Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2007, 2

Угол падения. О "Дневнике" Аркадия Любченко

Вводные пояснения. Те украинские литераторы старшего поколения (а я знал многих), кто помнил Аркадия Любченко (1899–1945) по довоенным литературным Киеву и Харькову, отдавали должное ему как писателю, но когда отзывались о нем как о человеке, неизменно подчеркивали: трудно было его понять, внешне вроде бы “свойский”, всегда нараспашку, со всеми в дружбе, но при этом оставалось ощущение маски, за которой прячется что-то скрытое, ускользающее, неискреннее… Когда в свое время стало известно, что Любченко в оккупации сотрудничал с гитлеровцами, затем бежал от наступающей Красной Армии на Запад и умер где-то “там”, при никому не известных в ту пору обстоятельствах, это как-то не удивило его бывших коллег. Им, однако, не была известна первая запись, сделанная Любченко в дневнике 2 ноября 1941 года в только что захваченном немцами Харькове: “Украина воскресает”. Стоит представить себе, когда и в каких условиях были написаны эти слова: после трех суток непрерывного артобстрела и бомбардировок город лежал в руинах, дымились пожарища, еще не везде аккуратными немцами были сброшены в воронки и кое-как присыпаны трупы красноармейцев и мирных харьковчан, на тротуарах и брусчатке пустынных улиц там и там виднелись засохшие лужи крови… Но тогда, повторяю, торжественную “песнь воскресения”, написанную Аркадием Любченко, никто не мог прочитать — “Дневник” увидел свет лишь недавно, более чем полвека спустя1 .

...Во второй половине 20-х годов и на протяжении всех 30-х Аркадий Любченко числится в ряду самых известных украинских советских писателей. Популярны его рассказы и повести — “Зяма”, “Два письма”, “Via dolorosa”, “Обида”, “Вертеп” (недавно они переизданы). Непременный секретарь ВАПЛ╡ТЕ (Вольная Академия пролетарской литературы), а после ее “самороспуска” (по прямому указанию И. Сталина) в 1928 году — один из создателей и авторов ее негласного преемника, журнала “Л╗тературний ярмарок”, член организации “Прол╗тфронт”, позднее — Союза писателей, Любченко активно участвует в литературно-общественной жизни и полемических баталиях, дружит с лидером ВАПЛ╡ТЕ М. Хвылевым, близко общается с Ю. Яновским, П. Тычиной, М. Кулишом, М. Бажаном, И. Днипровским, другими писателями. “Ваплитянское” прошлое долго тяготело над Любченко, некоторые его произведения резко критиковались в партийной печати за чрезмерное внимание к темным сторонам социалистической действительности (рассказ “Кострига”, посвященный голодомору 1933 года на Украине), за “хвылевистские” настроения (разочарование в революции), националистический уклон и т.п. Так что писателю не раз приходилось каяться, а после самоубийства М. Хвылевого (1933) и развернувшихся в 1934 году репрессий против украинской интеллигенции — “перестраиваться”: Любченко окунается в будни соцстроительства, едет в Донбасс, пишет рассказы о шахтерах, анонсирует начало работы над романом “Горловка”, впрочем, так и не завершенным. Правда, НКВД все равно не упускет его из поля зрения, даже арестовывает в 1938 году на короткое время, но непостижимым образом (тайна, которая вряд ли когда-нибудь будет раскрыта) ему все же удается уцелеть. Осень 1941 года стала переломной: Любченко уклоняется от эвакуации, а с приходом гитлеровских оккупантов становится на путь сотрудничества с ними, публикует в газете “Нова Україна” статьи, в которых приветствует германскую армию, избавившую Украину от “жидо-большевиков” и открывшую перед нею путь к свободе и самостоятельности. Сотрудничество, однако, как-то не очень ладится, немцы по меньшей мере глухи к идее украинской независимости, она им подозрительна, и вообще у них совсем иные намерения; Любченко они не доверяют, а его иллюзии относительно “воскресения” Украины под вражеским сапогом стремительно тают, сменяясь глубоким разочарованием и кризисом. Теперь за Любченко пристально наблюдает гестапо (в 1943 году он два с половиной месяца проводит в тюрьме по обвинению в связях с оуновским подпольем), но он отдает себе отчет в том, что сделанный им в свое время выбор необратим, написанного пером во славу оккупантов не вырубишь топором и что стремительное приближение Красной Армии не сулит ему ничего хорошего. Начинается эпопея беженства, которая завершается в феврале 1945 года в больнице германского города Бад-Киссинген, где бывший советский писатель Аркадий Любченко, дав-
но страдавший язвенной болезнью, умирает после опе-
рации.

Литературный багаж Любченко тех лет более чем убог: упомянутая коллаборационистская “публицистика”, мемуарный очерк о М. Хвылевом “Его тайна” (о нем будет сказано ниже) и написанный в духе “нац[истского!]реализма” рассказ “Последняя ночь”, в котором шахтеры, прощаясь с “товаришочками”, радостно встречают зарю новой, поднемецкой жизни… Все это, разумеется, не стоит специального внимания, однако существует главное литературное сочинение Любченко той поры — “Дневник”, который он вел более трех с половиной лет, с первых дней гитлеровской оккупации почти до самого кануна роковой для него операции. Каким-то чудом рукопись, вместе с вывезенным Любченко архивом, сохранилась в Канаде, в семье митрополита Мстислава (будущего первого главы Украинской православной церкви — Киевский патриархат), была обнаружена там профессором Торонтского университета Юрием Луцким, обработана им, подготовлена к печати и опубликована в 1999 году. На мой взгляд, это по-своему уникальный политический, идеологический, литературный, человеческий документ эпохи, в котором причудливо-патологически смешались историческое и личное, трагедия и фарс, реалии времени и психология предательства, искренность и ложь, амбиции и низость, слезы, кровь, блевотина… Чтение, признаться, не из приятных, но ученый не может позволить себе быть брезгливым; перед нами документ, в котором проступают черты облика автора, четко прорисовывается угол его падения — гражданского, писательского, нравственного. Такой документ в полной мере заслуживает, даже требует изучения.

На руинах

Вскоре после того, как Любченко сделал первые дневниковые записи, в Харькове неожиданно объявился Виктор Петров, известный до войны ученый широкого профиля — археолог, историк, этнограф, фольклорист, литературовед, директор Института украинского фольклора Академии наук УССР; под псевдонимом В. Домонтович выступал также как писатель, автор популярных романов “Девушка с медвежонком”, “Алина и Костомаров”, “Романы Кулиша”. В 1942 году Петров начал издавать в Харькове литературный журнал “Український зас╗в” (“Украинский посев”), век которого оказался весьма недолгим — вскоре журнал был переведен из прифронтового Харькова в Кировоград, где и закончил свое существование в 1943 году. В. Петров-Домонтович, однако, успел опубликовать в “Украинском посеве” свой роман “Без почвы”; позднее, уже в эмиграции, вышел его роман “Доктор Серафикус”.

(Еще один загадочный эпизод той поры. Каким образом, откуда и в какой роли Петров, эвакуированный вместе с Институтом летом того же года из Киева в Уфу, осенью вдруг оказался в оккупированном Харькове, к тому же, если верить слухам, в мундире офицера вермахта [хотя с какой стати такой мундир мог понадобиться редактору литературного украинского журнала?] — этот головоломный сюжет покрыт густым туманом, впрочем, как, собственно говоря, вся последняя четвертьвековая [по крайней мере!] часть биографии этого удивительного человека, крупного ученого, талантливого писателя — в сущности, зачинателя украинской интеллектуальной прозы, наконец, судя по всему, незаурядного разведчика… Согласно распространенной версии, Петров во время войны, затем в эмиграции, где занимал видное положение как литератор и ученый, вплоть до 1949 года, когда он так же неожиданно появился в Москве, в Институте археологии АН СССР, выполнял какое-то спецзадание НКВД — МГБ [и только ли чисто литературно-научное?]; в 1965 году Петров был награжден орденом Отечественной войны I степени, а в 1969-м умер в Киеве. Быть может, обо всем этом мы когда-нибудь что-нибудь узнаем более подробно2 .)

Но вернемся к Любченко и его “Дневнику”.

Нетрудно заметить, что изобретенная Петровым метафора “украинского посева” своим смыслом, тональностью, эмоциональной “весенней” окрашенностью — прямой pendant к любченковской “воскресающей” Украине.

Между тем о журнале “Український зас╗в” Любченко в “харьковской” части своих записей не пишет ничего, он упоминает о нем лишь через год, 8 января 1943-го, да и то мимоходом, к тому же в презрительно-критическом тоне (“впечатление очень плохое”, “какой-то очень неудачный букварь”) и с чужих слов — Любченко в то время был уже в Киеве; причем имя Петрова-Домонтовича отсутствует. Это странно, ибо трудно предположить, чтобы Любченко не заинтересовался, кто же там, в совсем недавно оставленном им Харькове, где он считался (да, пожалуй, и действительно был) самой заметной фигурой в подоккупационной литераторско-журналистской среде, — кто же там редактирует этот “неудачный букварь”. А Петрова он не мог не знать. Возможно, здесь крылось что-то “человеческое, слишком человеческое”, какие-то неосознанные подозрения, антипатия, может быть, зависть, соперничество… Так или иначе, похоже, что и в дальнейшем их беженско-эмигрантские пути и судьбы не пересекались (хотя Любченко, собственно, и не успел превратиться из беженца в эмигранта). То есть — никаких параллелей на биографическом, событийном уровне; однако такие параллели вполне возможны, корректны, даже красноречивы на уровне типологическом, в плане со- и противопоставления.

Как уже было отмечено, любченковское “Украина воскресает” и “Украинский посев” Петрова — две вариации одного и того же мотива. Однако нельзя не отметить, что обе метафоры, близкие между собою, так сказать, настроенчески, совершенно различны по своей генетической и психологической природе. У Петрова (если то, что ныне нам о нем известно, имеет под собою почву) — чистейшей воды пропагандистский слоган, словесный камуфляж, типичный для разведчика прием “прикрытия” (как, без сомнения, и само создание журнала). Любченко же, обратим внимание, делает свою запись в дневнике, документе изначально личностном, не рассчитанном (во всяком случае на данном, начальном этапе; подробнее порассуждаем об этом ниже) на читателя, на публичное восприятие. Его “Украина воскресает” — едва ли не первый искренний вздох облегчения, эмоциональной разрядки — после многих лет маскировки и лжи, после, как он пишет, “побега от большевиков” из Киева в Харьков, нескольких месяцев “перепрятывания по разным углам” перед угрозой насильственной эвакуации в одной компании с ненавистными ему “единомышленниками” из Союза писателей…

Такова была субъективная, отчасти, быть может, и неосознанная подоснова любченковской формулы “воскресения”. Наряду с этим существовали импульсы и иного порядка, они шли извне, от тех витающих в воздухе, не всем и не всегда заметных, но достаточно реальных настроений какой-то части подоккупационного населения, настроений, улавливаемых теми, кому они были близки и кто хотел их уловить. Любченко принадлежал именно к этим, последним, к тому же он все-таки был писателем и вольно или невольно “регистрировал” увиденное, услышанное, почувствованное, нередко — кажущееся, желаемое.

…Тут позволю себе немного личного, на что, полагаю, дает мне право стократно и на протяжении многих лет фиксируемый всеми возможными и невозможными анкетами факт “нахождения на оккупированной территории”, кстати, в том самом Харькове.

Как миллионы моих современников, в частности, ровесников, я был насквозь облучен Системой — ее мифологемами, “новоязом”, “нравственными” понятиями и нормами (помню, в конце 30-х мы, второклассники, старательно замазывали чернилами в учебниках портреты “врагов народа” — вчерашних “вождей” и “героев”-маршалов). Десятилетний мальчишка, я воспринимал войну и оккупацию, вопреки всем ужасам и голоду, в романтически-пионерском духе: прятал за диваном портрет товарища Сталина, а на расклеенных всюду плакатах с изображением “Г╗тлера-визволителя” (“освободителя”) где только было возможно (и не без риска) исправлял “визволителя” на “вывозителя” — акция детского протеста против насильственного вывоза людей в Германию; жгуче ненавидел соседа-полицая (впрочем, и впрямь отброса и пьянчужку) и презирал “немецких овчарок” — девушек, гулявших с немцами. Был не прочь при случае стащить у зазевавшихся немцев буханку хлеба или кусок колбасы — правда, подстегиваемый, не стану врать, отнюдь не только патриотическими чувствами…

А между тем окружающая подоккупационная реальность была несравненно более сложной, мало похожей на то, о чем еще год тому назад мы пели в популярной песне “Если завтра война…”: мол, “как один человек, весь советский народ”…

Мне, по правде говоря, не довелось наблюдать “триумфального” вступления немцев в Харьков, видеть на улицах “тысячи” охваченных радостью людей, о чем вспоминал Ю. Шевелев3 ; какой уж там “триумф”, какие “тысячи” — улицы города, в том числе и центральная, Сумская, по которой якобы “харьковчане гуляли… в праздничных одеждах”4 , на самом деле были безлюдны, кто не уехал, не погиб, кто не грабил магазины и склады, тот прятался в подвалах и погребах, безраздельно господствующей была атмосфера страха, неуверенности, тревожного ожидания. Однако часть — и немалая — правды заключается также в том, что, как вскоре обнаружилось, в городе оставалось какое-то количество тех, кто, по крайней мере на первых порах — это важно подчеркнуть,– воспринял приход вражеской власти, так сказать, амбивалентно, выжидательно, а то и с робкой надеждой на лучшее. Люди, оказавшиеся в оккупации, были совершенно разными по положению, национальности, биографиям, политическим взглядам и житейским интересам. У кого-то (у многих) обострилась боль памяти о сталинских репрессиях, гибели без суда и следствия близких людей; кто-то лелеял надежду на возвращение “доброго старого времени” и отнятой революцией собственности — земли, торговли, дома; один бежал служить в полицию, а то и зондеркоманду; другой “просто” выдавал соседа-еврея, даже не задумываясь, что тем самым обрекает его на гибель, хотя о массовых расстрелах еврейского населения в районе Харьковского тракторного не знали только младенцы; некоторые поначалу вполне добровольно, даже охотно, ехали на работы в Германию (дескать, все-таки “Европа”!) — жандармские облавы на улицах, крики и слезы отловленных, растерянно-испуганные лица в зарешеченных оконцах теплушек — это было потом. Пока же превалировало старое как мир житейское правило: “хай г╗рше, аби ╗нше”, ибо хуже не бывает; главным для некоторых был сам факт освобождения от большевизма, к нему каждый или почти каждый из этих некоторых имел свой материальный, моральный, политический счет, а то и все три вместе.

Свой иск сталинизму предъявляли и недобитые остатки национальной интеллигенции — за миллионы “жертв революции” (киевляне старшего поколения помнят это исполненное зловещей иронии название одной из улиц), жертв голодомора, раскулачивания, за Соловки, за расстрелянное национальное культурное возрождение, за массовые депортации с территории “освобожденной” Западной Украины, за целенаправленное и циничное насилие над украинской историей, украинским языком, литературой…

Та истина, что сомнительный принцип “враг моего врага если не друг мне, то и не враг” не годился для адекватного понимания событий, реалий войны, природы нацизма, что это было дьявольским наваждением, трагической ошибкой, еще страшнее — иллюзией, которая опаснее ошибки, ибо ошибку еще есть надежда исправить, а за иллюзию приходится платить, причем, как правило, наивысшую, кровавую цену, — эта истина стала очевидна слишком скоро, о чем не замедлили позаботиться прежде всего сами немцы, с грубой наглядностью дав понять, что ни о какой “новой Украине” не может быть и речи и что оккупанты всегда остаются оккупантами5 …

С этой точки зрения большой интерес представляет монография украинского исследователя Н. Ильницкого “Драма без катарсиса” (Львов, 1999), особенно глава “Под огнем и смерчем (1941–1944)”, где не только собран и проанализирован уникальный фактический материал о литературной жизни в оккупированном Львове (оказывается, таковая была), но и с достойной удивления и уважения точностью переданы дух, атмосфера, настроения в писательской среде тех лет и в тех условиях, воссоздана драма фатальной утраты иллюзий, которым отдала дань некоторая часть украинских писателей.

Судьба Аркадия Любченко — один из знаковых эпизодов этой драмы, ярчайший пример духовного краха, нравственного падения. О том и свидетельствует его “Дневник”, свидетельствует документально и вместе с тем, конечно же, глубоко субъективно, личностно. Ведь наивно было бы ожидать, чтобы дневниковая “призма” давала чистое, адекватное изображение, не отмеченное печатью авторского взгляда; однако внимательный, вдумчивый читатель получает возможность вблизи разглядеть — повторяю: в субъективном формате и в соответствующей интерпретации — один из вариантов упомянутой “украинской иллюзии”, проследить болезненную динамику ее руйнации: от короткой вспышки бездумного, слепого энтузиазма, отягощенного — что скрывать — политическими и нравственными компромиссами, к прямому коллаборационизму, через сомнения, растерянность, разочарования — к духовной опустошенности и краху…

Любченко в своем “Дневнике” не скрывает сугубо личных, эгоистических мотиваций, которые определяют его отношение к событиям; с шокирующей, оголенной откровенностью, если не сказать — кощунством, он восклицает: “Спасибо, спасибо тебе, война!”, ибо война — он надеется — наконец разрубит тугие узлы его унизительно-двойственного подсоветского существования, даст возможность “отомстить (да, да, отомстить безжалостно, безоглядно!)”. Правда, в выставленном большевистской власти обвинительном “реестре” находится место и для расплаты не только за себя, но “и за друзей, и за расстрелянного дядьку Петра, и за сосланного дядьку Юлька, и за разрушенное гнездо наше в Животове, и за всю Украину”, которая, по мнению Любченко, “теперь (то есть под эгидой немцев. — Ю.Б.) начинает новый решительный этап своего утверждения”, государственной самостоятельности.

Однако очень скоро читатель “Дневника” становится свидетелем стремительного “переключения” темы — из историко-геополитического регистра к повседневно-приземленной прозе жизни, точнее, выживания. Следует рассказ о посещении городской управы, где перед бюро пропусков уже выстроилась огромная очередь тех, кто торопится зарегистрироваться, чтобы как-то определить свое место в системе новой власти. Того же желает и автор, однако у него, он убежден, есть свой, особый “пропуск”, дающий ему безоговорочное преимущество перед всеми этими “инженерами, техниками, врачами, хозяйчиками, учителями”: “Чтобы не стоять в очереди, я силой протиснулся к дверям управы, сказал дежурному на дверях <…> кто я <…> Мое решительное поведение и громкий украинский язык произвели впечатление”. Впечатление произведено также и на “бургомайстера”: Любченко сразу же привлекают к редакционной и издательской работе, в частности, просят возглавить создаваемую украинскую газету либо, по крайней мере, сотрудничать в ней; он подключается к “организации укр. актива”, и через несколько дней ему уже предлагают новую квартиру “в центре города”, “три комнаты с обстановкой”. Более того, он получает возможность обедать в столовой городской управы (надо ли говорить, чту означал в ту страшную голодную зиму 41–42-го тот “кислющий борщ <…> причем без хлеба”), а когда заболел желудком, получает еще и помощь непосредственно “из средств М.У.”, то есть городской управы…

Правда, в контактах с немцами Любченко время от времени приходится прибегать к проверенному уже “пропуску” — своему украинству. Вот на улице его останавливает часовой, солдат вермахта, хочет “послать вместе с другими убирать баррикаду”. Но ведь он, Любченко, не “другой”… “Я объяснил часовому, кто я, и иду, мол, на работу, сказал, что я украинец. Он добродушно подморгнул мне и отпустил”. С удовлетворением, почти растроганностью, воспроизведя в “Дневнике” текст увиденного в городской управе транспаранта — “Великая слава и благодарность немецкому фюреру Адольфу Гитлеру, освободившему украинский народ от жидовско-московского ига”, он комментирует: “Постепенно Украина, по крайней мере внешне, украинизируется”.

(Существенное замечание. Жесткая оппозиция “украинство — жидомосковство”, перейдя с плаката в текст “Дневника”, в дальнейшем пронизывает его насквозь, проявляясь то в бурных признаниях автора в ненависти к России, то во вспышках дремучего антисемитизма, представляющих интерес как выразительные штрихи к психологическому и нравственному портрету писателя, прославившегося в свое время рассказом “Зяма”… Одна из примечательных контроверз психического состояния автора “Дневника”: он не замечает, как его антисемитские филиппики приобретают то отталкивающе-провокативный характер [с удовлетворением замечает, например, что из-под ареста удалось освободить “ряд украинцев”, а вместо них “дать жидов”], а то и просто комичную окраску [в свое время врач Губергриц не заметил у него язву желудка — “Неужели, как жид, нарочно скрыл от украинца?…”]. Подобное встречаем и в записях, где говорится о русском шовинизме: чего стоят хотя бы сетования на “русопятство” собственной жены, которого он, дескать, своевременно не разглядел.)

В приведенном только что комментарии Любченко к плакату, прославляющему Гитлера, комментарии в целом оптимистическому (“Украина украинизируется”), не сразу обращает на себя внимание походя, вероятно, невольно, оброненная оговорка: “по крайней мере внешне”. Это еще не тревога, даже не сомнение, скорее неосознанная осторожность, едва заметное проявление здравого смысла, а между тем — уже зародыш будущих разочарований и кризиса. До последнего еще далеко. Пока что доминирует оптимизм. Пока что автор тщательно выделяет и фиксирует малейшие, как ему хочется думать, свидетельства в пользу этого оптимизма (в геббельсовской “Фёлькишер беобахтер” — статья якобы с “намеками на оправданные основания самостийництва” и “комплиментами украинскому народу”), разряжая свою негативную эмоциональную энергию на “большевистских агентах”, партизанах, замаскированных “жидках” и на (эти строки оставляют особенно тяжелое, пакостное впечатление) несознательном населении, которое их “не разоблачает”, а посему “пусть само <…> гибнет от голода, холода, черт с ним!”6 .

Судя по записям в “Дневнике”, Любченко долго находится под гипнозом им же самим нафантазированного национального “освобождения”, слепой веры во всесильность того “пропуска”, который однажды открыл перед ним двери городской управы. Характерный эпизод: во время беседы в отделе прессы киевского “генералькомиссариата” его спрашивают, украинец он или русский? “Я подчеркнуто ответил, что украинец, эта подчеркнутость вынудила его (немецкого собеседника. — Ю.Б.) внимательно бросить взгляд на меня. Это было очень заметно и показательно”. Любченко еще не приходит в голову, чем именно “показательна” эта реакция немецкого военного чиновника, он убежден, что его нарочито “подчеркнутая” национальная самоидентификация, “громкая” украинская речь — наилучший пароль, залог доверия со стороны оккупантов. Понадобится немало времени, пока он заметит и поймет, что этот “внимательный взгляд” свидетельствует скорее об осторожности и подозрительности со стороны нацистов, которые предпочитают не связываться с бузотерами-украинцами из-за их максималистских — даром что иллюзорных — национальных амбиций. Придется пройти через болезненные разочарования и нелегкие испытания, пока вызреет горькое признание самому себе: “Как мы ошибались, в какой ужасной ловушке оказались!”

Конец иллюзии? Нет… Удивительный парадокс: приведенное только что признание с его, казалось бы, неумолимой однозначностью — скорее исключение, чем по-настоящему осознанный и четко артикулированный итог, вывод о тщетности надежд и неизбежности покаяния. Более того, текст оставляет ощущение какого-то фанатичного, почти иррационального сопротивления очевидным фактам, неумолимой логике. Вот ноябрьские записи 1944-го, сделанные уже перед самым концом, в разгромленной гитлеровской Германии, после всего того, что увидено и что самим пережито вместе с другими виновными и безвинными жертвами самообмана и иллюзий, — собственно, на руинах этих иллюзий. Любченко мысленно возвращается к своему аресту гестапо, к допросам, обвинениям в “бандеризме”; при этом он, казалось бы, четко связывает этот эпизод с политическими намерениями гитлеровцев, их ставкой на Власова и власовщину, на “разгром украинства”, “дикую охоту на укр. интеллигенцию”… И тут же, без всякого перехода и логики, пересказывает какие-то невероятные слухи (они будто бы “подтвердились”, “это правда”), что отныне, дескать, “решительно меняется курс нем. политики в отношении украинцев”, что в ближайшее время “возможны значимые перемены и события” и что “украинская проблема <…> стала теперь в Берлине необычайно актуальной”… Что тут сказать? Губительная штука — иллюзия, но еще более губительно упорное, вопреки всему, цепляние за нее, неумение и нежелание разлучаться с нею, учиться хотя бы на своих (если уж не чужих) ошибках. Это один из самых горьких, но и самых целительных уроков судьбы Любченко, какой она предстает из его “Дневника”.

Дневник? Мемуары? Curriculum vitae?

Кто-то (кажется, Сартр) сравнил персонажей фолкнеровского романа “Шум и ярость” с пассажирами автомобиля, которые мчатся вперед с повернутыми назад головами…

Применительно к литературе такое сравнение более всего подходит мемуаристике (не в обиду будь сказано этому почтенному жанру).

Однако же в данном случае перед нами текст, названный дневником, и в нем действительно много черт и признаков сугубо дневниковых: в конце концов, значительную, пожалуй, даже бульшую, часть текста составляют зафиксированные автором фрагменты, картинки, эпизоды того, что произошло или происходит, с точными координатами места — от Харькова до Бад-Киссингена, четкими временными рамками — между 2.XI.41 и 21.II.45. Это “остановленные” мгновения потока истории, который подхватил автора, закрутил его в водовороте событий и несет неведомо куда, а в то же время — и поток авторского сознания, его непосредственные реакции и рефлексии по поводу только что увиденного и пережитого: комментарий к фактам глобального масштаба, мировым политическим и геополитическим ситуациям, к судьбоносным для него и тысяч таких, как он, фронтовым новостям; особенности и детали повседневного существования и быта сначала в разрушенном войной Харькове с главными в ту пору заботами о куске хлеба, воде, охапке дров; с горячим дыханием близкого фронта, ужасом бомбардировок и опасностью (для автора и ему подобных) возвращения Красной Армии, затем в сравнительно мирной поднемецкой “глубинке” — Киев, Львов, курортный Моршин, далее — в беженских эшелонах; наконец, сугубо дневниковые по своей природе подробности напряженных супружеских отношений, семейных конфликтов, романтических приключений, перманентной сексуальной озабоченности, подробные описания многочисленных интимных связей с женщинами… Все это — “здесь и сейчас”, “сегодня” и “вчера”, в сновидениях прошедшей ночи и в нынешней яви…

Замечаем, однако, что эти типичные для жанра дневника “маркеры” чередуются в тексте с иными — “когда-то”, “давно”, “тогда”, “помню, как…”.

Ощущение, что голова автора “повернута назад”, не оставляет на протяжении всего чтения “Дневника”. Память ходит за Любченко по пятам, неотступно, она не просто таится в подтексте, не просто дремлет где-то в закоулках подсознания, время от времени — что каждому из нас знакомо — всплывая, напоминая о себе; нет, она властно вторгается в современные мысли и писания автора, явно претендует на статус органической части, законной составляющей его повествования, в конце концов и впрямь превращаясь в такую составляющую, тем самым трансформируя жанровую природу этого повествования.

Если рассматривать “Дневник” Любченко как единый текст — не в будничном, а в структурно-семиотическом толковании этого понятия — то в тексте, наряду и вперемежку с современной компонентой, выразительно выявляется относительно автономный (в той мере, в какой вообще может быть автономной та или иная компонента любой системы) “текст памяти”. А он, в свою очередь, представляет собою некую систему “текстов в тексте”; главных составляющих этой системы, ее, так сказать, опорных пунктов, вычленяем два. Это текстовой пласт автобиографической памяти, своего рода сurriculum vitae — детство, отцовский дом, двуклассная школа, гимназия, взятие в плен 14-й армией, “чистилище” в ее “особом отделе”, счастливое спасение7 … Количественно этот пласт занимает в “Дневнике” немного места, значительно меньше, чем “текст” другой памяти — литературной: воспоминания, подробности, отдельные эпизоды жизни и взаимоотношений в писательской среде, мелькание имен, фигур, лиц, профессиональные суждения, оценки, рефлексии…

Итак, характерная особенность “Дневника” Любченко заключается в том, что он структурирован как метатекст, в котором объединены “текст(-ты) сегодняшние” и “текст(-ты) памяти”, пласты собственно дневниковый и мемуарно-автобиографический; в сущности, этот литературный документ не следует рассматривать (и оценивать) как “чистый” дневник, в значительной мере это сочинение двусоставного жанрового типа.

Почему стоит обратить внимание на эту особенность любченковского “Дневника”?

Хотя мемуары и автобиография — в строгом, терминологическом толковании этих понятий — жанры разные, вряд ли можно отрицать также близкую природу мемуарной и автобиографической повествовательных стихий. Далеко не в последнюю, а может быть, и в первую очередь эта близость определяется общим для обеих форм принципом сознательной “сконструированности” (иное дело, насколько отчетливо выявлен данный принцип) создаваемого образа автора, что зависит от тех или иных внешних факторов, конкретных обстоятельств, от поставленных самим автором перед собою целей, степени его неравнодушия к восприятию своего образа читателем и стремления влиять — в нужном ему направлении, разумеется, — на это восприятие. Австралийский исследователь М. Павлышин не так давно рассмотрел под этим углом зрения три варианта автобиографии О. Кобылянской, написанные в разные периоды и в несхожих условиях ее жизни с разными целями и рассчитанные на разные категории читателей. Сопоставив эти автобиографии сначала между собой, а затем все три с дневниками писательницы, Павлышин убедительно показал, что в последних личность автора предстает, в отличие от автобиографий (впрочем, также не идентичных между собой), более органичной, более непосредственной, но зато несравнимо менее целостной, более “неконтролированной”, открытой “в каждую минуту жизни <…> для бесконечного множества возможных продолжений” и, стало быть, вариативной для интерпретаций8 .

Наблюдения над двусоставной природой “Дневника” Любченко, о чем только что шла речь, интересны с точки зрения проблемы жанровых трансформаций в новейшей литературе, рождения новых жанров-“симбионтов”; однако (а в данном случае, пожалуй, прежде всего) они выводят мысль за рамки поэтики, наталкивая на соображения об отразившейся в этой двусоставности психологической двойственности автора, о скрытом телеологическом подтексте произведения, более или менее осознанном целеположении.

Показательна в этом отношении одна из важных составлющих текста “Дневника”, а именно — относящаяся к литературе и литературной жизни.

Ведущая в этой части текста тема — ваплитянская. Она пронизывает книгу от начала до конца, правда, не в виде завершенных эпизодов, а главным образом пунктирно, чаще всего беглыми упоминаниями имен и краткими характеристиками тех или иных прежних коллег автора, который был, как уже говорилось, видным членом ВАПЛИТЕ, ее непременным секретарем. Пунктир этот довольно, надо сказать, причудлив, а упоминания и характеристики нередко весьма контрастны как по существу, так и по тональности — то трогательно-чувствительной, как о М. Кулише (“…Милый мой, мудрый мой Гурович”), то более нейтральной, хотя и безусловно дружеской (И. Сенченко), то холодно-отчужденной (М. Бажан, Ю. Яновский), то откровенно недоброжелательной, даже враждебной (Ю. Смолич, П. Панч, А. Копыленко, Г. Эпик) или презрительно-ироничной: “Тычина — нарком просвещения УСРР. Какая комедия!”

Доминирующий мотив ваплитянской темы “Дневника” — Микола Хвылевый; правда, и он проходит пунктиром, упоминания обычно краткие, без подробностей, их Любченко, видимо, сберегал для отдельного очерка, который и был опубликован в 1943 году, уже на одном из беженских этапов, под названием “Его тайна” во львовском литературном ежемесячнике “Наш╗ дн╗” (№ 5). Это было своего рода прощание и с Хвылевым, и с оставленным (не вызывало сомнений, что навсегда) Харьковом; тема, материал были типично “харьковскими”, ведь вся литературная и общественная (по существу, политическая) деятельность Хвылевого, большая часть его жизни, деятельность созданной им ВАПЛИТЕ промелькнули ослепительной кометой и сгорели именно на харьковском небосклоне…

Любченковские упоминания о Хвылевом в “Дневнике” беглыми не назовешь, даром что они, как уже отмечалось, пунктирны; напротив, заметно, что каждому из таких упоминаний автор придает подчеркнутую значимость, стремится увидеть в них какой-то едва ли не сакральный, провиденциальный смысл, который раскрывается чаще всего в вещих сновидениях, так или иначе связанных с “Миколой”.

Обращает на себя внимание, что имя и образ Хвылевого создают своеобразное обрамление “Дневника”, его эмоциональный и семантический “фрейм”. В упоминавшейся выше первой записи, сделанной на волне эйфории “воскресения Украины” (что это “воскресение” на самом деле было роковой иллюзией, а эйфория знаменовала начало стремитель-ного падения — автор “Дневника” в ту пору еще не догадывался), — уже в этой записи обращение к памяти затравленного и погибшего друга исполнено особого значения, воспринимается как мотто ко всему дальнейшему повествованию: “Прочь от Москвы!9  — слышишь ли ты, Микола? Если бы ты был сейчас, если бы ты был с нами!” А одна из последних записей, за полтора месяца до смерти, звучит мрачной, мистически окрашенной кодой всего “Дневника”: снова вспоминается Хвылевый, его предсказание о том, что “Аркаша” умрет “где-то так на 45–46 году”; Любченко, которому как раз вот-вот должно было исполниться 46, записывает: “Так и сказал. Это отпечаталось в моей памяти, и я с невольным затаенным трепетом ждал приближения этого напророченного часа”.

Согласимся, все это не слишком похоже на хаотичность и, главное, неконтролируемость фиксируемых впечатлений и душевных реакций, что по определению присуще самой природе дневникового жанра. Скорее вырисовывается достаточно стройная и вполне рациональная, даром что прямо не декларируемая концепция, суть которой заключается в настойчивом и последовательном проведении мысли — и очевидном стремлении утвердить в этой мысли читателя — о своих особых, исключительных взаимоотношениях и чуть ли не мистическом духовном сродстве с легендарным лидером ВАПЛИТЕ, одним из самых ярких представителей так называемого “Расстрелянного Возрождения”, и тем самым — о себе как наследнике и продолжателе его дела.

Тут, однако, всплывают некоторые неизбежные, причем, надо прямо сказать, довольно щекотливые для автора “Дневника”, вопросы.

Любченко — еще раз напомню — был одним из активных членов и непременным секретарем ВАПЛИТЕ на протяжении всех трех лет ее существования, после вынужденного самороспуска организации принадлежал к тем ваплитянцам, которые еще некоторое время пытались сохранить прежний дух и традиции, объединяясь то вокруг журнала “Л╗тературний ярмарок”, то в новую организацию — “Прол╗тфронт”. Кроме Хвылевого, успевшего покончить самоубийством, и еще И. Днипровского, который ушел из жизни, так сказать, естественным образом, из-за болезни, и, как ни странно это прозвучит, весьма “своевременно” (1 декабря 1934 года — в день убийства Кирова, которое было использовано Сталиным как повод для разворачивания нового, фронтального репрессивного наступления, в частности, против украинской интеллигенции), остальные ваплитянцы разделились на две группы: тех, кто был расстрелян, сразу или немного погодя, либо загублен в ГУЛАГе, и тех, кто остался в живых, но оказался “в плену” у Си-
стемы.

В число первых, репрессированных и расстрелянных, Любченко, на его счастье, не попал. Современный исследователь справедливо замечает, что это обстоятельство “до сих пор остается загадкой”10. Можно было бы надеяться найти разгадку в “Дневнике”, но напрасно: Любченко мимоходом вспоминает о “вызове в НКВД” в 1925 году и о двух арестах, кратковременность и “ошибочность” которых объясняет тем, что на чекистов, дескать, произвели неотразимое впечатление его удостоверение члена Союза писателей, а также “поведение мое независимое и протест”… На какого наивного читателя рассчитано это объяснение, трудно себе представить, а что оно рассчитано на читателя — это не вызывает сомнений, ибо невозможно поверить, чтобы зрелый человек, как говорится, тертый калач, имея за плечами опыт жизни при советской власти, в частности, в 30-е годы, стал сам себя, в интимном дневнике, уверять, будто “наши славные органы” могли растеряться, увидев какое-то там удостоверение; слишком хорошо известно, что документы и аргументы куда более весомые не стоили в их глазах гроша ломаного, а уж смешные и жалкие “протесты” — тем более.

К тому же, кроме недавнего ваплитянского прошлого, за Любченко тянулся “хвост” грехов более давних и куда более серьезных: некоторые известные, хотя пока что еще не всесторонне изученные, детали биографии, свидетельства современников и соображения авторитетных исследователей (Ю. Гаморак, Д. Гуменна, Л. Пизнюк) дают достаточно определенные основания считать, что в 1919–1920 годах он находился в армии УНР11, а это вряд ли могло быть секретом для ГПУ–НКВД. Как, несомненно, и такого же рода страницы в биографиях еще кое-кого из украинских писателей — А. Довженко, П. Панча, В. Сосюры… Последний, правда, уверял с присущим ему простецким лукавством, что он “пошел к Петлюре” лишь потому, что у него “штанов не было”, на самом же деле причины лежали значительно глубже — в реальной логике политических и идеологических обстоятельств в тогдашней Украине, в ситуации экзистенциального выбора, перед неизбежностью которого оказывался в ту пору почти каждый представитель того же, что и Любченко, поколения охваченной национальным энтузиазмом молодежи. Что же касается грехов конкретно Любченко, то что уж там говорить о “Петлюре” — одной только поездки в 1928 году (вместе с В. Пидмогильным, впоследствии расстрелянным) в Германию в тогдашних условиях при желании, которого у “органов” было предостаточно, вполне хватило бы, чтобы обвинить Любченко в шпионской деятельности, с соответствующими, естественно, последствиями. Репрессий, однако, не было, и это действительно загадка…

Так или иначе, избежав пули и Соловков, Любченко, попросту говоря, никуда больше и не мог попасть, как только в идейный и творческий “плен”. Понятное дело, приходилось мимикрировать, маскироваться, “на жидовскую гибкость отвечать также гибкостью” и, “спасая свое положение хотя бы на короткое время”, писать величальную статью о ненавистном Натане Рыбаке, этом “воплощении маленького Иуды”… Приходилось, скрепя сердце, терпеть идеологические взбучки от своих “единомышленников” по Союзу писателей; подобные эпизоды приводятся в “Дневнике” щедро, описываются экспрессивно, атмосфера взаимной подозрительности, травли малейшего проявления инакомыслия, человеческой низости передается достоверно, узнаваемо… И все же в этих описаниях очевидно ощущаются нажим, перебор, нарочитая драматизация, подчеркнуто акцентированный намек на пережитые автором при большевиках преследования. При этом за рамками остаются факты его публичного — и неоднократного — покаяния, в частности, за свое сотрудничество и дружбу с Хвылевым, за ваплитянское прошлое и связанные с ним “буржуазно-националистические” настроения, за идейные срывы в творчестве.

Есть еще одна правда о Любченко, которую мы знаем, но которая в “Дневнике” лишь угадывается между строк, по отдельным черточкам и деталям. Это правда о том, что, несмотря на все “проработки”, на уничтожающую — казалось бы — критику, Любченко в те времена если и не чувствует себя вполне комфортно, то, во всяком случае, достаточно уверенно держится на поверхности жизни, в том числе литературной и окололитературной; он активно функционирует в различных аппаратных звеньях Союза писателей, принимает участие в литературных вечерах (что, как известно, не могло не быть санкционировано “сверху”), руководит рабочими литкружками, ездит по стране, во второй половине 30-х годов выступает в прессе с рассказами и очерками, посвященными успехам социалистического строительства, начинает писать роман из шахтерской жизни. Одним словом, он — по крайней мере внешне — выглядит вполне послушным, дисциплинированным, даже старательным “пленным”, одним из тех литераторов, кто понял и хорошо усвоил идеологический код времени, целиком приспособился к реальным обстоятельствам, уловил дух и букву партийных установок. В “Дневнике” на этот счет есть, между прочим, красноречивое признание. Когда некое доверенное лицо оккупационных властей спрашивает автора, правда ли, что он “при советах” писал “антинемецкую статью “Высшая раса””, тот отвечает: “Да, писал, потому что мне приказано было писать. Как и остальные подсоветские писатели, я считался мобилизованным и получал приказы, которые должен был выполнять. А если бы меня приставили к миномету и приказали стрелять в немцев, — что я должен был бы делать? Стрелять”.

Вообще-то говоря, такого рода идеологический прессинг в той или иной степени чувствовали на себе (и в разной мере осознавали) все писатели в СССР; дело только в том, что реагировали они на него неодинаково. Что касается Любченко, то признаки психологической двойственности, нередко разительной, бросаются в глаза не только при сопоставлении автобиографической компоненты “Дневника” с известными фактами его жизни и творчества предвоенных лет, они заметны и в более ранний, ваплитянский, период. Были написаны вещи, отмеченные открытой социальной остротой и критицизмом, к примеру, “Обида” или “Кострига”; в других эта острота зашифрована, закамуфлирована развернутой метафорой, как в рассказе “Кровь”, одном, на мой взгляд, из сильнейших в любченковской новеллистике. Были сочинения, так сказать, амбивалентные, таков написанный весной 1930 года рассказ, герой которого губит своего единственного коня, любимца и кормильца семьи; название произведения, “Враг”, могло быть прочитано (и читалось критикой) по-разному — и как недвусмысленный, в духе времени и политики партии, приговор классовому врагу, и одновременно как выражение скрытой боли, горькой иронии, как знак трагического абсурда… И тем же годом, всего двумя месяцами раньше, датирован рассказ “Простая история”, воспевающий героические трудовые будни шахтеров; тут ваплитянская романтика незаметно переплавляется в бездумный оптимистический пафос — предвестник завтрашнего социалистического реализма, в тот момент уже “созревавшего”, но еще официально не провозглашенного… Признаки подобного парадоксального “перевисания” (по выражению П. Тычины) ваплитянских романтико-революционных, “витаистских” иллюзий к казенному “жизнеутверждению” заметны и в пафосно-приподнятом стиле “Вертепа”, произведении, на мой взгляд, еще не прочитанном, односторонне истолкованном как его критиками, так и апологетами.

А в том, что Любченко действительно был инфицирован вирусом партийно-конъюнктурного “творческого метода”, убеждает едва ли не единственное его беллетристическое произведение военных лет — рассказ “Последняя ночь”, повествующий о том, как население шахтерского поселка Щуров Кут (Крысиный Угол), занятого гитлеровцами, в атмосфере “необычайного возбуждения, подъема, радости” готовится к переселению, “с разрешения новой власти”, в “удобные дома, в которых раньше жило советское начальство…”. Попытка приложить соцреалистическое лекало к оккупационной действительности…

Впрочем, затронутая проблема требует более широкого подхода, специального исследования с учетом драматического контекста идейно-творческих поисков и заблуждений, взлетов, зигзагов и срывов в украинском литературном процессе 20—30-х годов. Ю. Луцкий в кратком предисловии к любченковскому “Дневнику” пишет: “Как <…> исследователь ваплитянской среды, я могу лишь сказать, что другого такого произведения, как “Дневник”, я не знаю”12. В известной мере это суждение приложимо и к послереволюционному украинскому культурному Возрождению в целом — поначалу буйно расцветшему, затем расстрелянному, задушенному, надломленному... Разумеется, было бы, мягко говоря, преувеличением сказать, что в “Дневнике” Любченко найдем полную картину или, скажем, взвешенную оценку этого исполненного драматизма процесса; для подобного дневниковая форма, изначально субъективная и прихотливо-выборочная, вообще меньше всего подходит, а уж любченковский “Дневник” — тем более. И все же для историка украинской литературы XX века он представляет интерес тем, что это свидетельство не наблюдателя, а участника, свидетельство, аккумулирующее в себе как pro, так и contra процесса. Внутренняя двойственность “Дневника” как свидетельство противоречивости писательского пути и нравственного облика Любченко отражает — да, неполно, да, неадекватно, подчас черезчур обостренно, субъективистски искаженно — трагическую раздвоенность и иллюзии всего ваплитянства, более того — “Расстрелянного Возрождения” в целом, укорененного в идеологии украинского национал-коммунизма, обреченность которого в условиях сталинского тоталитаризма была заранее запрограммирована в попытке противоестественного и изначально безнадежного соединения несоединимого…

Заслуживают также быть отмечеными особенности любченковского “Дневника” как текста. Выше было прослежено, как в нерегулируемую, неструктурированную стихию сиюминутных реакций, текущих событий повседневной жизни, мелькающих впечатлений и мыслей — характернейших примет дневникового жанра, время от времени, причем властно, имплантируются элементы иного жанра, мемуарно-автобиографического. Собственно, сам по себе факт подобных “вторжений” памяти в сегодняшние наблюдения и размышления не должен вызывать удивления: с точки зрения особенностей человеческого мышления он вполне естествен, что подтверждается, кстати, многими примерами из дневниковой литературы. Однако в данном случае речь о другом — о психологических корнях и, главное, телеологическом смысле подобных мемуарно-автобиографических отступлений, или, если вспомнить сравнение писателя с человеком, мчащимся в автомобиле, — его “поворотов головы назад”. Иначе говоря, какова их, этих “поворотов”, цель, какова функция в текстовой структуре “Дневника”, и чту они собою представляют — случайные всплески памяти или же сознательно “сконструированные” элементы определенной (желаемой) концепции собственной жизни и творчества, косвенные апелляции к читателю с целью воздействия на его восприятие и оценку образа автора. В “Дневнике” Любченко мы, думается, имеем дело со вторым случаем.

Тут, однако, представляются полезными две оговорки.

Выражение “читатель дневника” на первый взгляд кажется нонсенсом, ведь дневник — сочинение сугубо интимное, у него один читатель — сам автор. В идеале это так, но… лишь в идеале, с точки зрения теоретической, умозрительной “чистоты” жанра, которой практически не существует в природе. Что бы ни говорить, каждый, кто ведет дневник, — иное дело, в какой мере, искренне или скрытно, сознательно или неосознанно, или, если угодно, подсознательно, — ведет беседу не только с самим собой, а и с потенциальным читателем, лелея в душе невысказанную надежду, что когда-нибудь, в близкой перспективе или далекой, его слово будет кем-то прочитано или услышано. Этот феномен современная культурология определяет понятием “автобиографический синерген”, указывающим на синергетическую согласованность и взаимодополнительность структурных элементов, или подсистем, в той или иной открытой системе; к последним может быть отнесен дневник как жанр, в котором диалог с самим собой и одновременно (как правило, имплицитно) диалог с воображаемым читателем взаимосвязаны, составляют некое системное единство.

Это оговорка первая.

Вторая касается непосредственно “Дневника” Любченко. Отмеченная только что “сконструированность” текста относится прежде всего к мемуарно-автобиографической его компоненте, точнее, к определенным ее аспектам, хотя, разумеется, это накладывает соответствующий отпечаток на все сочинение. Как бы то ни было, в значительной своей части “Дневник” Любченко все-таки остается дневником в собственном смысле этого слова, “кардиограммой” его личности.

Завершая вторую тетрадь своего “Дневника”, он в записи от 27 сентября 1943 года упрекает себя за то, что многие из его мыслей и переживаний “остались за строками”, и дает себе слово в дальнейшем открыть “настежь двери души”.

Сновидения и явь

Такими “дверями” в самые потаенные закоулки души Любченко представляются многочисленные сновидения, которые он записывает чаще всего старательно и подробно, явно придавая им скрытое — высшее и вещее — значение. Записи сновидений и количественно (их более трех десятков), и, главное, с точки зрения содержательной, как “индикаторы” психологического состояния автора в различных условиях и в различные отрезки времени, составляют своего рода “текст в тексте”, важный смыслообразующий и эмоциональный элемент “Дневника”.

Не следует, однако, думать, что эти “двери души” действительно распахнуты “настежь”, на самом деле они, как правило, закамуфлированы и закодированы, а даже если удается их приоткрыть, попадаешь в запутанный лабиринт затаенного, интимного, чаще всего двусмысленного, такого, что и сам автор не вполне понимает или же трактует поверхностно, обычно — в профанно-бытовом, житейском ключе. Между тем зафиксированные Любченко его сновидения и толкование этих сновидений представляют, как мне кажется, интересный объект для психоаналитического рассмотрения, поскольку речь идет о важной — даром что весьма зыбкой, размытой, ускользающей — грани психической жизни не вполне заурядной личности, причем личности творческой, то есть особенно чуткой, склонной к обостренным реакциям и игре воображения, к тому же — на фоне исключительных событий и обстоятельств, трагически контрастной исторической яви. Не претендуя, разумеется, на профессиональный психоанализ, позволю себе, в экспериментальном плане, затронуть два-три момента, существенных, как представляется, для характеристики личности автора “Дневника” преимущественно с точки зрения изложенных в предыдущих заметках соображений.

Известно, что психоанализ считает возбудителем сновидений желания человека, а их (сновидений) содержанием — удовлетворение этих желаний. Последние могут принадлежать как сфере сознательных (впечатления от реальных событий, эмоциональные реакции, навязчивые мысли) либо, скажем, простых соматических факторов и физиологических процессов (чувство жажды, голода, холод, жара, природные функции организма и т.п.), так и к области подсознательного, где господствуют скрытые, нередко подавленные, “угнетенные” устремления. При этом, подчеркивал З. Фрейд, сновидения “не просто выражают ту или иную мысль, а изображают это желание в форме галлюцинаторного переживания”13. Так, жажда обычно возбуждает сновидение (З. Фрейд называет этот процесс “работой сновидения”), в котором человек получает возможность напиться вкусной, чистой, прохладной воды; половое влечение трансформируется в эротические картины; не выраженная открыто обида, загнанное в подсознание воспоминание об унижении, затаенная ненависть к врагу — в сцены компенсаторного характера, содержание которых несет в себе, в той или иной форме, моральную сатисфакцию, осуществление желания мести.

Степан Балей, одним из первых, еще в начале прошлого века, предпринявший попытку применить идеи психоанализа в исследовании явлений литературы, в частности, творчества Т. Шевченко, из всего многообразия духовно-чувственных истоков, питающих человеческие желания-возбудители, выделяет в качестве главных (“а быть может, единственных”) два, причем тесно между собою связанных: амбиции и эротика14. Вопрос о том, насколько удачно и убедительно эту свою мысль С. Балей прилагает к анализу психологии творчества Шевченко, в данном случае оставим за рамками рассмотрения15, а вот “Дневник” Аркадия Любченко, и прежде всего, его записи собственных сновидений, дают немало свидетельств справедливости этой мысли.

Один из характерных примеров — запись от 3 сентября 1942 года: автору снится, что он прячется под забором от своих бывших коллег по Союзу писателей, но его замечают “двое жидов-писателей”, один из них показывает на него пальцем, “а другой, Кальницкий, вдруг говорит: “А! Министр народного просвещения!” — и встает с угрожающим видом”. Бросается в глаза, что эта реплика, “услышанная” Любченко во сне, коррелирует с его собственным ядовитым комментарием к слухам о назначении Тычины наркомом просвещения УССР — “Какая комедия!”. Мы не располагаем прямыми свидетельствами о стремлении Любченко занять какую-либо высокую должность в “демократическом” правительстве “воскресшей” Украины, на создание которого под эгидой гитлеровцев он возлагал надежды, во всяком случае, на первом этапе войны и оккупации; однако нет оснований и для того, чтобы с самого начала отбрасывать возможность вынашивания им подобных амбициозных планов. Такое предположение не выглядит невероятным, если реплику приснившихся “друзей”-писателей включить в общий контекст тогдашнего психического состояния Любченко, его эйфорийных настроений и высказываний. Визит (уже в первые дни прихода немцев) в городскую управу с недвусмысленно проявленной готовностью к сотрудничеству; подчеркнутый интерес к проблеме “организации укр. актива” и одновременного отторжения чуждого элемента — “большевистской агентуры”, “жидов”, обрусевших “компатриотов”; выступление в только что разрешенной немцами газете “Нова Україна” с публицистическими статьями политической направленности; постоянное — до навязчивости — козыряние своей “украинскостью”, литературным весом, принадлежностью к национальной элите — за всем этим четко просматриваются претензии на особое, исключительное место в строительстве “новой”, поднемецкой Украины, на роль едва ли не вождя нации, на духовное (по меньшей мере) лидерство. Эти скрытые (может быть, в какой-то мере даже от самого себя), подавленные в реальной жизни желания в сновидении находят выражение — пусть и косвенным образом, через реплику “персонажа” сновидения — в форме желания осуществившегося. Такое сновидение — тень действительности, но тень действительности, оно, по выражению ветхозаветного автора, “совершенно то же, что подобие лица против лица” (Сирах 34, 3), то есть — отражение в зеркале.

Интересно, что фиксировать в дневнике свои сновидения Любченко начинает не сразу, а с 1942 года, что совпадает с появлением у него и дальнейшим нарастанием сомнений, тревоги, внутреннего дискомфорта; это, как правило, “страшные” сновидения, из числа тех, которые в психоанализе квалифицируются как своеобразное “оборонительное средство” против тревожных предчувствий. Таково уже первое из записанных (19 мая 1942 года) сновидений, в котором Любченко всячески пытается спрятаться от угрожающих взглядов Корнейчука и других своих недругов, незаметно выскользнуть “из этого смертельного окружения”, или, вскоре (28 июля) следующее, где Любченко видит себя “над <…> пропастью, на самом краю”. Страх, душевная смута отражены в сновидении о Хвылевом (запись от 3 июня 1943 года): “…Предрассветная мгла, прямая улица в разрушенном городе (кажется, Сумская в Харькове), я иду с Хвылевым посередине этой улицы вверх, потому что улица пролегает вверх — к горизонту, к небу. Тишина. Никого, кроме нас двоих”. Хвылевый “заговорщицки” говорит о необходимости предельной осторожности, после чего Любченко возвращается домой (теперь уже это киевская квартира) и уничтожает все заметки. Комментарий к записи: “Сон очень яркий, многозначительный — чувствую его как какое-то важное предостережение”.

Подобные “предостережения”, разумеется, беспокоят Любченко, для него, как, впрочем, для многих (если не большинства) людей в кризисные моменты жизни, сновидения приобретают особую значительность, некий высший смысл, но в то же время он всячески пытается задвинуть их в дальние уголки сознания, заслонить, компенсировать надеждами на лучшее, верой — даром что слепой — в то, что все в конце концов обойдется, “как-то будет”…

Выше уже обращалось внимание на присущую Любченко склонность хвататься, причем вопреки реалиям, фактам, за любое, сплошь и рядом мнимое, свидетельство, любой, пусть кажущийся, намек (вспомним хотя бы статью в “Фёлькишер беобахтер”), которые подпитывали бы его иллюзии как относительно перспектив “национального освобождения” в условиях немецкой оккупации, так и относительно его собственного будущего. Со страниц “Дневника” вырисовывается картина изнурительной внутренней борьбы между скрываемыми от самого себя растерянностью, разочарованием, все более мрачными предчувствиями, затаенным страхом перед неизбежной расплатой — и жгучей, звериной жаждой жизни, верой — или скорее неудержимым желанием верить — в свой счастливый жребий, удачу, в конечное преодоление всех испытаний и опасностей.

Именно таковы и сновидения Любченко: разнообразнейшие вариации лейтмотива победы над трудностями, коварством, клеветой, символические образы кремнистых дорог, речных водоворотов, топких болот, грязной одежды и обуви, но тут же, вопреки всему, — уверенного плавания по чистому стремительному течению, конечного выхода на верную тропу, “на сухое”: “Я переобулся, поднялся, твердо встал”, “Я спасся, хотя и запачканный”…

Заметное место во всех подобных сновидениях занимает литературная составляющая. Именно тут, в сновиденях, чаще всего довольно реалистически-достоверных, почти лишенных типичных для этого “жанра” абсурдных ситуаций и причудливых образов, — именно в сновидениях Любченко предъявляет иск своим недругам из Союза писателей, тут не только выплескиваются застарелые обиды и комплексы, но и, по принипу психологической компенсации, происходит акт мести, “осуществляется” то, что не могло осуществиться в реальной жизни, достигается удовлетворение подавляемых прежде желаний и амбиций.

Другой элемент любченковских сновидений, постоянный источник его желаний-возбудителей, которые воплощаются в галлюцинаторных картинах, — эротика, сексуальное влечение. Этот мотив входит в сновидения не сразу, на протяжении длительного времени он заглушен, отодвинут на периферию, в область подсознательного, работой сознания и эмоциональными реакциями на текущие события. Лишь где-то год спустя после начала ведения “Дневника” эротика выходит из латентного состояния, пробивается в сновидения, причем сначала опосредованно, инверсивно, обозначая вроде бы не собственные, а чьи-то желания: “ночью… какая-то девушка все время при мне, она хочет со мною совокупляться” (запись от 26 сентября 1942 года). Скрытое сексуальное желание легко угадывается в сновидении (30 ноября), где происходит недвусмысленно эротическая “игра” с некой женщиной.

Характерную с этой точки зрения эволюцию проходит тема Руты Темницкой, девушки, с которой у автора, по всему судя, в свое время был роман. После неожиданного письма от Руты вспыхивают прежние чувства, и какое-то время мысли и мечты о любимой девушке, о возможной и желанной встрече с нею проникнуты чисто лирической интонацией, овеяны романтической дымкой: “Рута, любимая моя девушка, кланяюсь тебе, склоняюсь с глубоким уважением и обожествлением; для тебя, ради тебя все сделаю…” (14 ноября). Рута является ему в сновидениях “в солнечном, яркозеленом, весеннем саду”, он освобождает девушку от какой-то колючей проволоки, их объятья крепки, сладки, но еще вполне целомудренны. Вспышку сексуального влечения к любимой женщине отражает следующее сновидение (27 декабря): “Где-то под лотками бежит вода, теплая и довольно чистая (потому что я вижу в ней свое тело и тело Руты). Мы купаемся, огромное наслаждение, я лег на нее…”

Встрече с Рутой, однако, все время что-то мешает, а между тем libido Любченко предъявляет свои требования все более властно, неудержимо, ему уже слишком тесно в рамках эротических галлюцинаторных переживаний, оно уже не удовлетворяется мнимым осуществлением в сновидениях; влечение освобождается от подавления, “заземляется”, выплескиваясь на страницы “Дневника” в предельно простой, простейшей форме: “страшно хочется женщину”, “давно уже преследует меня это неутолимое желание”, — признается Любченко самому себе в записи от 29 апреля 1943 года и деловито добавляет: “…Надо что-то в этом направлении начинать”. И, не теряя времени, начинает…

Отныне эротические сновидения вытесняются явью, в которой сексуальные желания осуществляются уже не мнимо, не, так сказать, виртуально, а вполне реально. Из июньской записи узнаем, что во время пребывания на курорте в Моршине он наконец “причастился”, при этом в “Дневнике” не только тщательно фиксируется точная дата этого события (5 июня), дается еще и описание обстоятельств (“темный, застывший, словно нарисованный, еловый <…> лес”) и физических кондиций партнерши (“груди маленькие и тугие, а кожа как бархат”), смакуются пикантные подробности процесса (“сопротивлялась, защищалась молча, пока я не прикоснулся “им””)…

Обратим внимание, что бурная деятельность автора “Дневника” “в этом направлении”, его моршинское “разговенье” — все это проходит на фоне продолжающейся активной переписки с Рутой, ожидания встречи с любимой, легкая печаль разлуки с временной курортной подругой кощунственно переплетается с выражением скорби по поводу тяжелой болезни Руты… Бедная девушка умирает, автора охватывает “невероятная жалость, даже до слез”, переживания настолько сильны, что он отклоняет — “из уважения к Руте” — настойчивые домогательства некой влюбленной в него Гали, ограничившись — “из чувства протеста против смерти” — объятиями и поцелуями (“всю!”), и это несмотря на то, что “ее легко было взять” да и ““братишка” <…> стоял, как стальной”… Впрочем, сила неутолимого сексуального влечения очень быстро преодолевает хлипкую моральную преграду, автор “Дневника” пускается во все тяжкие, и многочисленные “гали”, иногда называемые по имени, порою обозначенные одним лишь инициалом, а то и вовсе безымянные, проходят через текст вереницей, одна за другой…

Да убережет меня Бог от фальшивого ханжества — дело, как говорится, житейское, а о Любченко те, кто его знал, свидетельствуют, что женщины его любили и он их, мягко говоря, не избегал… Согласимся, однако, что далеко не каждый любитель любовных приключений станет вот так — грубо, цинично — заголяться, даже в интимном дневнике. Вряд ли автор на этих страницах, в отличие от других, заботился о том, каким предстанет перед читателем его образ из подобного рода эксгибиционистских записей, очевидно, вся эта муть выплеснулась непроизвольно, сама собой… Вот это уж действительно типично дневниковый материал, спонтанный, свободный от самоцензуры, не регулируемый и не контролируемый автором — и именно этим особенно ценный для понимания тех зигзагов его сознания и темных углов подсознания, тех глубинных истоков и потаенных желаний, которые определяли не только его сексуальную озабоченность, но — куда важнее — “философию” жизни, стремления, поступки.

* * *

Меня могут спросить: а зачем, собственно, нам копаться в этой “философии” Любченко, да еще и в его грязном белье? Стоит ли он того?

Отвечу.

Когда-то нам внушали, что следует смеясь расставаться с прошлым. Теперь, кажется, мы (быть может, еще не все и не до конца) осознали, что при таком расставании слишком часто бывает не до смеха… Каков ни есть Аркадий Любченко, следует знать о нем по возможности все, ибо его книги, личность, судьба — хотим мы того или не хотим — это часть нашего прошлого. Как известно, очень и очень разного.

 1

 1 Щоденник Аркад╗я Любченка. 2/XI-41—21/II-45 р. Льв╗в — Нью-Йорк: Видавництво М.П. Коць, 1999.

 2 См.: Загоруйко Юл╗я. Митець незвичайної дол╗. (В╗ктор Петров-Домонтович) // Слово ╗ час. 1992. № 7; ее же: В╗ктор Петров (Домонтович) (1894–1969) // ╡стор╗я української л╗тератури XX стол╗ття. Книга перша (1910–1930-т╗ роки). Друге видання, стереотипне. Київ: Либ╗дь, 1994; Павличко Солом╗я. Роман як ╗нтелектуальна провокац╗я // Домонтович В. Доктор Серафикус. Без ╢рунту: Романи. Київ: Критика, 1999; Агеєва В╗ра. Мовн╗ ╗гри В. Домонтовича // Домонтович В. Д╗вчина з ведмедиком: Роман. Болотяна лукроза. Опов╗дання та нариси. Київ: Критика, 2000; Корогодський Роман. На меж╗… Ще один полонений доби Українського в╗дродження // Сучасн╗сть. 2000. № 2, 3; Слово ╗ час. 2002. № 10 (номер журнала почти целиком посвящен Петрову).

 3 См.: Корогодський Роман. Юр╗й Шевельов (Шерех). Портрет // Сучасн╗сть. 2001. № 4. С. 144, 145.

 4 Шерех Юр╗й (Ю. Шевельов). Пороги ╗ запор╗жжя. Л╗тература. Мистецтво. ╡деолог╗я. В 3 тт. Т. 1. Харк╗в: Фол╗о, 1998. С. 19. Любопытно признание Ю. Шевелева: в первые месяцы оккупации он, как и Любченко, испытал эйфорию “освобождения” и даже написал стихи — “гимн или марш немецким солдатам” (там же. С. 22), которые, на его счастье, не были напечатаны в газете “Нова Україна”. Правда, он все же опубликовал несколько материалов и в этой газете, и затем в журнале “Український зас╗в”, но они, в отличие от статей Любченко, носили не воинственно-пропагандистский, а научный характер (таковы его рецензии на шевченковедческие работы Е. Пеленского и П. Зайцева — журнал “Український зас╗в”. 1943. № 4).

 5 Показательная деталь: Любченко с нескрываемым удовлетворением отмечает в своем “Дневнике”, что немцы, оккупировав Харьков в 1941 году, “разрешили нам” выпускать украинскую газету под названием “Нова Україна”. Но умалчивает (или не знает, что сомнительно) о другом символическом факте: в 1943 году, когда немцы (уже не вермахт, а эсэсовцы) появились в городе во второй раз, после кратковременного отступления, об Украине, тем более “новой”, уже и речи не было, газета, которую они вновь разрешили выпускать, теперь называлась подчеркнуто нейтрально, безнационально — “Харк╗в’янин” (“Харьковчанин”).

 6 И только ли в чисто эмоциональной сфере разряжалась эта энергия отчаянной, не знающей границ и моральных запретов борьбы за выживание? Н. Петренко, сопоставив и проанализировав те места любченковского “Дневника”, где глухо, намеками, но с лютой, хотя вроде бы ничем не мотивированной ненавистью упоминается поэт Микола Шпак, бывший сосед Любченко, фронтовик и партизан, — так вот, Петренко приходит к выводу, что в трагическом эпизоде выдачи поэта гестапо, эпизоде, который автор “Дневника” уклончиво называет “историей с М. Шпаком”, роль Любченко по меньшей мере сомнительна (см.: Петренко Микола. Людина, яка впала з власних риштувань... Аркад╗й Любченко ╗ Микола Шпак // Л╗тературна Україна. 2001.17.03).

 7 Можно предположить, что эти и другие факты довоенной жизни Любченко были освещены в тех его дневниковых записях, которые он вел с молодых лет и которые, по свидетельству его сына В. Любченко, пропали во время войны вместе с библиотекой в киевской квартире (см.: Розмова Тараса Марусика з╗ Всеволодом Любченком // Сучасн╗сть. 2001. № 4. С. 155). Правда, сам Любченко упоминает о своем дневнике “лет с 31–33”, не раньше.

 8 Павлишин Марко. Автоб╗ограф╗чна персона та дарв╗н╗стська “Людина” Ольги Кобилянської // Сучасн╗сть. 2001. № 4. С. 117.

 9 Один из выдвинутых Хвылевым-публицистом в ходе литературной полемики лозунгов, имевший, впрочем, как и его призыв к ориентации на “психологическую Европу”, прежде всего культурологический смысл и направленный против централизованного партийного “дирижерства” литературой. Любченко же, как видим, интерпретирует этот лозунг по-своему, в сугубо политическом плане, по существу парадоксальным образом солидаризуясь в этом с И. Сталиным, который в письме “Тов. Кагановичу и другим членам ПБ ЦК КП(б)У” расценил позицию Хвылевого как борьбу “против “Москвы” вообще, против русских вообще, против русской культуры и ее высшего достижения — ленинизма” (Сталин И. Сочинения. Т. 8. М.: Государственное издательство политической литературы, 1952. С. 152).

 10 П╗знюк Леся. Той самий Любченко // Любченко Аркад╗й. Вибран╗ твори. Київ: Смолоскип, 1999. С. 15.

 11 УНР — Украинская Народная Республика, провозглашенная в 1917 году в результате национальной революции и просуществовавшая до 1920 года.

 12 Луцький Юр╗й. ╡стор╗я “Щоденника” // Щоденник Аркад╗я Любченка. С. 6.

 13 Фройд З╗╢мунд. Вступ до психоанал╗зу. Лекц╗ї з╗ вступу до психоанал╗зу з новими висновками / Переклав з н╗мецької Петро Таращук. Київ: Основи, 1998. С. 123.

 14 Балей Степан. З психольог╗ї творчости Шевченка. Черкаси: Брама, 2001 (Льв╗в: Шляхи, 1916). С. 30.

 15 См. об этом: Пахаренко Василь. Ген╗й у св╗тл╗ психоанал╗зу // Балей Степан. Указ. соч.

Версия для печати