. Демка отремонтирует, я передаю рубль, а он дает мне двадцать копеек на конфеты.

— Посредником был.

— Да. Вот и его взяли. Деревня наша была в основном православная, но из хуторов сселили несколько католиков. Фамилии такие: Левицкий, Блажевич. Их тоже забрали.

— Конечно, как агентов дефензивы...

— Позже забрали моего соседа Бориса. Арестовывал районный НКВД, был такой — Перетятькин. И пограничники участвовали. Брали, брали, брали... Все те люди теперь реабилитированы, но домой никто не вернулся, все погибли. Брали и из местечка. Взяли Корчевского, директора нашей школы. Пограничников, участвовавших в арестах, тоже брали. Взяли, например, капитана Акулова, его жена преподавала в нашей школе. Везде было так.

— А в пограничных районах особенно.

— Были у них и помощники. Нам в этом смысле не повезло. В общине люди неким образом связаны, можно сказать — одного рода. У них какое-то свое местное самоощущение, единство. Люди грызлись из-за земли, скотины, и все же какое-то единство имелось. Но в общину после гражданской войны внедряли чужого человека. Пристал у нас к одной женщине в примаки некий Назаров Кузьма — то ли с Волги, то ли со Смоленщины. Ну и, конечно, с ним очень быст-
ро нашли контакт. Всех выдавал, рассказывал, кто что го-
ворит. Все об этом и тогда знали... Ну, а теперь он уже
умер.

— Мы отвлеклись. Значит, ты взял документы и отправился в Витебск. Что это за училище?

— Художественное.

— В нем мой сосед учился, Виктор Сущеня.

— Ну, я там мало проучился, не знаю его.

— Значит, поступил?

— Поступил. Сперва на отделение живописи, а затем организовали скульптурное, и меня перевели. Группка наша была небольшая, человек десять—двенадцать. Все это мне очень нравилось. Училище располагалось в хорошем старом доме. Теперь там музыкальная школа. Здание сохранилось.

— Стипендию платили?

— Да, 60 рублей. Жили мы некоторое время в общежитии на Могилевской площади. Теперь ее нет, переименовали то ли в Советскую, то ли в Центральную. А позже — забыл уже по какой причине — нас, четверых, поселили в частном доме на Смоленском базаре... Здесь тоже имелась площадь, и называлась она Красной. Как-то странно, замызганная, загаженная, а называлась Красной... Учила нас скульптор Беляева, из Киева. После войны я ничего не слышал о ней, наверно, погибла. Директором был Ахремчик, здесь же находилась его мастерская. Окна мастерской выходили на улицу...

— Наш Ахремчик?

— Да, наш. И порой он работал в мастерской. А окна огромные. Когда начинало темнеть, включал свет, но шторы не задергивал, и мы видели, что он делает. Помнится огромный, во всю стену холст, на котором Ленин и Сталин на каком-то съезде. В то время это была необходимая тема.

Ну вот. Я там проучился год. А на следующий год через месяц-два после начала занятий объявили “радостную” новость о том, что стипендия отменяется.

— Наоборот, надо было платить.

— Это оказалось, конечно, сильным ударом, потому что...

— Это был сороковой год?

— Сороковой… Ничего мне из дому не присылали. Помню, приехал батька ко мне, так забежал к моему дядьке, и тот дал ему три червонца. Вот и все. Эти три червонца я растягивал… Надо ведь было еще и краски покупать... Короче, я их проел. Позже пытались мы с хлопцами перебиваться какими-нибудь работами. Как ни удивительно, до самой войны существовал частный сектор. На улице, что вела к аэропорту, была маленькая еврейская лавочка. В качестве вывески — фанерка с объявлением вкривь и вкось: “Головные уборы шью”. Здесь некий Абрам шил кепи. И вот, помню, вдвоем с одним хлопцем из Полесья пошли к нему. Имя этого хлопца я уже забыл. Он тоже тогда бросил учебу. Обуви не было, так он в бурках ходил. Итак, пошли мы к Абраму договариваться сделать для него вывеску. Он сказал: “Хорошо. Дам пятнадцать рублей”. Нашли мы какую-то более-менее подходящую…

— …жестянку?

— Доску. Загрунтовали, написали: “Головные уборы”. На одной стороне вывески я нарисовал шляпу, на другой — кепи. Принесли ему. Абрам посмотрел, подумал. “А почему — шляпа? — спросил. — Это что, вы думаете, я здесь шляпы делаю? Это при капитализме — шляпы, а я...” И не взял, испугался. Шляпа могла вызвать подозрение: буржуй, нэпман.

— Первый заработок пролетел.

— Ну вот. Забрал я документы, поехал домой, пошел в десятый класс, в свою школу. Проучился месяца полтора- два — и что-то не хочется мне учиться... А как раз тогда, перед войной, организовывали ремесленные училища, школы ФЗО. Помнишь?

— Помню, шума было много.

— Отец в это время заболел тифом. Сыпняк... А тут идет набор. И снова я подался в Витебск, в ФЗУ. Там было хорошо. Кормили, одеяла дали шерстяные, может, даже верблюжьи. ФЗУ было строительное. Бетонщики, арматурщики. Я проучился зиму и весну. В мае или в начале июня нас выпустили и объявили, что мы поедем на Украину, в Шостку. Сборы были недолгими, несколько дней. Я отпросился, съездил домой. Дело в том, что в Шостке жил наш родственник. Ну, это тоже сложное дело. Короче, — тоже биография. Он был активистом. Но позже, когда началась коллективизация, раскулачили его батьку и брата. А он работал где-то на Полесье, каким-то советским работником. Толком не знаю, на какой должности. Так он еще раньше дал деру на Украину. Короче, оказался в Шостке. Это был неприметный городок, однако там работали три военных завода и фабрика кинопленки, которая существует и сейчас.

— Шосткинская фабрика.

— Да, в Сумской области. У меня был план сдать в Шостке экстерном за десять классов и поступить, как советовал мой дядька, в индустриальный институт. Приехали мы в июне в эту Шостку… Там расширялось военное производство. Немного поработали на строительстве, может, дней десять, как началась война. Это теперь все ясно, а тогда... Ну, подумаешь, — война, не сегодня-завтра фашисты получат такой отпор, что... Будем читать об успехах нашей армии уже в Германии. Но что-то задерживается отпор... Задерживается, задерживается, а через несколько дней всех нас мобилизуют на строительство обороны. Кажется, это была Пироговка, к северу от Шостки. Короче говоря, немцы уже от Гомеля прут на юг. Гомель взяли и занимают Киевский район.

— Да, отрезают Киевский район.

— И вот мы здесь некоторое время копали противотанковые рвы. Потом начинается эвакуация. Нас по приказу военкомата тоже построили, и мы потопали в сторону Харькова. Под Харьковом есть город Волчецк. Там, в лесу, находился крупный формировочный пункт. Дали обмундирование, но пока не дали оружия. Зато выдали лопаты, кирки, заявив, что мы — армейский инженерный батальон. Прибыло начальство, командиры с кубиками и шпалами. И мы опять начали рыть траншеи, рвы к северу от Харькова. Потом выдали и винтовки. Но не на всех, а две на десять человек, старые, образца 1891 года. Тут и началась катавасия. Приблизился фронт, начались бомбежки. Бомбежки и раньше были, постоянно, начиная с Сумской области. Прорывы, десанты. Однажды нас бросили на прикрытие кавалерийской контратаки. Ужас, что там было, ой-ей что немцы сделали с нашей кавалерией. Короче говоря...

— Весь корпус положили?

— Может, и корпус, я не знаю. Мы на краю кукурузного поля выкопали окопчики. Впереди свекольное поле, за ним село большое. И вот ночью мы туда пришли. А затем шла кавалерия. До сих пор не забуду. Откуда-то издалека шла она, потому что все были усталые: и люди, и кони. Пыль, пыль... Ты же знаешь, какая пыль стоит на дорогах Украины летом. Черт знает какая. Они шли и ночью, и днем, авиация висела над ними, бомбили все время. Везде пожары, все рушится. И вот они: винтовка, шашка, противогаз, переметная сума у седла...

— А пик не было?

— Пик не было. Потом, что мне еще запомнилось, — конские противогазы. На седле сумка большая, и от нее идет этакая толстая кишка и маска. На коня надевается при газовой атаке... Вот они и кинулись без всякой подготовки на рассвете в атаку на это село. Немцы подпустили их довольно близко. Потом... Там танки стояли. Они из пулеметов такое устроили, Боже мой! Через каких-то десять минут — они назад. Вот конь мчится без седока. Седок висит в стремени, тащится по земле. Конь бьется, у него все кишки вылезли, а еще тянется кишка противогаза, и все это разодрано... В общем, мы оттуда дали такого драпака в лесок... И там все захлебнулось, закончилось. Позже еще много было такого же бестолкового, бездарного... Строили для Буденного командный пункт. И на этом команд-ном пункте сам Семен Михайлович едва не… Я не видел, но так говорили. И там мы все бросили. Потом отходили на Старый и Новый Оскол, и где-то осенью, кажется, в октябре, армию вывели к Воронежу. Она была уже не боеспособной. Мы оказались на станции Грязи под Воронежем, здесь переформировка. Это уже тыл, и случилось тогда вот что. Всех нас, молодежь 24 года, собрали. Надо сказать, что пришло немного еще и по той причине, что украинцы по домам разбегались. Ну а мне куда было бежать? Мой дом далеко... Выдали по три буханки хлеба, телогрейки, ботинки, все, конечно, поношенное. И выправили с какой-то командой эвакуированных или, может, с какой-то полувоенной командой. Направили в Саратовскую область. И мы топали пехом до декабря.

— Пехом? Ничего себе! И кормились самопасом?

— Конечно. Это ведь тыл. Крестьяне там сердобольные, их дети на фронте, так что... Хотя смотря где. На станциях, где все обобрали, даже переночевать негде было, не то что поесть. Это было ужасно, конечно. Пока добрались, все разлетелось вдребезги, ботинки мои... Даже портянки вылезли, а уже снег лежал. Была у меня пилотка, телогрейка, а рукавиц не было. Помню, какая-то тетка дала мне шарф... Пришли мы на станцию Салтыковка Саратовской области. Было это в самом конце 41 года. Там нас распределили по колхозам. И вот мы с одним хлопцем по фамилии Орлов попали в колхоз неподалеку от станции. Там мы просидели всю зиму 42 года.

— А что делали? Работали как колхозники?

— Мы ничего не делали. Что мы могли делать, если на ногах ничего нет, а там все же морозы...

— А кто кормил вас?

— Кормил колхоз. Просо давали. Не помню, сколько, примерно килограмм на неделю. Его надо было ободрать, имелись для этого специальные терки. В семье, где я жил, был хозя- ин — комбайнер, а потому он имел бронь, хозяйка и дочь, еще довольно молодая. А еще бабка. Бабка эта и варила мне, а они, естественно, питались отдельно.

— И ты одним просом?

— Порой давали муку или еще что-то. Довольно голодно было...

Пережили мы там зиму, и, кажется, в апреле в колхозе опять набирают в ремесленные училища и ФЗО. Причем даже какой-то план есть. Ну, и своих они, конечно, приберегали, а нас с Орловым сдали от колхоза. А мы — с радостью...

— Сверхплановые.

— Поехали мы недалеко, в Аткарск, районный центр у Саратова. Учился я там на путейца: ремонт пути, подбивка шпал, разводка. И это всю первую половину лета 42 года. В августе опять призыв... Меня послали в поселок Татищево под Саратовом. Он запомнился многим. Стоял там большой запасной полк. Он действовал, видно, всю войну. Там готовили кадры солдатские, сержантские для фронта. Многие тысячи людей прошли через этот запасной полк. Правда, я пробыл там недолго, в начале сентября 42 года меня направили в пехотное училище в Саратове. Начались учебные будни... Там досталось. Десять часов занятий каждый день, а еще и оборонные работы. Кроме того, осенью 42 года немцы стали бомбить Саратов. Каждую ночь бомбили, и в основном комбайновый завод, который выпускал самолеты. Крекинги бомбили, ну, и все другое. Наше училище дежурило на комбайновом и нефтеперегонном заводах. Надо было при попадании гасить, ликвидировать пожары, потому что выпуск продукции продолжался и во время бомбежек. Выглядело это так: как только стемнеет, объявлялась тревога. Появляются самолеты, развешивают осветительные сабы. На земле все видно, в небе — ничего, и начинают сыпать бомбы.

Наш батальон дежурил на комбайновом заводе — там собирали самолеты-истребители, — а другие дежурили на крекингах. Нам еще так-сяк, мы в щелях сидим. Комбайновый завод — это довольно легкие сооружения, огромные цехи. И когда бомбы падают и что-то загорается, мы тушим и спасаем продукцию — самолеты. Всякое было. И горели, и тушили, и раненые были, и несколько человек погибло. Но это ничто в сравнении с тем, как доставалось нашим курсантам на крекингах, где стояли огромные цистерны. Там люди горели, хоронить подчас было некого и нечего. Целые взводы, отделения не возвращались из этого моря огня. Горело и день и ночь, горело неделями, если не месяцами. Только к зиме утихло...

А мы все учимся, грызем. Муштра была, как я теперь понимаю, дурная и абсолютно ненужная. Тем не менее, все это было.

(Окончание в следующем номере.)





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100