Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2007, 2

Это было еще на Спартаковской...

1958-й. Кажется, ранняя весна, а может, конец зимы. Очередное Совещание молодых писателей. Естественно, в ЦДЛ. Критики — в меньшинстве; аукаемся в просторном начальственном кабинете. Ежели не ошибаюсь — С.С. Смирнова. Мы — это: Юрий Буртин, Петр Палиевский, Олег Михайлов, Георгий Владимов, Юрий Гаврилов, Инна Борисова, Лариса Исарова, Наташа Асмолова, Тамара Громова…

Красавицу Асмолову вскоре “умыкнет” Тендряков. Гаврилов через несколько лет подхватит злокачественную, с летальным исходом, африканскую заразу. Исарова на пару с Владимовым с тощих критических полей переберется на более тучные (в прозу). Палиевский круто зашагает вверх по престижной имлийской мраморной лестнице. Громова вернется в журналистику. Правда, отбарабанив четверть века в “Комсомолке”, все-таки соорганизует (на излете застоя) в издательстве “Книга” небезызвестную серию “Писатели о писателях”. Но пока мы все — критики. Руководителей трое. Озеров Виталий Михайлович, Дементьев Александр Григорьевич, Людмила Ивановна Скорино. Про Озерова мне не известно ничего, кроме топорной эпиграммы якобы фольклорного происхождения (мой сослуживец по “Советскому воину” дока по этой части):

Наверно, критик Озеров

Рожден от двух бульдозеров:

Где экскаватор сей пройдет,

Там ни травинки не растет.

Реальный живой Озеров на бульдозер ничуть не похож, он хорошо улыбается, представительствует (в качестве директора Литинститута) без положенной по статусу важности. Людмила Ивановна, зазывая в “Знамя”, демонстрирует доброжелательство. Наташа Асмолова наклоняется к моему уху: “Ты уши-то не развешивай. Скориниха, знаешь, какой порядочек там учредила: “Рукопись завернуть, автора приласкать””. (Порядочек, заведенный Людмилой Ивановной, до сих пор действует. Авторов в “Знамени” по-прежнему ласкают и рукописи почему-то “заворачивают” не брезгливо-равнодушно, а ласково.)

Серьезнее всех настроен Дементьев — слушает и всматривается: в тексты — сквозь круглые маленькие очки, в лица “семинаристов” — поверх очков. Он тут главный “купец” — годовалым “Вопросам литературы” нужна “свежая донорская кровь”. Но об этом я догадаюсь потом, а пока воспринимаю его предложение: сделать из моего (есенинского) диплома журнальную статью для ВЛ — как ЧП (диплом, на всякий случай, подложил к жалкой кучке рецензий руководитель литобъединения “Магистраль” Григорий Михайлович Левин). Статью, точнее, нечто вроде статьи с перепугу сообразила неожиданно легко и быстро, Дементьев (?) придумал ей имя—“Золотая словесная груда” и к великому моему удивлению (обалдению) подписал в печать. Была ли правка? Если и была — то столь бережно-незначительная, что не оставила ни одной досадной зарубки. Вообще-то у меня хорошая память на детали, но от поры первоначальной, когда “Вопли” ютились приживалами при “Гослите”, подробности не то чтобы не сохранились, а, слившись, превратились в фон, фактуру, и на смазанном до фактуры фоне — две четкие картинки: одна неестественно цветная, как первые советские цветные фотографии, вторая черно-белая. На первой — Александр Григорьевич и ослепительно яркая Евгения Александровна Кацева. Все ярко: светло-серое платье, смоляные блестящие волосы, глаза…

Торжественно, как премию, она вручает мне письмо от Ефима Эткинда (отклик на “Золотую груду”). Не думаю, чтобы при сем “торжественном акте” присутствовал и Дементьев, но на “картинке” они “рядышком” — этакий поясной двойной портрет. Вроде как даже позируют…

Постепенно перестаю дичиться и начинаю вникать в “творческие планы и задумки” журнала. Дементьев считает: новая (молодая) проза еще только начинается, а поэзия уже обозначилась как явление, посему надо бы к ней присмотреться. Сам он уже “присмотрелся”. Мчусь на встречу молодых критиков с молодыми поэтами (все в той же гослитовской “коммуналке”), а там: никому в Москве (в 1960-м?) неизвестный Виктор Соснора и Владимир Цыбин. Соснора читает цикл “За изюмским бугром”, либо еще не изданный, либо только-только пробившийся в периодику, Цыбин — из “Медовухи”. Народу порядком, но эти двое в центре внимания, и на моей “картинке” — никого кроме них. Экзотичнее, контрастнее дуэта не придумаешь: ломкий, дерганый, похожий на кузнечика (коленками назад) Соснора и скульптурно-монументальный Цыбин. Но стихи не враждуют, согласуются.

Странное, однако, было время. “Всё в Москве пропитано стихами…” Эти ахматовские строки датированы 1963 годом, но “пропитываться стихами” Москва начала гораздо раньше. Когда летом 1956-го Иван Стаднюк, подобрав меня, как он по-армейски солоновато шутил, почти на “панели”, то бишь на чугунной лестнице старого филфака, привез на Садовую-Спасскую и втолкнул в кабинет главного редактора “Советского воина” Виктора Васильевича Панова — о чем полковник Панов со мной говорил? О стихах. Битый час — о стихах, а потом — уже другим, офицерским голосом: На работу выходить завтра, в девять ноль-ноль. Документы оформим потом. И не опаздывать: мы под ГЛАВПУРОМ как под дамокловым мечом.

Разговором о стихах кончался каждый второй, сугубо служебный контакт и с Константином Ивановичем Поздняевым — (до перемещения в “Литературу и жизнь”) ответственным секретарем “Советского воина”. Да что Москва! Лет этак через двадцать после того, как в “Воплях” появилась моя вторая статья “Ответственность” (о молодой поэзии), Римма Казакова, невпопад — некстати, посреди какого-то заседания, стала вспоминать, что в районной дальневосточной газетке, где она отрабатывала распределение, прочитав этот номер, коллеги ее сильно зауважали. Дело было, разумеется, не в статье, более чем заурядной, а в стихах, которые заметил столь важный журнал. “Вопросы литературы” и впрямь на редкость стремительно набирали вес и авторитет. Внимательно читали его и в республиках. Даже в язвительной ко всему российскому Эстонии. Во всяком случае, первой в сборнике “Глазами друзей. Современная эстонская литература в свете общесоюзной критики” стояла статья из “Воплей” “Для восполнения объема” (об “Имматрикуляции Михельсона” Я. Кросса и “Маленьких романах” Э. Ветемаа). Вторую мою работу из “Литобоза” поместили в алфавитном порядке.

Правда, эстонский сборник вышел в 1981-м, но и в самом начале 60-х, когда меня туда взяли литредактором (на место подавшего заявление об увольнении по собственному желанию Олега Михайлова), — это был уже настоящий солидный ежемесячник.

Не знаю, кто — Дементьев или Озеров — собирал первую спартаковскую “команду”, но она была, по-моему, превосходной. Елена Александровна Гусева, Дима Николаев, Александра Николаевна Дмитриева, Нина Николаевна Юргенева, Сурен Зурабович Гайсарьян, Зоя Александровна Никитина… А потом Лазарь Ильич Лазарев, Семен Александрович Ляндрес, Валя Непомнящий… Мне нравятся все и все интересны. С Суреном Зурабовичем отношения особые. У нас общий, отдельный полусекретный интерес: Армения. Кажется, С.З.Г. пробует переводить Севака, подбивает и меня. Даже сделал подстрочник. Как помнится, замечательный: “Снегом распалось небо, опускается на землю…”. Севак у меня не пошел, ни тогда, ни потом, и все-таки я бы, наверное, не смогла перевести стихи Амо Сагияна на смерть Севака, если бы не те, давние, на Спартаковской, разговоры о нем, еще живом и знаменитом, — с Суреном Зурабовичем:

Ты был для меня, Паруйр дорогой,

Хлебом, воздухом и водой.

Брат мой младший, мой старший дед,

Как поверить, что тебя нет?

Мой князь безземельный и мой монастырь,

Мой агнец, мой пастырь и мой поводырь...

Ты больше себя, ты выше себя,

У будущей славы отняли тебя,

У славы прошедшей приняли в дар,

Свиток и песня, мак и хачкар!

Допускаю, что отношения внутри редакционного коллектива и тогда, в золотую пору, были сложнее, чем они выглядят в проекции воспоминаний, но лично я конфликтую с одним лишь Серго Ломинадзе: у него на меня аллергия, у меня на него — тоже. Однажды, в присутствии Николаева, в крайнем раздражении, он даже грохнул чернильный прибор. (Мы уже давно пользуемся авторучками, появились китайские, их продают в крошечном писчебумажном магазине напротив Елохи, однако мраморные саркофаги все еще украшают некоторые редакционные столы.) К счастью, замечательный грузин с его нетерпимостью к иному мнению — на спокойно-умеренный редакционный климат никакого влияния не оказывает. Тон задает Озеров; вопреки окололитературным прогнозам он оказался идеальным главредом. Во-первых, не маринует сданные ему рукописи: сколько ни навалишь, к “завтраму” все прочитано. Во-вторых, взвалив на себя “паровозную” часть, не вмешивается в текст (“паровозиком”, объясняю, в издательской практике тех лет назывался особый, на открытие, материал, правильность которого, усыпив бдительность неистовых ревнителей, обеспечивает протискивание верстки через цензурное ушко). В-третьих, О.В.М. можно не только убедить, но и переубедить, если, конечно, не зарываться, не бросаться на абордаж. В-четвертых, и это, похоже, важнее всего, он не капризен, не амбициозен, не переменчив, словом, не заряжен (не заражен!) утомительным для “рядовых сотрудников” комплексом сверхполноценности. В его кабинете голоса у “подчиненных” не меняются, как это, увы, будет почти везде, где мне потом, после “Воплей”, доведется служить. Единственная “персона”, перед которой “воплийцы” слегка “подхалимничают”, — редакционная машинистка. А как не лебезить, ежели текст сдвоенными стараниями автора и литредактора перемаран так, что уже не прочесть, да и сдается “на машинку” в последний момент? Нет, нет, мы не гоняем чаи, как принято, допустим, у ближайших соседей, в “Детской литературе”! Не помню и обязательных в тогдашних редакционных коллективах длинных застолий по красным дням календаря. Не уверена, что в “спартаковскую пору” ходила куда-нибудь обедать, разве что в пельменную на углу Разгуляя и то за компанию с Володей Коркиным. Коркин — детский поэт и немного критик, работает в “Детской литературе” и в “Вопли” регулярно наведывается в надежде пополнить авторский состав своего журнала, уговорив кого-нибудь заняться “проблемой детства”. Кроме меня, коркинский крючок никто из наших не заглотил, а вот я почему-то “клюнула”. “Детская литература” — первый журнал, с которым я стала иногда “изменять” дорогим моим “Воплям”, сначала между прочим, а потом, когда первым замом туда пришел Игорь Павлович Мотяшов, почти всерьез. А еще через некоторое время мы с Коркиным на “проблеме детства” сильно погорим. Его за мою статью о стихах Олега Григорьева, переопубликованных, как разъяснит литгазетовскому начальству Ф. Кузнецов, в Америке, выгонят из газеты, а меня за ту же самую “провинность” не возьмут туда в штат… Спустимся мы с ним в нижний буфет, купим по коньяку и двойному кофе, завьем горе веревочкой и потопаем дальше, каждый по своей тропке, чтобы через энное количество лет снова непременно встретиться...

Оглядываясь, вот чему удивляюсь: почему самые прочные, самые долгосрочные мои литературные привязанности завязываются именно в “Вопросах литературы”? С теми, с кем именно на этой территории сводит литература и жизнь? Такие прочные, что их можно годами, а то и десятилетиями не подновлять? Нафи Джусойты, Левон Мкртчян, Сережа Ларин, Игорь Мотяшов, Таня Бек, Ирочка Винокурова, Володя Кутузов… За Кутузова, старшего сына Татьяны Сергеевны Есениной, “ходатайствует” Семен Александрович Ляндрес, человек доброго света и всеобщий заботник — и как его на это хватает? После стольких бед и передряг? Может, придумаете, как внука к нашему делу приспособить? Пробую — не получается. Похоже, неприспособляемость у Кутузова наследственная. И это не единственная особенность, доставшаяся В.В. от деда. Едва он обозначался в дверном проеме, вспоминалось есенинское: “Я иду, головою свесясь…”

Ляндрес же “подослал” ко мне и Илью Ильича Шнейдера, экс-директора танцевальной школы Дункан, прослышав стороной, что тот написал воспоминания о Есенине и Дункан и ищет “литобработчика”. Шнейдер явился на Спартаковскую с рукописью, такой огромной, что домой уношу ее по частям. Увы, из громоздкой тучи гром получился жидкий: тонюсенькая (листа на четыре) не книжка — брошюрка “Встречи с Сергеем Есениным”. Я расстроилась, но не слишком. Автор “Встреч” был единственный человек, который не просто видел Есенина, но и прожил с ним под одной крышей почти год. А это дорогого стоит! Писать И.И.Ш. не умел, зато рассказывать и умел, и любил. Однажды, зазвав в гости, показал легендарную кушетку — “изадорину” (после отъезда Дункан он перевез ее к себе и каким-то чудом уберег от исчезновения).

Комната, где мы с Непомнящим сидим, — огромная, пополам с русской классикой, то есть с Ниной Николаевной Юргеневой. И окно огромное, но всегда неумытое, вот все три стола и лепятся к нему, дверь в результате так далеко, что, пока Автор приближается, его можно не таясь рассматривать. Воронежский гость Гусев Владимир движется с таким напряжением, как будто идет против сильного (плотность душа Шарко) ветра, а Эльсберг — толчками, словно кто-то невидимый со спины подталкивает. Меня, каюсь, в первые месяцы “новой жизни” этот персонаж почти интригует. По редакции дрейфует туманная, без точек над i и все-таки подозрительная информация, но его, Эльсберга, “звездные имлийские мальчики” — Вадим Кожинов, Петр Палиевский и Гена Гачев — за своего руководителя стоят цитадельно. Впрочем, несмотря на странную внешность (в сущности, чисто вымытый гуттаперчевый бегемот), в таинственном Эльсберге есть некий отрицательный шарм (эффекту отрицательного шарма в моих глазах способствуют сногсшибательные его костюмы — изделия такой выделки, хотя и сильно обветшавшие, я видела только на одном человеке — Георгии Шенгели…).

Однажды при появлении Эльсберга на Спартаковской недипломатично долго засмотрелась на его очередной невероятный галстук. Он это, видимо, заметил и при следующем визите преподнес в подарок точно такой же — элегантно-синий с серебристо-палевым напылением. Ни одному из мужчин моего окружения его нельзя было передарить, соответствующих пиджаков ни у кого не было, и чудо-галстук долго томился в нижнем ящике рабочего редакционного стола пока сам собой не исчез.

Словом, в нашей комнате (первой слева от входа) “пересекаются” авторы, которые ни при какой погоде нигде, кроме как на Спартаковской, у Озерова, не могли бы “пересечься”. К примеру, В. Кожинов и Лидия Корнеевна Чуковская. Она только что выпустила замечательную книгу “В лаборатории редактора”, наш отдел ее рецензирует, а я мысленно конспектирую. “Перенимаю опыт”. Увы, как только перехожу от теории к конкретному тексту, лицо сотворителя, вместо того чтобы просиять признательностью, превращается в гроздья гнева и он устремляется в кабинет Лазаря Ильича… Но Ла-зарь Ильич — прирожденный миротворец и “огнетушитель”. Скандал гаснет, так и не разгоревшись… И все-таки приходится переучиваться, правда, не без рецидивов (в будущем). И тем не менее один из уроков Л.К.Ч. лично для себя, не в редакторской, а в авторской практике принимаю как непреложное, не отменяемое в самых сложных ситуациях правило. Глаз и вкус редактора дотошного подобен томографу, ибо обнаруживает не замеченные тобой, скрытые изъяны текста.

Вообще первые (до осени 1965-го) годы в “Воплях” были самыми счастливыми в моей жизни. Я до неприличия открыто, почти хвастаясь, гордилась, что работаю в таком живом журнале, да и по сей день пребываю в убеждении: более независимой и свободной критики, нежели в “Воплях”, в начале 60-х, нигде еще не было. А главное, мне хорошо писалось. Не легко, нет, но “размер слов” от работы к работе все меньше и меньше мешал выразить нужную мысль. Евгения Александровна, чей острый карандаш регулярно подчеркивал “непропеченные” фразы, а то и абзацы, почти перестала “ставить меня в моем школьном платье на горох”… Я даже умудрилась написать книгу о Есенине, и ее благосклонно принял “Гослит” (или уже “Худлит”?), ждали лишь отзыва Андрея Донатовича Синявского. Ждала и я, с нетерпением, но без “дрожи в коленках”, ибо уже знала (кажется, от Толи Старкова), что Синявский звонил в “Худлит”: дескать, книга получилась, и днями он или пришлет, или сам занесет внутреннюю рецензию. Добрые вести плетутся, дурные — летят. Андрея Донатовича арестовали 8 сентября, а через несколько дней Соловьев (Геннадий) вернул мне рукопись. Выйдя на Басманную, нос к носу столкнулась с Буртиным. Выслушав вышеизложенное, Юра забрал у меня папку, перевязал покрепче тесемки, пообещав при случае самолично переправить ее в “Советский писатель” — Леве Шубину. Бывают странные сближенья… Злополучный “Поэтический мир Есенина”, начавшийся “Золотой словесной грудой”, протомился в совписовских “застенках” ровно семь лет — до осени 1972-го; Синявского, получившего семь лет лагерей строгого режима, освободили на год раньше, досрочно, летом 1971-го. Если бы не Шубин, я бы отступилась: плетью-де обуха не перешибешь. К счастью, в отличие от меня, в мудрость русской поговорки Лев Алексеевич не верил, ему больше нравилась латинская: капля камень долбит.

Впрочем, в сентябре 1965-го столь тяжкий исход не предполагался. Многие, и я в том числе, почему-то надеялись, что кончится как с Пастернаком: распатриотятся, пошумят, выгонят из ИМЛИ, исключат из СП… Отчетливо помню день, когда надежды маленький оркестрик стал фальшивить. В тот нехороший день, отозвав меня в сторонку, Сергей Бочаров, введенный Озеровым в редколлегию, стал уговаривать изъять из верстки ироническую реплику на публикацию В. Турбина в “Молодой гвардии”. Яблоком нашего литраздора с Владимиром Николаевичем был Есенин, которого, по Турбину, читательская и литературная общественность середины 20-х годов якобы “хорошо-хорошо принимала”. Словом, ничего особенного в моем материале не было, но, пока текст набирался, органы Госбезопасности наконец-то установили: печатавшийся за границей антисоветчик Абрам Терц и Андрей Донатович Синявский — одно и то же лицо, и Турбин, демонстрируя гнев и ярость, поспешил заклеймить “Абрама Терца” на факультетском собрании.

Он не мыслит себя без университета, и его так любят студенты, убеждал Бочаров, а я не убеждалась. Дувакин тоже не мыслил себя без университета. К тому же у него куча детей, а он все-таки не струсил, как остальные, и не на собрании, среди коллег, а в зале суда. Мы, бывшие дувакинские “семинаристы”, заявились к нему “на дом”, думая, что дорогой наш Виктор Дмитриевич “не в форме”. Оказалось — “в форме”.

О деле Синявского—Даниэля написано предостаточно (“все промелькнули перед нами, все побывали тут”…), а вот тихий, без аффектации, “доблестный поступок” Дувакина почти забыт. Сам Синявский (в “Спокойной ночи!”) написал о своем Учителе наискосок: “С гордостью до сих пор говорю по поводу моих филологических запросов: — Я ученик Дувакина!.. Другими аспектами, однако, не стану его касаться, чтобы не навредить старику, как это уже случилось однажды в злополучном зале суда, где Дувакин, презрев опасность, кинулся на мою защиту и тяжело поплатился. Его отстранили от преподавания…”

Но ведь это же писалось в Париже, в 1983-м!

Свою противотурбинскую реплику я, разумеется, не сняла, хотя честно пересказала Озерову аргументы Бочарова. Мильон терзаний Турбина даже в архикрасноречивом переложении меня ничуть не разжалобили. Ни капельки не обеспокоили они и главреда. В профессиональном поведении Озерова была одна особенность, о которой считаю нужным напомнить. При всей его осторожности он не шарахался, не впадал в панику по получении первой же метеосводки о надвигающемся похолодании “политического климата”. Да, отклонялся вместе с линией партии, но медленно-медленно и, похоже, что неохотно. Вот и после февраля 1966-го, то есть суда над Синявским и Даниэлем, в “Воплях” почти целый год ничего принципиально не менялось, хотя и тот, и другой чуть было не стали нашими авторами. В переводах Даниэля по отделу Александры Николаевны Дмитриевой уже набраны стихи Ивана Драча, а Синявскому заказана статья о феномене Булата Окуджавы. Чтобы уговорить его взяться за эту работу, поехала в Хлебный — по телефону А.Д.С., ссылаясь на занятость, мягко отнекивался. В прежние годы университетские дипломники, и я тоже, в назначенный час спускались в подвальчик. На этот раз был назван этаж, номер квартиры и количество звонков.

…На узком столике, в простенке — большая, не портативная машинка, рядом — башня старинных, периода Смуты, фолиантов, увенчанная сигнальным экземпляром Пастернака (в Большой серии “Библиотеки поэта”). А.Д.С. объяснил, что отбояривался от Окуджавы из-за Гришки Отрепьева — не хочется, дескать, отрываться. В конце концов, все-таки согласился. И рукопись (мою) пообещал взять на рецензию. На том и распрощались — оказалось: до лета 1990-го.

1966-й… Литературная Москва вибрирует, ее в очередной раз “качает”, слева — направо, справа — налево. В “Современнике”, за которым из-за Зои Александровны Никитиной, ответственного секретаря нашей редакции и матушки Михаила Козакова, мы невольно-ревниво следим по принципу: а у вас огонь погас? — уже перестраиваются (к 7 ноября 1967 года). Уже сочиняют и репетируют приснопамятную ревтрилогию (“Декабристы”, “Народовольцы”, “Большевики”). Но в “Воплях” качка, как уже говорилось, пока почти что не ощущается. Благодаря стараниям Семена Александровича Ляндреса — его, эстета, видимо, порядком угнетал спартаковский наш неуют — редакция получила особняк в центре, на Пушечной. Тесноватый, зато с отдельным входом.

В роскошном, дворцовых кондиций Доме Учителя отметили первый настоящий (десятилетний) юбилей. Огромный зал полон, приехал даже Корней Иванович Чуковский.

Я еще успела написать об Арсении Тарковском (1966, № 11) и получить от него лично, из рук в руки, бесценный подарок — сборник стихов с трогательной дарственной. (На Пушечной меня и Непомнящего — как самых младших — разместили на антресолях; туда вела узкая и крутая лестница — для Тарковского препятствие почти непреодолимое, но он все-таки его одолел.)

Время меж тем продолжало портиться, все меньше и меньше месяцев оставалось до 50-летия Великой Социалистической… И когда их осталось совсем немного, ровно столько, чтобы успеть изменить курс, Виталий Михайлович, пригласив меня в свой кабинет, молча и хмуро, ничего не объясняя, вернул увесистую пачку с его же одобрения и по его инициативе заказанных статей. Ни на одной не было ни единой пометки. Так же молча и хмуро подписал он и мое заявление об уходе.

P.S. Поставив точку, чтобы отвлечься от дискомфортного недовольства собой (формат воспоминаний — не мой формат), решила почитать что-нибудь далековатое, к “Вопросам литературы” отношения не имеющее. Не получилось: закон странных сближений продолжал действовать. Что может быть “далековатее”, нежели мемуары Андрона Кончаловского? А они возьми да и разломись вот на каком сюжете:

“Однажды Митя сказал:

— Заедем к моему приятелю.

Приятелем оказался коренастый крепыш…

— Юлиан Семенов.

Юлик был выдающейся личностью, я в него влюбился сразу и по уши. Он говорил на фарси, на урду, по-английски. Он был сыном Семена Ляндреса, в прошлом секретаря Бухарина, его заместителя в “Известиях”. Естественно, в тюрьме такой человек не мог не оказаться. Его посадили, на какое-то время выпустили, потом посадили снова. В очередную такую посадку Юлика выгнали из Института востоковеденья. Не учась два года <…> он тем не менее сдал экзамен экстерном. Вскоре из лагерей вернулся его отец. Я увидел его лежащим на кровати, у него был перебит позвонок <…> Человек он был удивительный, образованный и обаятельный. В первый же вечер, когда я увидел Семена Ляндреса, он сказал:

— Молодой человек, вам нужно прочитать три книги.

Он мне дал их: “Исповедь” Руссо, “Жизнеописание Бенвенуто Челлини”, “Опасные связи” Шодерло де Лакло. Ни об одной из этих книг я даже не слышал”.

Вторую неделю ломаю голову над загаданной Ляндресом загадкой. Неужто уже тогда, в самом начале 60-х, он догадывался, что приятель его сына — беспроигрышный кандидат в Герои надвигающегося времени? Не бездарного, однако ж, и не блестящего, нахватанного, поверхностного, в сущности, невежественного, но самоуверенного до наглости и эгоистичного до беспринципности… В то, что Семен Александрович, отдавая едва знакомому человеку любимые томики, хотел всего лишь залатать брешь в образовании внука последнего футуриста (Петра Кончаловского) и сына Первого (в рассуждении тиражности) Советского Поэта, я что-то не очень верю. Точнее, совершенно не верю.

Мемуар Кончаловского высветил в погребе памяти и еще одну картинку. Осень. Желто-красная-золотая. Мы с Евгенией Александровной едем к Ляндресу в больницу. Ждем в вестибюле. С.А. не хочет, чтобы его видели в жалком казенно-палатном одеянии. Спускается. Свежевыбритый — как всегда и как всегда — элегантный. Прогуливаемся по молодому прибольничному саду. Ни о себе, ни о болезни — ни слова. Все о “Воплях”. Вот-де, как только выпишусь… У него план: заполучить для журнала освобождающийся за переездом “Совписа” на Поварскую целый этаж в легендарном доме в Гнездниковском переулке… Вопреки обыкновению Семен Александрович обрушивает на нас продуманный до тонкости план заполучения. Столь хитроумный, что не только я, но и Евгения Александровна запутывается в этом лабиринте…

Версия для печати