Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2007, 3

Объект ВЛ: Человек словесный

Старожилы “Вопросов литературы” отлично помнят, что возникновение этого журнала воспринималось как один из наиболее приметных, очевидных и обнадеживающих подснежников оттепели. Сходный журнальный тип был опробован на пике сталинизма, еще до войны, и кратковременность его существования — что-то около семи лет — показала, что философствующая филология и идеологический тоталитет — несовместимы. Я имею в виду журнал “Литературный критик”, печатавший в рамках, так сказать, творческого марксизма ярких авторов: Г. Лукача, В. Гриба, М. Лифшица, Ю. Юзовского…

И вот, несмотря на все предосторожности партийно-внутриредакционной цензуры, несмотря на припечатанные эпиграммой — как говорят, Твардовского (не буду ее напоминать ради юбилейной атмосферы) — свойства одного из первых возглавителей ВЛ, журнал быстро притянул к себе все сколько-нибудь способное на свободную гуманитарную мысль в самом широком значении этих слов. “В условиях, когда философами по должности были невежды-марксисты, именно филология принимала на себя обязанности истинного “любомудрия””, — не так давно заметил о тех временах Вл. Новиков на страницах “Знамени” (2005. № 1. С. 188). Справедливо; но дело обстоит еще гораздо интереснее: “филологизация” и литературоцентричность гуманитарии — конституирующая особенность ее внутреннего движения как раз в течение того полувека, которым измеряется возраст ВЛ (а не только результат специфических советских условий).

Но об этом ниже, а сейчас — кое-что о себе и о своей изначальной признательности журналу.

Личное. Не отказываясь от прозвания “типично новомирского критика”, которым кто-то меня не без раздражения удостоил еще в твардовские времена, я все-таки хочу напомнить себе самой, что мой журнальный дебют состоялся именно на страницах “Вопросов литературы” — фактически уже на второй год их существования: в 1958 году я отправила из Сибири, где работала “по распределению”, статью о поэзии Николая Заболоцкого, и в № 1 за 1959 год она была напечатана. В этом же номере публиковалась статья, тоже в некотором смысле дебютная, Аллы Марченко — о поэтике Есенина. (Так мы обе всю дальнейшую жизнь не в силах оторваться от этих поэтов — каждая от своего.) Сейчас, работая редактором, я пытаюсь обходиться с молодыми претендентами на страницы “Нового мира” не хуже, чем в несравненно суровейшие времена обошлись со мной, двадцатитрехлетней, сотрудники ВЛ, — как не помнить добра.

Не все пролезало в узкую щель дозволенного. Когда я и моя однокашница Анна Фрумкина представили в журнал совместное сочинение о тогдашней новой поэзии, то и эпиграф, где царевич Гвидон (читай: молодой поэт), проделав “на двор окошко”, “вышиб дно и вышел вон”, и противопоставленные разным видам шаблонной риторики строки молодого же Евтушенко “И всюду жизнь была собой, / И всюду люди жили” (тогдашний “новый реализм”) — все это повергло в смущение руководство ВЛ, и после множества переделок энный вариант статьи был похерен.

Но сколько возились с нею, прежде чем отклонить, сколько усилий тратили, чтобы не растерять авторов нового поколения!

Вообще, нигде столько со мной не возились и не отстаивали мои приношения посреди частокола негласных запретов, как здесь. Тогда я не связывала это с редакционной политикой, плохо ориентируясь в таких вещах, но теперь понимаю, что ВЛ с самого начала стремились обновить весь ландшафт разговора о литературе, и то, что могло сколько-нибудь этому способствовать, — ценилось.

Мои две большие вещи, опубликованные в ВЛ в 60-х годах, — на чем я кончу свои воспоминания — были отклонены “Новым миром”, где я уже считалась в ту пору “своим” автором. Но “Вопросы литературы” ими не побрезговали. Несколько слов об этих эпизодах, много для меня значивших.

Дело в том, что я нынче стыжусь двух из трех первых моих появлений в ВЛ и тексты эти нигде не стремилась воспроизвести… Случайно открыв для себя неведомого мне Заболоцкого на страницах “Литературной Москвы”, придя в восторг и начав отыскивать остальное, я тогда в силу своей провинциальной неосведомленности не способна была понять логику его пути, а из-за собственного философского невежества была далека от сути его поэтической философии. Я рада, что он не успел прочитать мои рассуждения (хотя что за радость по поводу безвременной кончины поэта…). Единственное, что было там правильным, — восхищенное удивление, что такие стихи вообще могут быть, и за это, видимо, свойство сведущие люди, понимавшие, что оно работает на все еще не полную тогда реабилитацию поэта, приняли статью к печати.

Что касается моего следующего — в 1963 году — попадания в книжку ВЛ, поименованного, в духе тогдашней фразеологии, “Перед выбором”, то мудрый новомирский редактор Калерия Николаевна Озерова, допреж того прочитавшая этот текст, сказала: “Не понимаю, что вы, собственно, тут утверждаете”. И была совершенно права: из соображений о социальной фантастике, ставшей предметом статьи, я не смогла пробиться ни к какому внятному выводу — то ли из-за нехватки первосортного литературного материала (сколько всего подходящего было под запретом и вовсе недоступно — хотя С. Лем у меня уже присутствовал), то ли оттого, что мысленный эксперимент, к которому привели меня эти блуждания в трех соснах, оказался далеко вне взятой темы и дозволенного пространства.

…Я представила себе, что вот, осуждена на смерть и оставлена наедине со своей участью, ну, например… замурована, как Аида (до тридцати лет такие фантазии простительны), так что никто никогда не узнает, как я стану вести себя перед концом: рыдать, выть, биться об стены — или сохранять достоинство. Никто не узнает — но будет ли мне самой, в отсутствии свидетелей, это безразлично? Нет, не будет, не колеблясь ответила я себе, утвердившись таким умственным образом в том, что у меня есть душа и что она кому-то или чему-то подотчетна поверх людского сообщества. Разумеется, и намека на эти первые проблески самодельного, скажем так, “религиозного экзистенциализма” в тексте обнаружить невозможно. Но как и этот скрытый опыт, так и сама увлеченность всевозможными антиутопиями, дистопиями, философскими притчами в лицах (“мениппеями”) остались со мной навсегда. (Я и сейчас откликаюсь на все стуящее в этом роде, вопреки несостоятельному мнению, что полоса таких фантазий литературно исчерпана.) Думаю, что журнал принял нескладную эту статью только затем, чтобы приободрить автора, от которого ждал чего-то получше в будущем. Но оказалось, что напутствовал и закрепил мою неслучайную склонность. Еще один повод для благодарности.

Наконец, третьим — незабываемым! — событием в моих с ВЛ отношениях стала публикация в 1966 году работы “Мир Генриха Бёлля”. На сей раз она была отклонена в “Новом мире” по соображениям как высокоидейным (“христианский утопизм”, — отчеканил свой вердикт В. Лакшин), так и более приземленным (параллели нашего бытия с Третьим рейхом вылезали сами собой). Для меня этот текст был в некотором роде исповеданием веры и признанием в заочной любви к писателю, с которым меня Лев Зиновьевич Копелев, именно благодаря этой рукописи, вскоре и познакомил. И вот ВЛ, особенно в лице Евгении Александровны Кацевой, добрая ей память, пошли в настоящий поход за эту публикацию. Кто только не рецензировал-рекомендовал ее по инициативе редакции — и Лев Гинзбург, и Петр Палиевский. В конце концов в компромиссно-поуродованном виде она увидела свет и, при всех попутных огорчениях, видимо, не напрасно, — хотя бы потому, что спустя десятилетия я неожиданно узнала о факте ее влияния из уст совершенно незнакомого мне прежде человека, кстати, одного из нынешних неслучайных авторов ВЛ. (Книгу мою о Бёлле постигла горшая участь — ее так и не “пропустили”.)

С тех пор появляться в номерах журнала, участвовать в его “круглых столах”, предлагать свои прочтения классических текстов1 (лермонтовского “Демона”, “Белой Лилии” Владимира Соловьева) стало для меня немалой честью и одновременно делом, так сказать, “домашним”, “клубным”, когда попадаешь туда и к тем, в чьей компании хочется и уместно быть.

Но, как легко догадаться, “Вопросы литературы” дороги мне, как-никак многолетней участнице умственных прений, в первую очередь не по лично-профессиональным мотивам. Это журнал, в моем представлении магистральный, определительный для гуманитарной атмосферы в русской науке, — и чем сильнее и острее будет маргинальная оппоненция ему, тем надежнее закалится магистраль. Тем гарантированнее наука о литературе не впадет в комфортную постструктуралистскую апатию.

Принципиальное. Дело в том, что заложенная в долговременную и особенно нынешнюю стратегию ВЛ филология как “принцип единства гуманитарных наук” (цитирую формулу Сергея Аверинцева по статье о нем В. Махлина, напечатанной в третьем номере “Вопросов литературы” за 2006 год, с. 69) — это, как уже упоминалось, вовсе не вынужденное следствие тех памятных обстоятельств, в каковых другой гуманитарии — философии, истории, социологии — нельзя было разгуляться. С середины прошлого века во всеевропейском масштабе происходит культурологическая и филологическая конкретизация гуманитарной мысли (впрочем, дело шло к тому давно, не зря В. Соловьев называл ницшевского сверхчеловека “сверхфилологом”). Прежде всего эта “конкретизация” касается философии, но даже и теологии, если на то пошло2. Исконная российская олитературенность гуманитарии вливается в русло общей тенденции. И если до революции очагом текущей философской мысли был солидный журнал “Вопросы философии и психологии”, то есть философия лепилась к дисциплине, пограничной между науками о духе и науками о естестве, то недаром как раз “Вопросы литературы” стали ныне функционально соответствовать тому прежнему журналу. То, что именно ВЛ принялись печатать статьи об О. Шпенглере и К. Юнге, о Ж. Маритене (С. Аверинцев), о М. Хайдеггере и К. Ясперсе (П. Гайденко), о К. Леонтьеве (П. Гайденко и С. Бочаров), об Э. Юнгере (Б. Хазанов) и т. д., — свидетельствует, что журнал уловил мировое веяние. Ибо все эти имена просматриваются в связи с постижением слова лучше, чем с любой другой позиции.

А как только оказалось возможно, журнал в 1991 году посвятил специальный номер “Религии и литературе” — теме, для ВЛ отнюдь не конъюнктурной в сложившейся атмосфере журнала. (В рамках этого обсуждения, напомню, была напечатана статья-памфлет Р. Гальцевой “Семь злейших духов”, поднявшая волну полемики.)

В споре с М. Гаспаровым по поводу Бахтина и “бахтинианства” (“Бахтин-филолог: книга о Достоевском” — “Вопросы литературы”. 2006. № 2; полемическая статья оказалась и чем-то вроде непреднамеренного некролога, тем самым удачно воздав должное провокативности великого филолога, вооруженного стрекалом) Бочаров демонстрирует разницу между подходом к одним и тем же вопросам в религиозно-философских умозрениях предшественников Бахтина — и филологическим подходом (тоже философа, и еще какого!) самого Бахтина3.

Прекрасное слово “мыслитель” теперь всячески дискредитируется, словно прозвище некоего Кифы Мокиевича, безответственного (как правило, русского) обитателя эмпирей, в его противоположности профессиональному “творцу сухих методологий” (тот же примерно спор, что и касательно беспочвенной касты “интеллигентов” и социально-интегрированного слоя “интеллектуалов”).

Но лучшие, знаменательнейшие страницы ВЛ оккупированы именно “мыслителями”. Называть имена (дорогие мне или весьма для меня важные) не стану, кроме единственного имени. Потому что филологические заметки одного из мыслителей, так уж случилось, возвысились до духовно-исторического события нашей жизни. Я говорю о появлении текста С. Аверинцева под смирным, не зазывным названием “Греческая литература и ближневосточная словесность” (1971. № 8; сюда же примыкает его статья “На перекрестке литературных традиций” — 1973. № 2). Сейчас уже трудно объяснить (а может быть, это сегодня как раз яснее, чем кажется нам, запуганным непониманием свидетелям прошлого), как срезонировали эти страницы в лад духовному углублению семидесятых годов, пришедшему на смену фрондерству шестидесятых. Поверьте, что никакие перестроечные “Авансы и долги” не читались так, как, посреди мертвой зыби, этот номер профильного журнала; технари и священники, академики и студенты передавали друг другу затрепанную книжку (а один батюшка даже уверял, что в оглавлении эта статья промыслительно выделена светлой рамочкой, — нет номера под рукой, не могу проверить). Люди думающие впервые услышали об Афинах и Иерусалиме как истоках своего культурного первородства, о своей “средиземноморской почве”, о культурно-исторических корнях веры, к которой многие из них смутно тяготели, не умея насытить разум знанием. Так Аверинцев (кажется, не будучи еще воцерковленным христианином) вышел на свою — филологически ответственную в смысле научной щепетильности — проповедь. Чего ему до сих пор не прощают. Не прощают по нарастающей…

Редакция ВЛ, уж конечно, не добивается от своих авторов какого-либо непременного методологического единомыслия, миросозерцательного единодушия, не говоря о духовном единоверии. Тем не менее у каждого серьезного периодического издания есть своя неопределимая точными словами аура. Вникание в эту ауру делает для меня “Вопросы литературы”, говоря метафорически, — журналом Аверинцева, а “Новое литературное обозрение” — журналом Гаспарова. (Обоих уже нет, что дела не меняет. Как и то, что они были дружны, что Михаил Леонович из бесед с Сергеем Сергеевичем многое записал и они договорились о некрологе от одного другому в той очередности, какая будет ниспослана; так М. Л. и поступил, во исполнение обещания написав о скончавшемся Аверинцеве в “Новом мире”.)

Тут самое время задаться вопросом, насколько ВЛ, в только что описанные годы тридцати-сорокалетней давности так точно соответствовавшие, вопреки внешней неволе, движению гуманитарной мысли и запросам общественного брожения, — идут сегодня “в ногу с веком”. Не станем говорить, что чисто фактическим образом страницы журнала из года в год открыты злобе дня, будь то шумно обсуждаемые “Прогулки с Пушкиным” Абрама Терца, “проект Pelevin”, бардовская песня, неорадикализм Мисимы и Лимонова или скрупулезное отражение букеровского процесса в его связи с современной прозой. Это внешняя сторона дела, еще не свидетельствующая об отставании, опережении или попадании в шаг.

Б. Сарнов в статье “И стать достояньем доцента…” (“Вопросы литературы”. 2006. № 3), отлично заостренной против “актуальных”4 литературоведческих методик, сочувственно аттестует “Вопросы литературы” как “журнал, остающийся едва ли не последней цитаделью традиционного (по терминологии М. Гаспарова — “догматического”) литературоведения” (с. 20). Думаю, слово “традиционное” тут несколько смазывает полемическую карту будня.

В одном из последних телефонных разговоров Сергей Аверинцев твердил мне о том, как сейчас важно “не отстать”. Он не особенно вдавался в разъяснение сказанного, но мне чудится, что я его тогда поняла. Речь шла, конечно, не о том, чтобы меняться вместе с теми, кто заявляет себя авангардом, ухватывая их угол зрения, терминологию, переимчиво упреждая упреки в старомодности. А о том, что всякое слово, говорившееся прежде с монологической безальтернативностью (ибо у него были лишь внешние и презренные враги — истлевающий официоз), теперь попадает в существенную полемическую среду внутри своего же интеллектуального сообщества и тем самым испытуется. “Не отстать” — значит говорить, не меняя убеждений, но памятуя об их ежесекундной оспоримости и включая в свое слово диалогическую реакцию на возможное противослово. То есть, не делать вид, что их, оппонентов, нет, что их дозволено игнорировать, словно бесконтактных инопланетян. С этой точки зрения, “традиционного” литературоведения больше не существует, ибо сама традиционность становится проблемой, теоремой, всякий раз доказываемой заново.

По-моему, тот факт, что рядом, наряду и в противоряду с любимым мною журналом сейчас обретается не прежнее “Литературное обозрение” (хорошее было издание, как бы дополнительное к ВЛ, — но расплывчатого контура), а “Новое литературное обозрение”, которому так к лицу инопланетная аббревиатура, — так вот, факт этот являет собой несомненную удачу для нынешних “Вопросов литературы”. Короче, кабы не было НЛО, его нужно было бы выдумать. Наличие такого оппонента, предложившего, в сущности, радикально альтернативную гуманитарию, заставило ВЛ, сплотив своих авторов, уяснить в цепочке полемик, что же тут за “традиция” такая, вызывающая ожесточение у противной стороны. Эти полемики — с “новым историзмом”, с 59-м номером НЛО, с опубликованной издательством НЛО антологией “Новейшая русская поэзия” и поэтологическим 62-м номером — без преувеличения разбудили филологический мир (так что с их учетом Вл. Новиков в помянутой выше статье вряд ли имел основания жаловаться “Мне скучно без…”). Издержкой стало, насколько приходилось слышать, взаимное личное раздражение, досадный симптом отвычки от споров, ибо в русской словесности бывали схватки и похлеще.

Но все равно — слава Богу, что дуэли состоялись, что ВЛ заметили рядом с собой и этот самый “новый историзм”, и “биопоэтику”, и совершенно новую, все усиливающуюся и пополняющуюся струю стихоповедения, которую И. Шайтанов назвал плодом “филологического энтузиазма и поэтической глухоты” (“Вопросы литературы”. № 5. С. 149). (Евгения Вежлян в “Новом мире” и Артем Скворцов в “Вопросах литературы” с разным оценочным коэффициентом признают, что за нею, этой струей, будущее, — и я с горечью соглашаюсь с ними.)

Мне кажется, что последние основания спорящих сторон еще не артикулированы. Оно и понятно: ведь спорят не две персоны, а два журнала, хотя и ставшие “направленческими”, но не понуждающие каждый своих авторов к коллективному единогласию. Все же я рискну поставить некоторые напрашивающиеся точки над i, подлив, вероятно, масла в огонь.

Как справедливо замечает на страницах “Ариона” Алексей Алехин (сочувствующий позиции ВЛ), идеалом НЛО является “определенного рода ветвь западного литературоведения”. Ветвь — слово узковато; надо бы сказать: определенного рода дух. Чтобы объясниться, удобно взять за отправной пункт выдержку из “Тезисов к дисциплине, именуемой “литература”” Филиппа Ренье, которую приводит И. Шайтанов в своей взрывчатой статье “Дело № 59; НЛО против основ литературоведения”. Вот нужная цитата: “В ходе этой культурной революции (приход “рынка” на смену “храму”. — И. Р.) Храм Вкуса, некогда предназначенный для горстки посвященных и ревниво охраняемый монархическим государством, открывает свои двери массе сочинений всех родов и всех сословий. Сакральное пространство Храма расширяется до размеров Республики словесности. Нет больше благородных или народных жанров, есть лишь масса предлагаемых на выбор разнородных сочинений. Нет больше посвященных и профанов, есть лишь смешанная толпа равноправных и взаимозаменяемых производителей и потребителей” (цит. по: “Вопросы литературы”. № 5. С. 144).

Шайтанов, оспаривая сей тезис, показалось мне, извлек еще не все, что за ним стоит. Современный российский читатель, впрочем, намного раньше успел обнаружить, в более пространном и искрометном изложении, почти то же самое у Бориса Парамонова (не то в приснопамятной “Независимой” раннего формата, не то в “Звезде” — не упомню). Тот без смущения заявлял, что демократия, с ее уравнительностью и благим мещанством, — да, действительно, делает невозможными прежние высшие достижения искусства, процветавшие в монархических и авторитарных обществах; но за все ведь надо платить! — и современный комфорт западного образца, безопасность и защищенность людских прав стоят того, чтобы отказаться от былой роскоши. Но Борис Парамонов в этих своих рассуждениях все еще половинчат — или не до конца “вестернизирован”. Более радикальный шаг — напрочь отвергнуть эстетическую шкалу как идеалистический предрассудок тех времен, когда некий отблеск уже позабываемой сакральности переносился на создания культуры5.

Этот неолиберальный подход к художественной и литературной продукции как к набору товаров, представленному равноправными участниками рынка, плавно перетекает в торжество агрессивных леворадикальных методик. Все они сводятся к тем или иным разновидностям неомарксизма и неофрейдизма или — чаще — к их сплаву. И. Шайтанов в указанной статье скопом поименовал их “убогим редукционизмом”. Конечно, редукционизм, что ж еще, — но вот убогий ли? Здесь справляются такие терминологические пиры, проявляется столько изобретательности, чтобы старые-престарые посылки замаскировать под новые исследовательские находки, подзабытая “вульгарная социология” (не сплошь такая уж вульгарная в сравнении с нынешней) украшается столькими павлиньими перьями, что впору говорить о победительном, а не убогом редукционизме.

Чтобы совсем не сгинуть, надо обратиться к принципам, то есть первоначалам. Редукционизм в области своих действий выходит за границы социального. Он не признает иерархического устройства бытия, верха и низа, лествицы с небес до земли. У него есть своя “антитеология” (недаром у Ф. Ренье слово “сакральное” звучит иронически). Человеческое творчество не может быть изучаемо как духоносное, вдохновляемое, одухотворяемое, а значит (применительно к искусству и литературе) — как в разной степени эстетически состоятельное, — ибо самый дух есть эпифеномен, объяснимый из биосоциальной природы человека. И отсюда: чтобы понять процессы художественной культуры, нужно искать их скрываемую или бессознательно зашифрованную мотивацию, применяя какие угодно внеположные, инородные творческим фактам методы и инструменты (классовый, гендерный, “либидозный”, “колониальный” и т. п.). В результате текст прорывается колющими и режущими орудиями, и за всеми “сублимациями” в нем обнаруживается непременная “репрессивная” подкладка, — а тут уж политкорректная рыночная уравниловка нечувствительно переходит на рельсы бунтарского разоблачительства. Ничего не скажешь, Владимир Ильич, известный борец с фидеизмом, грамотно формулировал основной вопрос философии…

Редукциониста переубедить невозможно, идя от конкретного к общему, демонстрируя, скажем, что типология “колониального романа” немногое добавляет к пониманию “Героя нашего времени” или что стихи бывают не только новые и старые, но — хорошие и плохие, причем такие-то — плохи. Редукциониста переубедить невозможно вообще. Можно лишь зафиксировать за частными методиками факт философской позиции и на этом успокоиться. Как говаривал мой покойный друг, специалист по “большим системам” профессор Арон Каценелинбойген, “об аксиомах не спорят”. А в фундаменте всякого серьезного построения лежит аксиоматика.

Противоположная же аксиома состоит в том, что так называемое традиционное литературоведение, помнит оно об этом или нет, опирается на идею иерархичности бытия и вытекающей отсюда иерархии художественных смыслов. Оно, такое литературоведение, филологично, потому что рассматривает творческий акт как акт духовно мотивированный и словесно просветленный, то есть как акт более высокого порядка, нежели рефлексивный отклик на социальные и психо-биологические обстоятельства. Исторические, биографические и иные данные, сопутствующие творческому действию, конечно, берутся в расчет как налагающие на него свой отпечаток, но никогда его не исчерпывают. Те восходящие и нисходящие уровни творческого деяния, которые когда-то с педантизмом классификатора описал Вячеслав Иванов в докладе “О границах искусства” (1913), несмотря на отжившую терминологию для антиредукциониста остаются в целом неоспоримы. Литературоведение как продолжение литературы ее собственными средствами (С. Бочаров) возможно лишь постольку, поскольку за ним не стоит редукционистское понимание человека. Все, что делается в рамках, условно говоря, идеологии НЛО (светской и западнической, по слову К. Эмерсон), — это, конечно, тоже гуманитария, причем очень продвинутая и в ряде конкретных выходов далеко не бесплодная, но ее предмет, ее homo, — в сущности, иной. То, что человек — словесное, то есть иерархически надприродное и социально не исчерпываемое существо, здесь методологически не признается. Поэтому исходить рекомендуется не из духовной материи слова, к которой приникает филология, а, повторю, из той натуральной материи, которая за словами якобы лукаво прячется. Отсюда — пылкие обвинения в филологической зауженности старой науки о литературе, в ее “консерватизме”. За обвинениями — просто другая философская антропология. Опять-таки: об исходных аксиомах не поспоришь. Можно анализировать только их последствия.

Полемическое. “Не все так просто”. Любимая отговорка всех, кто не желает брать на себя ответственность в выборе между теми самыми недоказуемыми аксиомами, никогда не была мне по душе. Но сейчас я вынуждена к ней прибегнуть. “Не все так просто” с одним из основоположных для последних номеров ВЛ выступлений — статьей члена редколлегии журнала, известного ученого В. Махлина. Тот самый “промежуточный” случай, когда появление бахтинианца Махлина вовсе не на страницах ВЛ, а в рамках энтузиастически антибахтинского НЛО по духу своему пришлось бы в самый раз.

Речь идет о пространном анализе под названием “Возраст речи. Подступы к явлению Аверинцева” (“Вопросы литературы”. 2006. № 3). Начну немного издалека.

“Вопросы литературы” никогда не ограничивались некрологически бесконфликтным поминовением столпов нашей филологии, завершивших свой путь. Михаил Михайлович Бахтин (тоже, кстати, в поздние годы своей “легализации” автор ВЛ) многократно был разобран по косточкам авторами, живущими по обе стороны государственных рубежей. Кончина Гаспарова повлекла за собой не только скорбное признание невосполнимости утраты, но и исследовательское обсуждение самой что ни на есть взрывоопасной зоны: Гаспаров versus Бахтин. “…Методологический разрыв между теми, кому ближе Бахтин, и теми, кто следует за Гаспаровым, сейчас <…> обнажился полностью — настолько, что разрыв этот может рассматриваться как предельная граница, по обе стороны которой — два диаметрально противоположных подхода к гуманитарно-филологическому познанию…”, — четко пишет К. Эмерсон (“Вопросы литературы”. 2006. № 2. С. 14). И тут же публикуется упомянутая статья С. Бочарова в защиту достоевистики Бахтина, написанная еще при жизни Гаспарова и иллюстрирующая этот “разрыв”. Статья написана без внешних демонстраций пиетета к оппоненту, но с глубоким внутренним пиететом (что и позволило, не боясь бестактности, напечатать ее “над свежей могилой”).

“Аверинцевский” текст Махлина — другой — о, совсем другой! — случай.

Обратимся еще раз к американке Эмерсон — постоянному автору журнала. В своем осторожном обзоре полемики между НЛО и ВЛ (2005. № 4) она отмечает ту “неприязнь, которую испытывает <…> редакция НЛО по отношению к образу набожного Бахтина-христианина, выдвинутого его русскими учениками и истолкователями в 80-е и 90-е годы [, которыми] произведения Бахтина интерпретируются как тайнопись православного богословия…” (с. 14). Имеются ли тут в виду Кожинов, Турбин, Мелихова или Бочаров, мне неведомо (вряд ли кто-нибудь из них хоть однажды настаивал на психологической категории “набожности”, а не на категориях философского миросозерцания). Ну а то, что Бахтин является-таки мыслителем христианского направления, для многих было очевидно еще тогда, когда эти многие (и я в их числе) навещали его в подмосковном доме престарелых, где он ютился, пока “ученики” не выбили московскую прописку и жилье. Очевидно это было и из разговоров с ним, и становилось все очевиднее по мере публикации, уже посмертной, его сочинений. Конечно, наследие Бахтина разнообразно и многозначно и вдобавок подвергалось репрессивному воздействию эпохи, — так что можно черпать из него кучу частных идей, обходя стороной первичный мировоззренческий импульс, как это часто делалось на Западе, где одно время слава его гремела. Но ведь если и с Достоевским сплошь и рядом так обходятся, что ж говорить о Бахтине.

В. Махлин, испытанный фехтовальщик за честь Бахтина и тем самым как бы естественный оппонент НЛО, явно не относится к числу тех провинившихся перед “светской и западнической” редакцией журнала “учеников”. Поняла я это из его отношения к “явлению Аверинцева”.

“Возраст речи...” живо контрастирует со статьей Бочарова, адресованной Гаспарову. В чрезвычайном многословии, как бы удостаивающем объект предельного и разветвленного внимания и так свидетельствующем свою признательность “явлению”, тонет все, что по ходу дела можно было бы припомнить со слов самого Аверинцева. Никогда мне еще не встречался в научном тексте такой деструктивный способ цитирования, даже не опровергающий, а погашающий чужое высказывание потоком собственных речей. Принадлежащие Аверинцеву реплики (редко — больше трех-четырех слов или обрывка фразы) автор не заключает в привычные кавычки, а выделяет жирным шрифтом как встроенные фрагменты своего монолога, причем эти обрывки из аверинцевских интервью и других далеко не всегда принципиальных текстов выдаются чуть ли не за заветы покойного.

Я долго недоумевала, к чему все это и когда же пойдет речь о жизненном деле Аверинцева — филолога и человека. Пока не наткнулась, ближе к финалу, на два проясняющих суть эпизода.

Однако снова предоставим (сказанное по другому поводу) слово К. Эмерсон, после чего дальнейшее станет понятнее. Защищая ВЛ от обвинений в “догматизме”, исследовательница мягко пеняет редакции НЛО: “Введение метода, подразумевающего наличие иерархии ценностей, само по себе не является актом навязывания этих ценностей в авторитарном порядке; исповедание идеалов остается в сфере чистой потенциальности и не имеет ничего общего с практикой тоталитаризма” (“Вопросы литературы”. 2005. № 4. С. 33). Такое отождествление веры в идеальное и Абсолютное с тоталитаризмом Эмерсон тут же называет досадной “путаницей”. Но, увы, никакая это не “путаница”, а манифестация невыносимости таковой веры для определенного склада интеллигентского ума. Вполне тоталитарные обвинения в тоталитаризме (с больной головы на здоровую) отныне будут всегда звучать там, где посмеет обнаружить себя живое приятие Вечного и Безусловного, — не сметь!

Вот и В. Махлин под маркой проекции наследия Аверинцева в будущее написал, в криптограмматическом стиле, вполне антиаверинцевскую статью. Он относится к тем последователям Бахтина, для которых в его философской сумме важнее всего идеи “веселой относительности” и “незавершимого диалога”. Сделать из Бахтина релятивиста нетрудно, если гиперболизировать в нем одно и зачеркнуть другое; но присутствие Аверинцева, тоже многое понимавшего в Бахтине и понимавшего иначе6, тут явно мешает. Вообще, “явление Аверинцева” — мешает.

Махлин упорно называет всю гуманитарию “науками исторического опыта” (с. 46). Тем самым он подчеркивает, что их субстрат чужд фиксации в какой-либо абсолютной точке. Область этих наук — “достоверное” (certum) в отличие от “истинного” (verum). “Филология <…> всегда находилась в напряженных, если не конфликтных, отношениях с претендующими на <…> общезначимость и вечность (но исторически изменчивыми) истинами “веры”, “разума” и “науки”” (с. 60). Культурный диалог между собой исторические эпохи ведут-то ведут (они не самозамкнуты), но ничего, этот диалог скрепляющего, никакого “телоса”, никакой подсветки из Вечности и предельного итога — у него быть не может. Так что, оставаясь при “достоверном”, филология избавляется от риска попасть в ловушку теологии — тут Махлин не раз фигурально ссылается на “атеистическое богословие” советского периода (например, с. 61), но это лишь удобный псевдоним богословского “тоталитета” вообще.

Полагаю, Аверинцев никогда не согласился бы с непереходимым противопоставлением “достоверного” и “истинного”, поскольку ради этого пришлось бы признать, что истинности и Истины вообще не существует, а с преходящей иллюзией совпадать “достоверности”, конечно, не пристало. Этот отсталый человек, насколько мы знаем, думал иначе. И вот, вместо того, чтобы углубиться в герменевтическую философию Гадамера, он знакомил читающую публику с неотомистом Маритеном (система отсчета, в которой Маритен может показаться “питательнее” Гадамера, для Махлина, разумеется, непредставима).

Итак, близимся к финалу — к двум эпизодам, обещанным выше. Финал же “позднего” Аверинцева тут оказывается более чем печальным — я бы сказала: утлым. Приводится (и это мое “во-первых”, хотя и не по очередности в статье) письмо некоего питерского корреспондента-гуманитария-коллеги к автору статьи — отклик на смерть Сергея Аверинцева (с. 83—84). Письмо, прямо скажу, мерзкое, тем более мерзкое, что сквозящие в нем зависть и озлобление представлены как трагическое неприятие благостной фальши прощальных похвал и прикрыты флером лицемерного сожаления о неизбежном забвении всех дел Аверинцева и его филологических спутников. Цитировать сплошь не хочется, но “аквариумная жизнь в окружении нянек-баб”, кокетливое “юродство”, мнимое самоуничижение при “неизжитой внутренней гордыне” — таковы в слоге этой характеристики признаки непрестанного низкого подглядывания, как будто к С.С. был приставлен льюисовский Гнусик, бесящийся от того, что ему плохо удается справиться с адовым поручением. Кто автор этого письма, с его “эстетическим блеском эпистолярного жанра” (с. 84), коим готов на секунду восхититься Махлин в своем пространно петляющем комментарии, — мне неведомо, в этот круг я, видимо, не вхожа. Существенней, однако, что означенный комментарий нисколько не объясняет, почему такая вот эпистола появилась на итоговых страницах статьи о “явлении Аверинцева”.

Объяснения надо искать выше (заявленный мною второй эпизод) — в ярости, с какой аналитик набросился на “блистательно, как всегда, написанную миниатюру с притязанием на вселенский или уж, как минимум, на испанский престол — “Ритм как теодицея” (2001)” (с. 79)7. (Отметим угодливое “блистательно, как всегда” в соседстве с саркастическим “испанским престолом” — это микромолекула изверченного тона в разговоре о застревающем в горле “явлении”.)

“Блистательное” — а по мне, просто хорошее — эссе Аверинцева представлено здесь как пример ““непереваренного” советского литературоведения” (с. 80), “дурной памяти” (с. 79) — pendant пресловутой новомирской рубрике. В нем, если кто помнит, вслед за прелестными эссе Честертона “Хор” и “В защиту рифмованных стихов” выражается та же мысль. Что законченная гармоническая форма онегинской строфы выступает контрапунктом к “незавершимым” индивидуальным метаниям героя романа, напоминая: за пределами этих метаний есть еще целое, не лишенное космической благоустроенности. Вот тут-то и вскрывается объект негодования Махлина.

“Целое” — да ведь это гегельянская “тотальность”! — между тем как все приличные люди осведомлены, что там, где “один лишь Гегель царствовал, всесилен”, нынче царствуют Хайдеггер с Гадамером, не менее всесильные, чем свергнутый идол. Нет — тут худшее, много худшее, чем “страшный” Гегель! Сюда вкралась “идеальная теоретизировнная гармония”, “христиански-средневековая” (она же, надо думать, “непереваренная” советская), “служившая объяснением и оправданием реального миропорядка с его жестокой иерархией власти и социальной стратификацией” (с. 80). Что называется, приехали. Мы на родной территории НЛО, в ее левом отсеке, где давно уже постановили, что всякая гармония как знак завершения есть средство социальной репрессивности, особо излюбленное распространителями опиума для народа.

Если бы Махлину пришло в голову, забыв на минуту о Гегеле, перечитать 103-й, “космологический” псалом (что филологу не во вред), он, может быть, хотя бы вчуже, хотя бы и серчая на Творца, но понял бы, что интуиция устроенности мировой жизни (“добро зело”) издревле светила людям сквозь весь трагизм “реального миропорядка”, и в силу этой здоровой интуиции они в большинстве своем “не возвращают билет”. Об этом, в частности, — и честертоновский “хор”, и аверинцевский “ритм”…

“Теистическое благочестие” (с. 83), на которое в этой связи жалуется Махлин (привет из 30-х годов, когда такие слова, как “благочестие”, “благоразумие”, “благодарение”, употреблялись не иначе, как с иронической ухмылкой), — оно действительно стоит поперек горла той гуманитарии, которую в данном случае Махлин продвигает заодно с НЛО, но оно ничем не погрешает против филологии — ей-то Аверинцев не изменял даже в “душеспасительных” своих жанрах. Ну а то, что вера в благость Творца равнозначна пропаганде тоталитаризма, мы слышали и до Махлина и не раз услышим после него. Объяснение этим типовым атакам легко находится в арсенале метафизики, “выйти за пределы” которой (то есть спуститься на ступеньку ниже по философской лестнице) Махлин настойчиво предлагает.

В итоге получается, что “возраст речи” Аверинцева — пубертатный возраст, возраст “исторического несовершеннолетия”. “…Ушел тот воздух, та социальная атмосфера <…> внутри которой этот филолог-классик был <…> востребован совсем не классической и не только филологической современностью” (с. 44). Вместе с крахом “Второй империи” (ох уж эти триумфальные определения квазиимперии Советского Союза!) “перестала существовать и филологическая ниша последних советских десятилетий” (с. 73). Герой ушедшей эпохи, Сергей Аверинцев “оставил после себя единственную в своем роде попытку объясниться”. И то: “Аверинцевская речь, соединявшая произвольность эссе и строгость научной речи, открывала глубочайшие, “вечные” обобщения исторического опыта в таких фактах, которые специалисты, конечно, знали, но не видели в них ничего, кроме “фактов”, учитываемых только в общей картине” (с. 85). Что специалисты, “конечно”, все знали и без Аверинцева, проверить не могу, не будучи специалистом; и предусмотрительно закавыченное слово “вечные”, поставленное не к месту (нелепый эпитет к “обобщениям”), меня сильно смущает; но спасибо и за этот риторический монумент — возведенный, кажется, с расчетом, “чтоб встать он из гроба не мог”.

Опубликовав эту статью, “Вопросы литературы” совершили важный акт — проблематизировали слово и дело Аверинцева до такой степени, что расхлебывать и расхлебывать. Оно и к лучшему. Но как бы бурно ни сталкивались мнения, я все же надеюсь, что некое благословение Сергея Сергеевича продолжает витать в атмосфере ВЛ.

 

1 “Новые прочтения” классики были в годы общественной неподвижности родом литературной эссеистики, эмигрировавшей из закупоренного актуального контекста в область более или менее недосягаемую для санкций и разгромов. Но “Вопросы литературы”, печатая такую тематику, никогда, помнится, не выходили за грань сколько-то основательного литературоведения — на территорию “смелых” фантазий и “эзоповых” переосмыслений. Некоторые акции ВЛ в этом роде становились настоящими событиями — как прочтение Валентином Непомнящим “Сказки о золотом петушке”, с чего, собственно, и началось победное шествие его пушкинистики. И сейчас это “фирменный” жанр ВЛ, назову образцовое: “Вокруг “Носа”” С. Бочарова — и очень заметное: “Три русских сказки” В. Холкина (того самого, к слову, незнакомца, который отыскал меня с весточкой про старую статью о Бёлле).

2 В одной из последних посмертных публикаций (“Вестник РХД”. № 190 /2005—2006/) Аверинцев приводит — хочется сказать, элегантные — случаи, “когда мы не из каких-нибудь духовных толкований, а из простой филологии получаем серьезное поучение” (с. 128), и рассказывает об одной богоискательнице, которая уверилась в девственном рождении Спасителя, получив косвенное подтверждение тому из одного слова в угаритском (!) тексте.

3 Решусь сослаться и на собственную реплику по тому же поводу: “Бахтин благодаря своим концепциям персональной природы высказывания, внутренней диалогичности слова, следов мениппеи в памяти романного жанра <…> сделал христианский персонализм Достоевского текстуально установленным фактом” (“Диалог. Карнавал. Хронотоп”. 1994. № 3. С. 20).

4 Определение “актуальный” в связи и по аналогии с эксцессами “актуального искусства” (главным образом, изобразительного) получило специфические коннотации, какие — не нужно объяснять.

5 Лично я впервые столкнулась с этим “радикальным шагом”, когда М. Гаспаров, по должности курировавший в “Краткой литературной энциклопедии” корпус теоретических статей, с раздражением написал на одной, представленной мною: не знаю, что такое “эстетическая ценность”, науке неизвестно такое понятие. Я, нисколько не удивившись, отдала должное последовательности философских взглядов мэтра.

6 Аверинцев именуется у Махлина “учеником” Лосева (с. 55), но это не вполне соответствует действительности. Его путь был самостоятельным, при огромном уважении как к Лосеву — общему учителю, так, впоследствии, и к Бахтину, чей опыт и язык Аверинцев тоже учитывал, не становясь его “учеником”.

7 Не могу пройти мимо следующей попутной реплики автора: “Статья напечатана в журнале “Новый мир” под странной, поражающей анахронизмом исторического малолетства рубрикой “Борьба за стиль”, видимо, долженствующей напомнить о боевитой принципиальности 1930-х годов, то есть о пике тоталитаризма” (с. 86). Рубрика эта, к сведению представителя “наук исторического опыта”, введена в память о точно таком же названии сразу двух книг выдающихся и, по серьезному счету, внеофициозных авторов — Леонида Гроссмана (1927) и Ивана Виноградова (1937). Само название звучало тогда оксюморонно и даже вызывающе, ибо советская литкритика конца 20—30-х годов призывала бороться за что угодно (в крайнем случае — “за мастерство”), только не за стиль. Слово же роковое “тоталитаризм” (вспомним примирительные разъяснения Кэрил Эмерсон насчет “путаницы”) произнесено Махлиным, конечно, с дальним, исключающим “путаницу”, прицелом.

Версия для печати