Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2007, 2

Пишущие герои у Гоголя

Нам представляется, что гоголевских пишущих героев можно, с известной долей условности, поделить на две группы. К первой мы отнесем героев, сочиняющих в художественном мире Гоголя письма, записки или иные тексты, то есть являющихся создателями, авторами. К таким героям можно отнести Аксентия Ивановича Поприщина с его дневником или городничего, пишущего записку жене. Ко второй же группе относятся герои, пишущие или переписывающие тексты по роду своей деятельности, то есть исполнители — например, чиновники. Это Акакий Акакиевич Башмачкин или Иван Антонович Кувшинное рыло.

Мы отчетливо осознаем насколько относительна подобная классификация, поскольку Поприщина, пишущего от тоски записки, а значит, являющегося автором, в то же время можно отнести ко второй группе героев, переписывающих бумаги по служебной необходимости, то есть чиновников для письма. Башмачкин же, который в принципе автором-сочинителем являться не может, в свободное от работы время переписывает бумаги для собственного удовольствия, а значит, в этот момент переписывание для него носит не служебный, а некий эстетический характер, и поэтому даже, казалось бы, механическое копирование становится в какой- то мере творческим.

Где сильнее проступает эта пишущая “сродненность” со своими персонажами? В одиночестве, тоске и сумасшествии поприщинского дневника или в нагло-залихватском письме Хлестакова Тряпичкину? А может, в башмачкинской страсти к переписыванию?

К художественным текстам Гоголя, где наиболее сильно проявилась тема пишущих героев, мы отнесем: “Ивана Федоровича Шпоньку и его тетушку” (1832), “Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем” (1835), “Нос” (1835), “Записки сумасшедшего” (1835), “Шинель” (1842), “Ревизор” (1836).

Самые первые письма, которые герои пишут друг другу в контексте произведения, появляются в повести, относящейся ко второй части “Вечеров”, — “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”.

Подпоручик Шпонька получает от тетки “письмо такого содержания: “Любезный племянник Иван Федорович! Посылаю тебе белье: пять пар нитяных карпеток и четыре рубашки тонкого холста; да еще хочу поговорить с тобою о деле: так как ты уже имеешь чин немаловажный, что, думаю, тебе известно, и пришел в такие лета, что пора и хозяйством позаняться, то в воинской службе тебе незачем более служить. Я уже стара и не могу всего присмотреть в твоем хозяйстве; да и действительно, многое притом имею тебе открыть лично. Приезжай, Ванюша; в ожидании подлинного удовольствия тебя видеть, остаюсь многолюбящая твоя тетка. Василиса Цупчевська. Чудная в огороде у нас выросла репа: больше похожа на картофель, чем на репу””1 .

Весьма заманчиво увидеть в письме Василисы Кашпоровны пародирование писем М.И. Гоголь, тем более что в этом будет своя доля правды. Например, в тщательном описании посылаемого племяннику белья. Очень сходные описи присылаемых вещей можно найти в письмах М.И. Гоголь к сыну, относящихся, кстати, к тому периоду, когда он создавал повесть “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”, то есть к 1831 году. Но списки посылаемых вещей традиционно описывают любые матери в письмах к сыновьям или тетушки к племянникам, и поэтому мы удержимся от соблазна демонстрировать эпистолярные приемы, слишком близко лежащие к поверхности. Попробуем взглянуть поглубже.

После обращения к любимому племяннику и описания белья следует фраза, на первый взгляд, невинная, а при ближайшем рассмотрении полная эпистолярного яду: “ты уже имеешь чин немаловажный, что, думаю, тебе известно”. Этой фразой тетушка демонстрирует свое природное ехидство и одновременно знание любимого племянника, который не отличался большими умственными способностями. К тому же подпоручик Шпонька еще очень робок, и тетушка, прекрасно это понимая, напишет дальше достаточно загадочно: “многое притом имею тебе открыть лично”. Что она имела в виду этой фразой? Конечно, свое сильнейшее желание поскорее женить любимого племянника и тем самым увеличить его небольшое “именьице”. Но помня о его необыкновенной робости и боясь вспугнуть его предстоящей женитьбой, тетушка решила не писать об этом напрямую, а заинтриговать Ивана Федоровича туманными словами “многое”, “открыть”, “лично”. А затем она обращается к нему уже не этикетно, по имени и отчеству, как в начале письма, а просто: “Приезжай, Ванюша”. Этим неожиданно ласковым финалом продолжается процесс заманивания. Потом тетушка подпишется своей труднопроизносимой фамилией, которая, кстати, больше уже в тексте не прозвучит ни разу, что свидетельствует о бескорыстной гоголевской любви к сложным именам и фамилиям. Бескорыстной, потому что, любовно выписав какое-нибудь заковыристое имя, автор к нему уже больше не вернется никогда. Ну и наконец, чудная репа, похожая больше на картофель, завершит это письмо. Тут Гоголь продемонстрирует один из своих основных стилистических приемов, когда неожиданное, почти абсурдистское вываливание информации, не имеющей ни малейшего отношения к предыдущему тексту, придает письму достоверность причудливой женской логики.

Итак, письмо Василисы Кашпоровны, несмотря на свою кажущуюся краткость и простоту, похоже, как и все у Гоголя, на шкатулку с двойным, а то и с тройным дном. Тетушка демонстрирует недюжинную женскую хитрость для того, чтобы вернуть племянника домой, и использует она минимальное количество эпистолярных средств.

“Через неделю после получения этого письма Иван Федорович Шпонька написал такой ответ: “Милостивая государыня, тетушка Василиса Кашпоровна! Много благодарю вас за присылку белья. Особенно карпетки у меня очень старые, что даже денщик штопал их четыре раза и очень оттого стали узкие. Насчет вашего мнения о моей службе я совершенно согласен с вами и третьего дня подал в отставку. А как только получу увольнение, то найму извозчика. Прежней вашей комиссии, насчет семян пшеницы, сибирской арнаутки, не мог исполнить: во всей Могилевской губернии нет такой. Свиней же здесь кормят большею частию брагой, подмешивая немного выигравшегося пива. С совершенным почтением, милостивая государыня тетушка, пребываю племянником Иваном Шпонькою””. В ответном письме Шпонька подтверждает безвольность и робость своего характера. В его послании отсутствуют признаки хотя бы минимальной эпистолярной самостоятельности, поскольку построил его Иван Федорович точно так же, как построила свое письмо тетушка. У тетушки после приветствия следует описание посылаемых “карпеток”, у Шпоньки после приветствия — благодарность за “карпетки”. Затем тетушка призывает Шпоньку приехать, и тот “совершенно” (как же все-таки Гоголь любил это слово) согласен. Казалось бы, что хоть после этого он расскажет что-нибудь свое, “военное”, но нет, он напишет, чем здесь кормят свиней, добросовестно-туповато ответив на предыдущие вопросы той же тетки. Если к этому добавить, что над таким бесхитростным ответом Шпонька сидел целую неделю, то представляется справедливым полное и окончательное руководство тетушки в жизни Ивана Федоровича.

Этими двумя письмами Гоголь демонстрирует свою невероятную способность плотно заполнять, казалось бы, поверхностный текст непростым и глубоким смыслом. Более того, еще не познакомившись с тетушкой, читатель, сам того не подозревая, уже эпистолярно подготовлен автором к встрече с ней. Когда чуть позже Гоголь, характеризуя тетушку, напишет: “все мужчины чувствовали при ней какую-то робость...”, это не будет неожиданностью. Мысленный образ Василисы Кашпоровны уже начал формироваться у читателя при чтении ее письма, то есть как бы до того, как автор нарисовал ее психологический портрет. С племянником же происходит обратное. Сначала Гоголь рассказывает про характер Шпоньки, а свое письмо Иван Федорович пишет уже после. Таким образом, получается, что письмо тетушки предваряет, подготавливает ее характеристику, а письмо племянника лишь подтверждает то, что про него уже сказано автором.

Гоголю в момент написания этой повести было 22 года. Его гений растет такими невероятными темпами, что сочная, безудержная, но все-таки стилизованная Диканька становится ему тесновата. Именно поэтому предпоследней повестью, закрывающей цикл “Вечеров”, становится “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”, произведение переходное и рубежное, где в полной боевой готовности представлен арсенал стилистических приемов Гоголя.

Описание полка Шпоньки разовьется впоследствии в “Коляске”, детство Ивана Федоровича перейдет затем в детство Павла Ивановича Чичикова. Можно привести еще много примеров, но, чтобы не уходить в сторону от темы пишущих героев, необходимо поставить точку в переписке Шпоньки и тетушки и перейти к тексту следующему.

Как мы уже отмечали выше, два этих письма есть первый опыт переписки гоголевских героев. До этого герои летали на чертях и ведьмах, бились с колдунами, играли с нечистой силой в карты, но переписку не вели. Чем более насыщенна и буйна жизнь гоголевских персонажей, тем меньше вероятность того, что они начнут писать. Это отчетливо прослеживается и в последующем за “Вечерами” цикле “Миргород”. Открывается он “Старосветскими помещиками”. Почему же тогда в этой “мирной” повести отсутствуют какие-либо пишущие герои или письма? Ответ дает сам Гоголь: “Ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик…” Ни Пульхерии Ивановне, ни Афанасию Ивановичу никто кроме них самих не нужен, они абсолютно самодостаточны, и поэтому такая зачастую опасная вещь, как письмо (а насколько письмо может быть опасным, мы рассмотрим ниже, в “Ревизоре”) ни в коем случае не должна потревожить старичков, таковы правила игры “Старосветских помещиков”. За “Старосветскими помещиками” идет “Тарас Бульба”. В этом эпическом грозном мире пишущие герои вновь отсутствуют. Им просто там нет ни малейшего места. Впрочем, так же, как и в “Вие”. Хома Брут учится в семинарии на философа, и это в какой-то степени предполагает его “пишущую” деятельность, но писать ему будет в стремительном сюжете “Вия” совершенно некогда. А вот ситуация заключительной повести цикла “Миргород” уже совсем другая.

Патриархально-карикатурный мир “Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”, где герои, в основном, лежат, едят или спят, как бы сходен с укладом “Старосветских помещиков”. Но очень существенная разница заключается в том, что в “Повести о том, как поссорился...” отсутствует тема любви и привязанности, составляющая основу “Старосветских помещиков”. Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне не надо было брать в руки перо и бумагу, они полностью заняты только собой, и им при этом не скучно. Иван Иванович и Иван Никифорович записали, заскрипели гусиными перьями от своего потрясающего вселенского безделья.

А начиналось все достаточно невинно: “Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни. Это его любимое кушанье. Как только отобедает и выйдет в одной рубашке под навес, сейчас приказывает Гапке принести две дыни. И уже сам разрежет, соберет семена в особую бумажку и начнет кушать. Потом велит Гапке принести чернильницу и сам, собственной рукою, сделает надпись над бумажкою с семенами: “Сия дыня съедена такого-то числа””. Если при этом был какой-нибудь гость, то: “участвовал такой-то”. Зачем Ивану Ивановичу были нужны эти, как написал бы В. Белинский, “идиотские” записки по поводу съеденных дынь? Затем, что, несмотря на животный образ жизни, даже Иван Иванович время от времени вспоминает, что ведь он грамотен, он умеет читать и писать, а умение это, получается, и не нужно в его жизни. И тогда, мучаясь от безделья, Иван Иванович создает подобие, пародию письменной деятельности. Он делает никому не нужные надписи на никому не нужных бумажках, при этом, видимо, ощущая себя неким Нестором-летописцем. Это вроде бы невинная забава в конце концов трансформируется в разорительную и многолетнюю тяжбу. Дынные записочки Ивана Ивановича — это репетиция будущего доноса на Ивана Никифоровича. Неправда, что бумага все стерпит. Бессмысленные, а потому опасные, записочки обернутся, как ведьма, отвратительной судебной тяжбой двух бывших друзей.

Примечательно, что именно Иван Иванович первым написал жалобу на Ивана Никифоровича, а не наоборот. Хотелось очень ему пописать, посочинять, чувствовал он в себе зуд этот. Даже миргородский судья в то время, когда секретарь читает вслух “позов” Ивана Ивановича, не может удержаться от восхищенных комментариев: “Тут чтец немного остановился, чтобы снова высморкаться, а судья с благоговением сложил руки и только говорил про себя: “Что за бойкое перо! Господи боже! как пишет этот человек!”” В Миргороде Иван Иванович слывет человеком ученым и образованным, так считает не только судья, но, например, и городничий Петр Федорович. Он так и говорит об этом Ивану Ивановичу: “Всему свету известно, что вы человек ученый, знаете науки и прочие разные предметы. Конечно, я наукам не обучался никаким: скорописному письму я начал учиться на тридцатом году своей жизни”.

В этой простодушной тираде скрывается обидный укол. Говоря о том, как поздно он овладел “скорописным письмом”, городничий будто издевательски восхищается “скорописным” уменьем самого Ивана Ивановича, который уж что-что, но кляузы строчить мастак. Кстати, манеру вкладывать в уста предельно простодушных персонажей издевательские намеки Гоголь позже использует в “Ревизоре”.

Иван Никифорович, в отличие от своего бывшего писучего друга, не умел составлять так ловко казенные бумаги. Он смог сочинить только одну, ответную, но ее унесла бурая свинья. А письменную борьбу продолжать надо, и тогда Иван Никифорович нанимает помощника: “...человечка средних лет, черномазого, с пятнами по всему лицу, в темно-синем, с заплатами на локтях, сюртуке — совершенную приказную чернильницу! Сапоги он смазывал дегтем, носил по три пера за ухом и привязанный к пуговице на шнурочке стеклянный пузырек вместо чернильницы; съедал за одним разом девять пирогов, а десятый клал в карман, и в один гербовый лист столько уписывал всякой ябеды, что никакой чтец не мог одним разом прочесть, не перемежая этого кашлем и чиханьем. Это небольшое подобие человека копалось, корпело, писало и наконец состряпало такую бумагу”.

Вот до чего можно доиграться! Безделье и сутяжничество бывших неразлучных друзей вызвало из преисподней самого настоящего мелкого письменного беса. Характерно, что и говорится про него в среднем роде (“копалось”, “корпело”, “писало”). С появлением этого зловещего персонажа, который орудует сразу тремя перьями — наверное, чтобы одновременно писать по три кляузы, становится очевидно, что хорошего эпилога не получится. Тяжба растянется на всю оставшуюся жизнь незадачливых пишущих героев.

Итак, можно подвести некоторые итоги. Написанное на бумаге слово обретает мистическую власть над человеком. Никогда нельзя писать бессмысленно, и, тем более, никогда нельзя писать со злым умыслом. Печально закончится такое писательство. Явится из ада чернильный бес и сожрет вас вместе с гусиными перьями, как и получилось в печальной повести про Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. “Скучно на этом свете, господа!”

В этих последствиях, наступивших из-за неразумного и злого обращения с письменным словом, и есть, по нашему мнению, основной смысл гоголевской повести. Словно отработав, отрепетировав в “Вечерах” и в “Миргороде” необъятные возможности письменной темы, Гоголь разовьет их в “Ревизоре”, “Записках сумасшедшего”, “Шинели”. Но прежде чем перейти к анализу этих произведений, нужно вспомнить еще одну повесть, где тоже возникает тема эпистолярных мотивов и пишущих героев.

В повести “Нос” коллежский асессор или майор Ковалев сделает две, если так можно выразиться, письменные попытки вернуть свой пропавший нос. Сначала он попробует дать в газету объявление по поводу сбежавшего в неизвестном направлении носа. Камнем преткновения станет газетный чиновник, который категорически откажется давать публикацию подобного рода. Формалист-чиновник не захочет участвовать в этой, на его взгляд, письменной мистификации из-за того, что газета может потерять репутацию. Но компенсируя свой отказ, чиновник даст Ковалеву своеобразный совет: “Если уже хотите, то отдайте тому, кто имеет искусное перо, описать это как редкое произведение натуры и напечатать эту статейку в “Северной пчеле””.

Совет газетного чиновника, который печатает реальные, или, скажем так, привычные, объявления, не лишен своеобразной формальной логики. Чудное, нереальное событие — в данном случае, пропажу носа — должно описывать не сухое газетное объявление, а художественное “искусное” перо. Но в том-то и дело, что для майора Ковалева исчезновение носа — происшествие самое что ни на есть реальное. А значит, и виновников надо искать конкретных. Так или иначе, но первая попытка майора Ковалева вернуть свой нос с помощью написанного, точнее, напечатанного, слова терпит неудачу.

После того, как нос наконец-то найден и доставлен квартальным, снова несчастье — он не приставляется на место. Тогда Ковалев, подозревая в колдовстве штаб-офицершу Подточину, пишет ей письмо, то есть происходит вторая попытка вернуть нос с помощью письменного слова. Пойти к Подточиной домой и высказать ей свои претензии в устной форме Ковалев не может, поскольку у него нет носа. Он так сам и говорит: “Куда же я с этакою пасквильностию покажуся?”

Итак, снова два письма и два пишущих героя — Ковалев и Подточина. Схема воспроизведения писем у Гоголя прежняя, такая же, как в повести “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”: письма идут подряд, друг за другом, причем переписка ведется снова между мужчиной и женщиной. Примечательно и опять очень по-гоголевски озвучено в письмах женское желание поженить героев: тетушка мечтает обженить племянника, Подточина хочет женить Ковалева на своей дочери. Необходимо отметить, что письма гоголевских пишущих героев почти всегда (!) приводятся в тексте полностью. Гоголь мог бы, например, написать только, что Ковалев отправил Подточиной сердитое письмо, где потребовал вернуть свой нос. Но Гоголь так никогда не сделает, потому что то чрезвычайно важное, почти метафизическое, значение, которое он придавал эпистолярию, проецируется им и на своих пишущих героев. Если в тексте появляется письмо, то можно быть уверенным, что оно будет воспроизведено целиком, от начала до конца, от обращения до подписи. Таковы письма и Шпоньки, и тетушки, и Ковалева с Подточиной, и Чмыхова, и Хлестакова. Этим приемом Гоголь достигает эффекта эпистолярной достоверности, “почтового” правдоподобия внутри художественного текста.

“Милостивая государыня Александра Григорьевна! Не могу понять странного со стороны вашей действия. Будьте уверены, что, поступая таким образом, ничего вы не выиграете и ничуть не принудите меня жениться на вашей дочери. Поверьте, что история насчет моего носа мне совершенно известна, равно как то, что в этом вы есть главные участницы, а не кто другой”.

Ковалев блефует, на самом деле ему ничего не известно. Он может лишь предполагать вину Подточиной, а поскольку, как и многие другие гоголевские “ничтожные” персонажи, он не отличается интеллектом, то убежден в том, что его хотят обженить. Потеря носа для Ковалева большая трагедия потому, что он собирается жениться, “но только в таком случае, когда за невестой случится двести тысяч капиталу”.

“Вы посудите, в самом деле, как же мне быть без такой заметной части тела? Это не то, что какой-нибудь мизинный палец на ноге, которую я в сапог — и никто не увидит, если его нет”. По мнению С. Бочарова, “особенное значение носа как самой заметной части определяется, таким образом, в плане фундаментального гоголевского разделения мира на скрытое от глаз и видное всем. Гоголь увидел мир в резком разделении и раздвоении на скрытое (и скрываемое), ускользающее от глаз и прячущееся от света и ярко освещенное, публичное, выставляющееся и выставленное “на всенародные очи””2 . Типичная гоголевская проблема раздвоения вписывается и в проблематику пишущих героев. Ведь пишущий персонаж в момент своего писания очень сильно отличается от самого себя, непишущего. Причем перевертыш может происходить в две стороны. Пишущий может доверять бумаге свою настоящую, но скрытую суть, невидимую для окружающих. Как, например, это произойдет с письмом Хлестакова Тряпичкину. А с другой стороны, в дневнике Поприщина ситуация принципиально другая: пишущий мелкий чиновник тайно от окружающих считает себя тем, кем он на самом деле не является — испанским королем.

Безносый, а потому бессильный Ковалев продолжает излагать в письме Подточиной свой взгляд на бегство носа: “Внезапное его отделение с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то, наконец, в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях. Я с своей стороны почитаю долгом вас предуведомить: если упоминаемый мною нос не будет сегодня же на своем месте, то я принужден буду прибегнуть к защите и покровительству законов. Впрочем, с совершенным почтением к вам имею честь быть. Ваш покорный слуга Платон Ковалев”.

Оскорбленная в лучших чувствах (еще бы, потенциальный жених не только ускользает от будущей невесты, но еще и присылает странное письмо с малопонятными для слабого ума штаб-офицерши угрозами), Подточина немедленно отвечает: “Милостивый государь Платон Кузьмич! Чрезвычайно удивило меня письмо ваше. Я, признаюсь вам по откровенности, никак не ожидала, а тем более относительно несправедливых укоризн со стороны вашей. Предуведомляю вас, что я чиновника, о котором упоминаете вы, никогда не принимала у себя в доме, ни замаскированного, ни в настоящем виде”. Неудивительно, что Подточина ничего не поняла из абсурдного ковалевского письма. Она подумала, что будущий жених просто ревнует ее дочь к какому-то неведомому чиновнику. А раз так, то надо ситуацию развивать по-женски: “Бывал у меня, правда, Филипп Иванович Потанчиков. И хотя он, точно, искал руки моей дочери, будучи сам хорошего, трезвого поведения и великой учености, но я никогда не подавала ему никакой надежды”. Замечательно, как абсурд пропажи носа в письме Ковалева сталкивается с абсурдом женской логики в ответном письме Подточиной. Штаб-офицерша как бы сквозь строки своего письма говорит Ковалеву: “Поспеши, к ней уже сватаются другие женихи хорошего, трезвого поведения и великого ума (в ее понимании это символ качественного жениха), но мы ждем только тебя, торопись!”

Что же касается главной для Ковалева темы возвращения носа, ради чего он и писал письмо, то Подточина поняла ее следующим образом: “Вы упоминаете еще о носе. Если вы разумеете под сим, что будто я хотела оставить вас с носом (абсурд продолжает набирать обороты. — Д.Б.), то есть дать вам формальный отказ, то меня удивляет, что вы сами об этом говорите, тогда как я, сколько вам известно, была совершенно противного мнения, и если вы теперь же посватаетесь на моей дочери законным образом, я готова сей же час удовлетворить вас, ибо это составляло всегда предмет моего живейшего желания, в надежде чего остаюсь всегда готовою к услугам вашим Александра Подточина”. Искренность последних строк настолько очевидна, что даже обезумевший от своей потери Ковалев, прочитав их, верит Подточиной: “Она точно не виновата. Не может быть! Письмо так написано, как не может написать человек, виноватый в преступлении”.

Любопытно, что штаб-офицерша расценила пропажу носа в переносном, метафорическом смысле слова, “оставить с носом”, прореагировав так же, как чиновник газетной экспедиции. Тот вначале подумал, что Ковалев разыскивает какого-то сбежавшего господина Носова.

На этом разгуле эпистолярного абсурда заканчивается пишущая тема в повести “Нос”, написанной Гоголем в 1835 году и впервые напечатанной в третьем томе пушкинского “Современника” в 1836 году. Но для того, чтобы завершить анализ мотивов, связанных с письмом и писанием “Носа”, нам представляется уместным привести небольшое гоголевское письмо М. Погодину от 17 апреля 1835 года. “Сам чорт разве знает, что делается с носом! Я его послал как следует, зашитого в клеенку, с адресом в Московский университет. Я не могу и подумать, чтобы он мог пропасть как-нибудь. У нас единственная исправная вещь: почтамт. Если и он начнет заводить плутни, то я не знаю, что уже и делать. Пожалуйста, потормоши хорошенько тамошнего почтмейстера. Не запрятался ли он куда-нибудь по причине своей миниатюрности между тучными посылками. Через две недели буду в Москве. Твой Гоголь”.

Это письмо настолько органично вплетается в контекст самой повести, что его можно всегда публиковать в качестве авторского послесловия. Это тот самый пример теснейшей и, вместе с тем, почти потусторонней связи жизни художественного произведения с жизнью реальной. Абсурдная повесть “Нос” сразу же после написания, но еще до опубликования стала жить-поживать своей самостоятельной и не менее абсурдной жизнью.

Замечательно, что Гоголь пишет слово “нос” с маленькой буквы и не берет его в кавычки. Создается полное впечатление, что Погодину в Москву была послана не рукопись повести “Нос”, а реальный оторванный нос майора Ковалева, который Гоголь еще ко всему прочему старательно зашил “в клеенку”. То, что “миниатюрный” нос затерялся среди других “тучных” посылок, придает этому эпизоду почти физиологическую достоверность. Ну а саркастическая фраза “У нас единственная исправная вещь: почтамт” — превращает гоголевское письмо в законченное произведение искусства, лишний раз подтверждающее теснейшую связь художественных и эпистолярных мотивов в творчестве и в жизни Гоголя.

Повесть “Записки сумасшедшего”, написанная осенью 1834 года, будет впервые напечатана во второй части “Арабесок” в 1835 году. “Шинель” написана позже, в 1839–1841 годах, а напечатана впервые в третьем томе сочинений Гоголя, вышедшем в 1842 году. Хотя эти две повести разделяют семь лет, но традиционно их принято относить к так называемому “петербургскому” циклу. А поскольку и Поприщина, и Башмачкина можно, бесспорно, назвать самыми пишущими гоголевскими героями, то мы попытаемся рассмотреть их вместе. Тем более, что оба главных персонажа — чиновники, стоящие на одной и той же ступени по “Табели о рангах”.

Они титулярные советники: “вечное звание” — титулярный советник. По В. Далю, титул, титло — это название, заголовок, надпись, а также надстрочный знак, означающий пропуск букв; и одновременно — “именование по сану, достоинству”; титулярный же советник — состоящий в звании, но не в чине. И Аксентий Иванович Поприщин, и Акакий Акакиевич Башмачкин — “чиновники для письма”, то есть, попросту говоря, переписчики на нижней ступени департаментской лестницы. “В этой номенклатуре знак ранга словно отделен от означаемого, подчеркнуто тавтологично исчерпывается названием”3 , — замечает М. Вайскопф.

Итак, сходство пишущих героев не только в звании, но и в том, что своей деятельностью они занимаются по долгу службы, профессионально.

Башмачкина такая работа не просто устраивает — он получает от нее наслаждение. “Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, — нет, он служил с любовью. Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир”. Эти авторские слова, которыми Гоголь любовно характеризует своего пишущего героя, являются ключевыми для понимания “Шинели”. Еще Б. Эйхенбаум отмечал, что “обычные соотношения и связи (психологические и логические) оказываются в этом заново построенном мире недействительными и всякая мелочь может вырасти до колоссальных размеров”4 . “Пишущий мир”, специально созданный Гоголем для Башмачкина, огромен и автономен. Акакий Акакиевич счастлив и самодостаточен в нем: “Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и посмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его”. Башмачкин в своей чернильной вселенной самый настоящий повелитель букв. Ведь у него, как у императора, даже фавориты есть! А раз так, то значит, какая-то другая категория букв вполне может оказаться, например, в опале.

Герой “Шинели” не просто ревностно выполняет работу в департаменте, в свободное время он снимает “нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу”. Вот и эпистолярный мотив возникает: “Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники”. Словосочетание “к изумлению своему” точно характеризует Башмачкина — он совершенно не честолюбив. То есть, он не честолюбив не в своем собственном, “пишущем”, а в другом, враждебном и неинтересном ему мире.

А вот другой пишущий герой напишет в своих записках так: “Погоди, приятель! будем и мы полковником, а может быть, если Бог даст, то чем-нибудь и побольше. Заведем и мы себе репутацию еще и получше твоей”.

Вот мы и добрались до первого и существенного отличия одного пишущего героя от другого. Акакий Акакиевич совершенно (видно, так и не обойтись без любимого гоголевского слова) доволен своим положением, более того, другого существования он себе просто не мыслит. Герой же “Записок сумасшедшего” претендует на большее. “Претензия” — вот ключевое слово, отличающее Поприщина от Башмачкина, одного “чиновника для письма” от другого.

Исследователи не раз обращали внимание на основу фамилии героя “Записок сумасшедшего”. Аксентий Иванович недоволен своей должностью, над ним, как над всяким сумасшедшим, довлеет одна идея — идея поиска своего неведомого “поприща”. Поприщина гнетет, что им, дворянином, помыкает начальник отделения: “Он уже давно мне говорит: “Что это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой? Ты иной раз метаешься как угорелый, дело подчас так спутаешь, что сам сатана не разберет, в титуле поставишь маленькую букву, не выставишь ни числа, ни номера””. Вот и второе различие пишущих героев. Поприщин небрежно относится к своим формальным “пишущим” обязанностям, а вот Башмачкин: “Один раз, переписывая бумагу, чуть было даже не сделал ошибки, так что почти вслух вскрикнул “ух!” и перекрестился”.

При всем этом, оба чрезвычайно рассеянны, но истоки рассеянности различны. Рассеянность поприщинская объясняется тем, что вместо чисел и номеров он видит себя в полковничьем или генеральском мундире. Башмачкинская рассеянность совсем другого характера: “…Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щеку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на средине улицы”.

Таким образом, один пишущий герой вместо строк видит красивую нереальную жизнь, а другой вместо реальной жизни видит строки. Вновь Гоголь демонстрирует смысловые перевертыши, где сходство оборачивается различием, а различие сходством. Поприщинский начальник отделения мог бы закончить распекание Аксентия Ивановича примерно так: “Ты, братец, не на середине улицы, а на середине строки!”

Башмачкин, живущий в своей алфавитной реальности, нигде не бывает, кроме департамента.

Поприщин любит ходить в театр, бродить по улицам и читать журналы.

И мы подходим к третьему различию пишущих героев. Именно неудовлетворенность жизнью и одиночество заставляют Поприщина взяться за перо и вести дневник, писать записки, то есть из переписчика стать автором, в определенной степени сочинителем. А вот Башмачкина представить в роли автора-сочинителя невозможно. До возникновения в его жизни шинели он существует в своем буквенном мире, для него первостепенное значение имеют буквы как таковые и больше ничего.

Впрочем, однажды Акакию Акакиевичу представилась возможность проявить письменную инициативу, некое канцелярское подобие авторства: “Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обычное переписывание; именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место; дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказал: “Нет, дайте я перепишу что-нибудь””. Трагедия Башмачкина произойдет тогда, когда из-за появления в его жизни шинели (а шинель выступит в роли соблазнительницы) он предаст свой чернильно-буквенный мир, где, подмигивая любимым буквам-фаворитам, он чувствовал себя так уютно и спокойно. Акакий Акакиевич перестает быть повелителем букв в тот самый момент, когда на его плечах оказывается новая шинель. Она приносит с собой, как и подобает настоящей соблазнительнице, новые звуки, вкусы и запахи, которые были до этого неведомы Башмачкину. Уже в этот же день он первый раз в жизни побывал в гостях, где пил шампанское, а возвращаясь роковой дорогой обратно, “даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения”.

С потерей шинели Башмачкин потеряет новоприобретенный реальный мир, но уже и не сможет вернуться назад, в свою чернильную родину. Когда после ограбления ему посоветуют обратиться “к одному значительному лицу, что значительное лицо, спишась и снесясь с кем следует, может заставить успешнее идти дело”, и Акакий Акакиевич, не умеющий ни говорить, ни тем более сочинять, и чувствуя, что официальная бумага в розыске шинели не поможет (некая символическая расплата за многолетнее копирование), попытается помочь мертвому (это только в его мире буквы были живые) ходатайству косноязычным, но живым (!) словом — “секретари того... ненадежный народ...”, — он получит надлежащее распекание и скорую смерть.

Катастрофа, постигшая бывшего повелителя букв Башмачкина, непоправима. Гоголь подчеркивает это словами о том, что на Акакия Акакиевича “нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира...”. Гоголь сравнивает друг с другом несчастья, но точно так же можно сопоставить и нечто большее, то, что в контексте нашего исследования представляется чрезвычайно важным. Пишущий герой потерял не только новую шинель, он лишился своего буквенного мира — сразу же после того, как он из него даже не то чтобы вышел, а всего лишь выглянул. Но его мир был ничуть не хуже и не меньше, чем другие миры. Более того, потеря чернильной империи Акакием Акакиевичем сопоставима (!) с потерями любых других империй. В этом, на наш взгляд, один из главных смыслов повести “Шинель”.

Ситуация с другим пишущим героем выглядит по-иному, хотя, как мы уже видели, различия Башмачкина и Поприщина при тщательной фокусировке оборачиваются сходствами.

Мир, созданный сумасшедшим воображением Аксентия Ивановича Поприщина, ничуть не меньше, чем башмачкинский. Но гоголевское отношение к этому миру несколько иное. В “Шинели” постоянным камертоном слышатся авторские отступления, и в них, несомненно, чувствуется симпатия к своему пишущему герою. Они как бы направляют нас, звучат некой путеводной нотой. В “Записках сумасшедшего” же “закадровый голос” отсутствует. Мы имеем дело только с Поприщиным, поскольку сама форма “Записок” не допускает авторских ремарок.

Если Акакий Акакиевич — ярко выраженный интроверт, полностью направленный в свою внутреннюю “другую реальность”, то Поприщин, наоборот, ориентирован на “ценности” внешнего мира. Он одержим тщеславием и завистью, он завидует буквально всем: генералам, директорам, начальникам отделений и, конечно, камер-юнкерам: “Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукой, — срывает у тебя камер-юнкер или генерал”. Поприщин раздираем тяжелейшим противоречием. В реальной жизни — это забитый, невзрачный, никем не видимый человечек, основной работой которого является очинка директорских перьев. В своем дневнике — это удалой молодец, да еще и испанский король.

“В “Записках сумасшедшего” проблематичность маркируется организацией повествования в форме датированных дневниковых записей, отражающих развитие безумной мечты их условного “автора”; свойством проблематичности наделяется здесь сам текст “записок” как некое семантическое единство”5 , — справедливо подмечает В. Кривонос. Пишущий герой Поприщин постоянно занимается в своем дневнике своеобразной самоидентификацией. Выше мы говорили о том, что реальное существование титулярного чиновника его ни в коей мере не устраивает. А тогда кто он? Неужели прав начальник отделения, когда говорит ему: “Ну, посмотри на себя, подумай только, что ты? ведь ты нуль, более ничего”?

Автор-сочинитель Аксентий Иванович не нуль, потому что в своих записках он создает, как истинный письменный творец, иную, подходящую для него реальность. Он, например, может примерить генеральские погоны: “...я вхожу в генеральском мундире: у меня и на правом плече эполета, и на левом плече эполета, через плечо голубая лента”. Да что там генерал — испанский король, не ниже. В этой реальности возможно все, но только в пределах своего изобретенного текста, своего сочиненного мира. Мы позволим себе предположить, что поприще Аксентия Ивановича состояло именно в сочинительстве.

В этом смысле Поприщин является самым пишущим гоголевским героем, даже бульшим, чем Башмачкин. Но как только сочинитель Поприщин выйдет за пределы созданной им реальности, то есть войдет в контакт с другим, враждебным ему миром, он окажется в сумасшедшем доме. С ним произойдет то же, что и с Башмачкиным, который погибает, как только выходит из своего интровертного мира букв и вступает в ненужный контакт с реальностью.

Реальная монотонная чиновничья жизнь, органичная для Башмачкина, невыносима для эмоциональной натуры Поприщина. Но пишущий герой найдет выход. Если событий нет, их надо сочинить, а сочинив, еще самому же в них поучаствовать.

Кривонос точно называет Поприщина “автором сочиняемой пьесы и актером в ней”6 . Пишущий герой не просто пишущий шизофреник, он талантливый драматург. Сюжет стремительно развивается: подслушанные на улице собачьи разговоры органично перейдут в собачью переписку. “Нужно захватить переписку, которую вели между собою эти дрянные собачонки. Там я, верно, кое-что узнаю”. Количество пишущих героев возрастает, Поприщин сам удивляется, когда читает этот собачий эпистолярий. Это будет уже не вторая, а третья “пишущая реальность”, так сказать, текст в тексте: “А ну, посмотрим: письмо довольно четкое. Однако же в почерке все есть как будто что-то собачье. Прочитаем:

“Милая Фидель, я все не могу привыкнуть к твоему мещанскому имени. Как будто бы уже не могли дать тебе лучшего? Фидель, Роза — какой пошлый тон! однако ж все это в сторону. Я очень рада, что мы вздумали писать друг к другу”.

Письмо писано очень правильно. Пунктуация и даже буква “ять” везде на своем месте. Да эдак просто не напишет и наш начальник отделения, хотя он и толкует, что где-то учился в университете”.

Замечательно, что Поприщин использует любую возможность, даже собачью переписку, чтобы лишний раз пнуть ненавистного начальника отделения. По интонациям, по капризной манере письма комнатной собачки Меджи пародируют женские письма. Тут и манера начинать “дружеское” послание с эпистолярной гадости, в первых же строчках обвинить подружку в мещанском имени, а потом, некстати, заговорить о пошлости и прочее, прочее. И мы подошли еще к одному аспекту записок Поприщина — это тема пародии и стилизации.

“Прежде всего, “Записки” Поприщина — это пародия на записки. Это пародия на жанр “записок”, романов и повестей в письмах, которые к моменту появления повести Гоголя в свет имели чрезвычайное распространение в русской литературе”7 , — отмечает И. Золотусский.

Соглашаясь с этим замечанием, мы считаем нецелесообразным приводить в настоящей работе многочисленные примеры пародирований, заимствований и стилизаций, которые щедро рассыпаны Гоголем по страницам “Записок сумасшедшего”. Во-первых, этой теме уже посвящены некоторые литературоведческие работы, а во-вторых, на наш взгляд, эта сторона повести если и соприкасается с тематикой пишущих героев, то в небольшой степени. Но одну пародийную линию рассмотреть поближе необходимо. Эта линия была актуальна для всего гоголевского творчества, а в период написания “Записок сумасшедшего”, то есть в 1834 году, в особенности. Это тема взаимоотношений Гоголя и Пушкина.

Кому острее всех завидует в своем дневнике Поприщин? Конечно, камер-юнкерам. А кто был пожалован Николаем I в декабре 1833 года в камер-юнкеры? Конечно, Пушкин. В тексте “Записок” словосочетание “камер-юнкер” встречается четырнадцать (!) раз. Собачка Меджи вспоминает камер-юнкера восемь раз, причем сравнивает камер-юнкерскую талию с талией Трезора, с собачьей точки зрения, явно не в пользу первого. Кстати, в письме Пушкину от декабря 1834 года Гоголь пишет о цензурных “зацепах” именно в связи с этим “камер-юнкерским” эпизодом. Сам Поприщин вспоминает камер-юнкеров шесть раз, и каждый раз, естественно, негативно. Зная отрицательное отношение Пушкина к своему придворному званию и к чему все это привело через четыре года, можно увидеть, как пародийная камер-юнкерская линия “Записок сумасшедшего” приобретает трагический оттенок.

Поприщин в своих дневниковых записях чрезвычайно интересуется политикой. Собственно, именно политическая тема и приведет его в сумасшедший дом: “Я сегодня все утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании”; “У меня все не могли выйти из головы испанские дела. Как же может это быть, чтобы донна сделалась королевою? Не позволят этого. И, во-первых, Англия не позволит. Да притом и дела политические всей Европы: австрийский император, наш государь... Признаюсь, эти происшествия так меня убили и потрясли, что я решительно ничем не мог заняться во весь день”.

В своих собственных письмах Гоголь чрезвычайно мало места уделял политике, она явно не входила в эпистолярный круг его интересов и пристрастий. Чего не скажешь о пушкинских письмах, где он много и охотно рассуждает о политике. Причем, делает это Пушкин очень по-русски, когда, говоря о странах, императорах и режимах, будто бы обсуждают близких друзей. Мы приведем отрывок из письма Пушкина П. Вяземскому от 3 августа 1831 года, где, на наш взгляд, слышатся отчетливые переклички с дневниковыми рассуждениями сумасшедшего пишущего героя: “Плохо, Ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся”.

Самым удивительным, на наш взгляд, являются даже не эти эпистолярно-политические параллели, а оброненная Пушкиным фраза о “собачьей комедии нашей литературы”, уже напрямую связанная с письмами собачки Меджи и ее “собачьими” рассуждениями о мордочке Трезора, талии камер-юнкера и костях Полкана. Таким образом, мы возьмем на себя смелость предположить, что эпистолярно-собачьи, камер-юнкерские и политические мотивы “Записок сумасшедшего” напрямую вытекают из пушкинского влияния на Гоголя. Тем более что именно в этот период первой половины 1830-х годов, когда график их встреч был наиболее плотным, и были написаны “Записки”. Гоголь настолько сильно жил тогда Пушкиным, что это не могло не отразиться в его творчестве. Конечно, и отразилось все это по-гоголевски, в юмористически-абсурдном виде, что лишний раз подтверждает сложность взаимотношений двух гениев.

Интересно, что сама пушкинская фамилия тоже мелькнет в “Записках сумасшедшего”, когда Поприщин, переписав “…очень хорошенькие стишки: “Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал; Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал””, решит, что это “должно быть, Пушкина сочинение”. Таким образом, мелькнувшая фамилия Пушкина прозвучит своеобразной репетицией перед “Ревизором”, где в пьяной фантазии еще одного пишущего героя Пушкин уже явится лично.

Узнав из собачьей переписки о том, что его женский идеал, барышня Софи, выходит замуж за пресловутого камер-юнкера, все интересы Поприщина сосредотачиваются на испанских проблемах. Отныне женский вопрос уже не интересует пишущего героя. Теперь он становится государственным человеком. День, помеченный в его записях первой по-настоящему сумасшедшей датой “Год 2000 апреля 43 числа” становится днем его “величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я. Признаюсь, меня вдруг как будто молнией осветило. Я не понимаю, как я мог думать и воображать себе, что я титулярный советник”.

Примечательно, что до этого дня дневниковые даты носили характер реалистический: “Ноября 13, декабря 3, декабря 5”. После того, как Поприщин осознал себя испанским королем, и даты начались соответственные: “Мартобря 86 числа. Между днем и ночью” или “Мадрид. Февруарий тридцатый”. Перед пронзительным эпилогом сумасшедший драматург Поприщин продемонстрирует еще луну с живущими на ней носами и изрезанный на мантию короля новый вицмундир: “Я изрезал ножницами его весь, потому что покрой должен быть совершенно другой”. Этим поступком Поприщин сильно отличается от Башмачкина. Можно разве представить себе Акакия Акакиевича, режущего на куски шинель? Нет, поскольку в момент своего выхода из “пишущего” мира шинель-соблазнительница стала для Башмачкина смыслом существования, а для Поприщина вицмундир — лишь ступень к испанскому трону.

Выше мы уже отмечали то, что сама форма дневниковых записок исключила возможность авторских отступлений, из которых можно бы было почувствовать отношение автора к своему пишущему герою. В определенном смысле, справиться со своим буйным героем-сочинителем сочинителю настоящему было трудновато, не оттого ли он решил полностью “уступить” микрофон?

“Автор может передоверять свои сюжеты сочиненному им, подставному рассказчику...”, — отмечает В. Прозоров. Но самое главное, самое пронзительное будет оставлено Гоголем на финал, когда, словно вырвавшись из рамок “Записок”, взлетев выше, чем черт с кузнецом Вакулой на плечах, оставивши в другой жизни собачек, чины и департаменты, пишущий герой ослепит и оглушит читателя обращением к матушке; это выглянул из-за его спины подлинный автор.

Заканчивая анализ двух пишущих героев повестей “Шинель” и “Записки сумасшедшего”, хочется отметить, что помимо титула объединяет их какое-то особенное жизненное неустройство, от которого спасаются они одним — писанием. И в определенном смысле совершенно неважно, что Башмачкин любовно переписывает чужие тексты, а Поприщин сочиняет свои; ведь для Аксентия Ивановича жизнь в дневнике во сто крат полноценнее, чем реальность, а Акакию Акакиевичу его любимые буквы роднее и ближе людей.

В один месяц с ноября по декабрь 1835 года будет написан “Ревизор”. А через четыре месяца, в апреле 1836 года, в Александринском театре уже будет сыграна премьера.

“Композиционно комедию можно определить как почтово-эпистолярную”8  (В. Прозоров) и именно с этой позиции мы попробуем проанализировать пишущих героев “Ревизора”.

Пьеса начинается с зачитывания вслух письма: “Вот я вам прочту письмо, которое получил я от Андрея Ивановича Чмыхова”, говорит городничий и доводит до своего окружения письменную весть-предупреждение о предстоящем визите ревизора. Таким образом, первым пишущим героем пьесы становится Чмыхов, персонаж внесценический, который в дальнейшем не появится, но при этом роль его письма станет ключевой для развития сюжета. Более того, ни читатель, ни зритель не видят, как Чмыхов пишет письмо, они имеют дело уже с конечным продуктом его эпистолярно-пишущей деятельности. Чмыховское письмо, значительно поданное городничим, ставит всех городских чиновников в режим тревожного ожидания. С одной стороны, роль этого письма состоит в предупреждении опасности, когда один жулик эпистолярно подготавливает другого к ревизии. А с другой стороны, это послание оказывает городничему медвежью услугу с необратимыми последствиями. Вновь Гоголь применяет любимую схему, когда письмо зачитывается от начала и почти до конца, причем последняя фраза: “Иван Кирилович очень потолстел и все играет на скрыпке...” — не будет иметь с предыдущим содержанием письма ни малейшей связи, так же как “репа-картофель” из письма Василисы Кашпоровны.

После обсуждения письма на сцене возникает фигура почтмейстера, которую автор в “Замечаниях для господ актеров” почтил лишь одной фразой — “Простодушный до наивности человек”, тогда как характеристика других более подробна. Поскольку в контексте нашего исследования мы говорим о пишущих героях, то почтмейстер Иван Кузьмич Шпекин таковым, безусловно, не является. Но в то же время его эпистолярные функции играют в развитии сюжета очень значительную роль. Поручая почтмейстеру “немножко распечатать” и почитать все входящие и выходящие письма, городничий не просто бесстыже переступает эпистолярный этикет, он роет яму своему престижу. Роль почтмейстера замечательна именно своим предельным простодушием. Выслушав задание городничего, Шпекин с детской непосредственностью начинает рассказывать о том, что распечатыванием и чтением чужих писем он занимается регулярно, а некоторые письма он, вообще, оставляет у себя “нарочно”. Причем это дикое заявление, которое должно возмутить всех чиновников, оставляет их совершенно равнодушными, так как в данный момент они заняты только своими, далекими от эпистолярных, проблемами. Этим достигается комический эффект, и Шпекин, почти официально, облекается “эпистолярной” властью. Городничий разрешает почтмейстеру стать цензором “входящих и выходящих писем”, не подозревая, что главный удар обрушится на него.

Итак, сумятица, наступившая в уездном городе, спровоцирована именно письмом № 1. Между ним и письмом № 2 возникнет еще одна “пишущая реальность” — две записки городничего: одна — жене, другая — в богоугодное заведение Землянике, причем зритель-читатель будет поприсутствовать не только при написании этих записок, но и при чтении одной из них вслух. Эта знаменитая записка представляет абсурдную, но в то же время абсолютно житейски правдоподобную смесь из трактирного счета и указаний жене. Гоголь не мог ввести в стремительный сюжет пьесы только одну записку. Одно послание должно немедленно произвести на свет другое, и так до бесконечности.

Городничий отправляет с запиской Добчинского; Анна Андреевна, получив мужнино послание, тут же садится писать другую записку, уже купцу Абдулину. Казалось бы, на этом эстафету вестников и вестниц можно завершать. Куда там! На сцене, на долю секунды, появится Мишка, который побежит с запиской к кучеру Сидору, а уже тот, в свою очередь, отправится с ней к купцу Абдулину.

Мы должны проследить здесь очевидную взаимосвязь художественного мира Гоголя с его миром эпистолярным. Гоголя отличала необыкновенная любовь не просто к переписке, как к таковой, но к некой эпистолярной вакханалии, где перемешиваются и адресаты, и письма, и задания. Причем, чем большая неразбериха получалась, тем, вопреки всякой логике, она становилась реальнее. В “Ревизоре” это сцепление писем, записок и известий достигает наивысшего предела.

Апофеозом письменных мотивов пьесы станет письмо № 2, и мы вновь поприсутствуем как при его написании, так и при его чтении вслух. Ивану Александровичу Хлестакову захочется с похмелья с кем-нибудь письменно поделиться своим невероятным приключением, и, потребовав у Осипа бумагу и чернил, он из мнимого ревизора превратится в очередного гоголевского пишущего героя: “Напишу-ка я обо всем в Петербург Тряпичкину. Он пописывает статейки. Пусть-ка он их общелкает хорошенько”.

Поступок Хлестакова глуп и непорядочен одновременно. Глуп, потому что вместо того, чтобы по совету умного Осипа быстрее уезжать, Иван Александрович, как будто специально, старается еще и письменно наследить.

Впрочем, именно эта глупость и выявляет в нем простодушие и непреднамеренность.

А непорядочность состоит в отсутствии минимальной благодарности к людям, так замечательно его встретившим, пусть и из корыстных побуждений. Посмотрим, как Гоголь остается верен своей привычке и тщательно описывает все то, что касается эпистолярной темы.

Проснувшийся Хлестаков громко озвучивает свое желание написать письмо. Это будет хлестаковский эпистолярный замысел. Затем он потребует бумаги и чернил. Эпистолярная задумка начинает воплощаться в жизнь. Во время написания письма Тряпичкину Хлестаков успевает бойко перекидываться словами с Осипом. Причем Гоголь чрезвычайно точно хронологически обозначает время написания письма и время словесного перебрасывания с Осипом, то есть примерно десять сценических минут. Вполне достаточный срок для написания короткого и спонтанного письма, тем более, для Ивана Александровича, у которого “легкость в мыслях необыкновенная”.

Это еще далеко не все. Помимо самого письменного процесса Гоголю необходимо продемонстрировать все действия, связанные с этим процессом. Дописав письмо, Хлестаков потребует у Осипа свечу, чтобы письмо запечатать (раз!). Потом он отдаст все тому же Осипу распоряжение, чтобы письмо было отнесено на почту (два!) и чтобы за него там не брали денег (три!). Опять не все, так как теперь Хлестаков посомневается еще по поводу адреса: “Любопытно знать, где он теперь живет — в Почтамтской или Гороховой? Он ведь тоже любит часто переезжать с квартиры и недоплачивать. Напишу наудалую в Почтамтскую”.

Казалось, после озвучивания адреса (а где еще жить пишущему герою Тряпичкину, как не на Почтамтской) наступает наконец-то финал? Ничуть не бывало! Хлестаков письмо еще будет свертывать (четыре!) и надписывать (пять!). Теперь-то уж точно все? Нет! Последние действия написания письма таковы: “(Дает Осипу письмо.) На, отнеси”. Вот теперь все.

Итак, Гоголь подробнейшим образом рассказал, как Хлестаков писал письмо, но мы еще не знаем, что он там написал.

И тут главным героем, который первым узнает всю правду, станет “главный эпистолярный цензор” Иван Кузьмич Шпекин. “Удивительное дело, господа! Чиновник, которого мы приняли за ревизора, был не ревизор”.

Затем начинается шпекинский бенефис, когда скромнейший персонаж становится сценическим центром, ведь в отличие от всех прочих он знает всю правду про Хлестакова. Почтмейстер чувствует в себе силу Истины, и дает ему эту силу незаконно распечатанное письмо: “Приносят ко мне на почту письмо. Взглянул на адрес — вижу: “в Почтамтскую улицу”. Я так и обомлел. “Ну, — думаю себе, — верно, нашел беспорядки по почтовой части и уведомляет начальство”. Взял да и распечатал”. Когда городничий, в неистовстве забывший, что именно он и велел “немножко” распечатывать всю корреспонденцию, начинает кричать на почтмейстера и грозить ему арестом, тот сразу же ставит его на место: “Коротки руки!”, тем самым демонстрируя всем, что его жалкая страстишка читать чужие письма в нужный момент сделала его обладателем почти вселенской правды. Этот гоголевский прием сверхбыстрого перехода от высокого к низкому и наоборот показан в решающей сцене настолько виртуозно, что почтмейстер Шпекин в считанные минуты делается ключевой эпистолярной фигурой “Ревизора”.

Самое унизительное для чиновников — это читать собственные характеристики. Из них, кстати, отчетливо видно, что пишущий герой “Ревизора”, Иван Александрович Хлестаков, на самом деле препустейший человек. Да и сочинитель никакой. Ну что это за характеристики: “свинья в ермолке”, “сивый мерин”, “пропах луком” и прочее. Как далеки эти тупые и, в общем-то, совершенно несмешные прозвища от тех, по-настоящему живых персонажей, которых мы видим на сцене.

Итак, подводя некоторые итоги, можно сказать, что поначалу незаметная фигура Шпекина сыграет решительную роль в разоблачении Хлестакова. Если же к этому прибавить, что Иван Кузьмич служит почтмейстером, а его единственным увлечением в жизни является чтение чужих писем, то не будет особым преувеличением назвать Шпекина самым эпистолярным персонажем в художественном мире Гоголя. Последнее, что скажет про него автор, уже в немой сцене, это то, что почтмейстер превратился в вопросительный знак. И это символическое застывание самого эпистолярного персонажа в форме знака препинания окончательно придаст ему сходство с уже прочитанным, а значит ненужным письмом.

г. Саратов

 

 1 Цитаты из произведений Гоголя даются по изданию: Гоголь Н.В. Собр. соч. в 14 тт. Т. 1. М.–Л.: Изд. АН СССР, 1937. С. 287.

 2 Бочаров С.Г. Загадка “Носа” и тайна лица // Гоголь: история и современность. М.: Советская Россия, 1985. С. 197.

 3 Вайскопф М.Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. М.: Радикс, 1993. С. 248.

 4 Эйхенбаум Б. О прозе. Л.: Художественная литература, 1969. С. 322.

 5 Кривонос В.Ш. Мотивы художественной прозы Гоголя. СПб.: Изд. РГПУ им. А.И. Герцена, 1999. С. 115.

 6 Кривонос В.Ш. Указ. соч. С. 116.

 7 Золотусский И.П. Гоголь. М.: Молодая гвардия, 1984. С. 166.

 8 Волга. 1995. № 2/3. С. 156.

Версия для печати