Прошло двадцать лет с тех пор, как не стало Слуцкого. Книга “Борис Слуцкий: воспоминания современников”1 обрела читателя к круглой дате. Странно, что книга вышла не в Москве. Впрочем, не столь уж и странно: книгу составил старый друг Слуцкого Петр Горелик, петербуржец.
Начну с промаха, единственного, если не считать корректорского полуневмешательства в эту книгу. В разделе “Штрихи к портрету” литературоведу В. Кулакову приписывается высказывание о Слуцком, принадлежащее Андрею Сергееву, некогда давшему интервью Кулакову, воспроизведенное в книге последнего “Поэзия как факт” на с. 340 — 351. Но и этот промах — в копилку Петра Горелика, который не устрашился некомплиментарного высказывания Сергеева: “Вернуться с такой войны и так казенно о ней писать!” (с. 552). Сказано о поколении Слуцкого. Составителю, может быть, нелегко было републиковать это мнение, в каком-то смысле переступая через себя. Он сделал это. Потому что Сергеев любит Слуцкого, хотя любовь его носит сардонический оттенок (см. сергеевский “рассказик” “Люди шестидесятых годов, или Приключения Слуцкого” в его книге “Omnibus”). Горелик помещает в книге и комментарий Ст. Куняева к письму Рубцова Слуцкому (просьба о деньгах), и это тоже потребовало определенного мужества.
Слуцкого окружали люди самые непохожие, не всегда идеальные и нередко колючие. И то сказать, объект любви и сам не сахар. Очень хорошо, что Слуцкого вспоминают многие и много: многоголосие не дает возможности срйзать углы, отлакировать и отполировать образ главного героя книги. Близкие друзья высказываются порой не без беспощадности. Виктор Малкин: “Я понял, что первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке было ошибочно: позу я принял за характер <…> Он был партийно дисциплинирован и по характеру не способен к опасному противоборству” (с. 497, 500). Д. Самойлов: “Он точно умел определить, что происходит, но не умел или не хотел предвидеть, что произойдет из того, что происходит. В этом недостатке предвидения усматривалась некая немузыкальность, которую связывали с немузыкальностью поэзии Слуцкого” (с. 82).
Самойлов наверняка имел право на резкость суждений. Их дружба прошла огонь, воду и медные трубы многолетних размолвок. Поэзия и война — основные скрепы их двуединства. Все началось еще до войны, кончилось у гроба Слуцкого, и 23 февраля стало общей датой их ухода с разницей в четыре года. Мартовский день 1953 года они отметили вместе, в шумной компании друзей, и был повод: рождение самойловского сына и смерть Сталина. Единственная жена Слуцкого и первая жена Самойлова ушли из жизни чуть не одновременно. Ни тот, ни другой не были склонны к мистике, но нечто метафизическое есть во всем этом. Спор поэтов не кончался и продолжается поныне.
В принципе, это религиозный спор — вопрос веры. По крайней мере — со стороны Слуцкого. Слуцкий не хотел отказываться от системы ценностей, усвоенных смолоду. Самойлов не верил и в серьезность оттепели. Обвал веры у Слуцкого оказался смертельным. Он нашел своеобразную форму покаянного иночества: его уход от мира похож на обет молчания. Не только творческого молчания — вообще молчания. Он жил лежа, лицом к стене, в психосоматическом ужасе больницы, в каморке без окон, под крики ненормальных и пытку шумящей унитазной водой по соседству. Самойлов пишет сквозь слезы, и это ода Слуцкому:
“Он ходил, рассекая воздух.
Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.
Он действительно рассекал воздух” (с. 77–78).
В самойловской оде ясно просматривается и саркастический элемент: вряд ли поэту надо знать имена всех политиков мира и уж тем более весь ЦК гондурасской компартии. Тем не менее: “Он был человек невиданный”.
Легендарно цельный, скульптурный Слуцкий на поверку состоял из контрастов, поверхностным наблюдателям недоступных. Все, например, видели, что Слуцкий часто краснеет, и лишь близкие люди понимали: это от застенчивости. Там и сям по книге разбросаны взаимоисключающие сведения. Все в голос говорят, что Слуцкий считал себя поэтом № 2 при № 1 — Мартынове. Вообще говоря, № 2 в России — не так уж и мало и не излишне скромно в смысле самооценки. Во время войны, когда стихов не писал, он утверждает в последнем письме с фронта П. Горелику: “Никакой не поэт!” Имеется в виду внутреннее самоощущение и восприятие его фигуры со стороны. В общем и целом письмо звучит бодро. Таков уж его офицерский стиль. Между прочим, он говорит о том, что не пишет стихов “более трех лет”. Война шла четыре года. Простейшая арифметика указывает на возможность какого-то временнуго отрезка, все-таки связанного со стихами.
Он и в бытовом плане разный. В. Корнилов пишет: “Он вообще был человек закрытый, никогда не лез (даже выпив, — впрочем, пьяным, хотя выпивал с ним не так уж редко, я его ни разу не видел) вам в душу, но и в свою не впускал” (с. 110). В. Кардин: “Достал водку, мне налил стакан, себе — на донышке. Оказывается, он не умел пить — быстро хмелел” (с. 146).
Почти все свидетельствуют: стихи читал четко, негромко, без нажима, будничным голосом. А. Вознесенский услышал так: “Стихи он выкрикивал высоким голосом, хрипловато, будто отдавал команды на ветру” (с. 384). М. Ардов: “Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой стихи про тонущих в море лошадей и притесняемых на суше евреев…” (с. 528). Вряд ли это “нараспев” возникло оттого, что чтение происходит в маленьком помещении. Многие утверждают, что Слуцкий не менял манеру чтения в зависимости от аудитории. Относительно Ахматовой выказывал норов: “К старухе не пойду. Не хочу носить шлейф” (Н. Королева; с. 410). Однако — ходил.
Та же разноголосица о его остроумии. Говорят о блеске его шуток. Но вот В. Кардин: “…редко и не всегда удачно острил” (с. 147). Многих дам смущала форма его приветствия: “Как, матушка, романы и адюльтеры?”
Впрочем, так он приветствовал не только дам.
Или — о памяти. Все отмечают колоссальную его память, а скульптор Н. Силис говорит: “На память он помнил плохо…” Между прочим, друзья-скульпторы занесли его в разряд монументалистов. Не без оснований.
Многие помнят его молодым, еще с довоенной поры. Друг ифлийцев, студент двух вузов — Юридического и Литературного, посещая кружок Брика, он поначалу выдавал свои стихи за стихи товарища (нечто подобное было с Маяковским в общении с Бурлюком), соперничал с Павлом Коганом на почве внутригруппового лидерства, выработал таковое лидерство в качестве “административного гения”, развернул бурную деятельность по консолидации молодых московских поэтов, перетащил в Москву из Харькова Михаила Кульчицкого — и всего раз напечатался как поэт до войны, в марте 1941-го. Вектор той группы, в которой он состоял, указывал налево: Маяковский, Хлебников, вообще футуристы плюс конструктивисты — недаром в его наставниках были Брик и Сельвинский. Слуцкий и в зрелости называл себя футуристом. Но все не так просто. Поэты-ифлийцы и Слуцкий были ребятами начитанными, на стихи смотрели достаточно широко, предчувствовали некий ренессанс в своем лице, претендовали на новую ступень отечественной поэзии. Стихи получались разными, не сугубо радикальными по форме, и потом, уже после войны и намного позже ее, когда Слуцкий в своем кругу пел вместе со всеми “Бригантину” Когана, он (предположим) мог почувствовать гумилевскую подпочву когановского стихотворения и тайную связь своих “Лошадей в океане” и с Коганом, и с Гумилевым…
Интереснейшие вещи сообщает друг Слуцкого с довоенных времен Яков Айзенштадт: “Очень любил читать мне Пастернака и не скрывал своего восхищения перед этим великим поэтом” (с. 507). Эта информация переворачивает представление о Слуцком как антипастернаковце. Можно подумать, что старый друг ошибся за давностью лет. Но вот ведь какое дело, он цитирует — вовсе не в подтверждение пастернаковской темы — ранние строки Слуцкого, надо сказать — замечательные строки:
Я не делал для лука стрел,
Не сидел над Эдгаром По.
Я на голые ноги глядел
Девушки, мывшей пол.
И что мы тут видим? Пастернаковский след. “...Пока я с Байроном курил, / Пока я пил с Эдгаром По...” — здесь, по-моему, совершенно очевидна трансформация этого “пил” в этот “пол”. Более того. Здесь слышен и А. Белый, которого процитирую по памяти:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел, —
и вряд ли это натяжка, если учитывать неоднократное возникновение на страницах этой книги четверостишия Г. Семенова:
Жил человек и нету.
И умер не на войне.
Хотел повернуться к свету,
А умер лицом к стене…
Поэзия — единый поток, взаимопроникновение разных ее струй и течений — неизбежно. Однако не надо преувеличивать пастернаковского влияния на Слуцкого и поэтов его круга и его типа. А такой тип все-таки был. По крайней мере, до войны. Слуцкий, Кульчицкий, Коган, Самойлов, даже Наровчатов, Майоров, Луконин или Львов — они во многом одинаково начинали, мировоззренческое родство накладывалось на родство стилистическое, и учителя у них были общими, и цели едиными. Другое дело, что Слуцкий сохранил, по врожденной верности на свой лад законсервировал, переварил и пересоздал поэтику 20-х, поздний футуризм и конструктивизм, и когда, скажем, Самойлов ушел к Пушкину, Слуцкий остался на прежних позициях, но обогащенных собственным опытом.
Его верность истокам в какой-то мере походила на глазковскую приверженность тому же. “Небывализм” Глазкова не мог не захватить Слуцкого, а уж “негритянская” народность — и вовсе, что называется, самое то. Провозглашение Глазковым “небывализма” и “негритянства” произошло под памятником Пушкину. Идеологическая ортодоксия не препятствовала Слуцкому прекрасно понимать, что и за “небывализмом”, и за “негритянством” Глазкова кроется полное неприятие существующего положения вещей, что за этим юродством, ставшим почти профессией, лежит огромный органический опыт отечественной жизни, русской судьбы и русской поэзии. Слуцкий о Глазкове: “Сколько мы у него украли”. Стихи Слуцкого ходили по рукам, Слуцкий комиссарил в поэзии и в секции поэзии МО ССП — строчки Глазкова передавались из уст в уста, но он взирал на мир из-под столика, на общих вечеринках сидел в соседней комнате на полу, ему приносили выпить и закусить, и все это совмещалось, поскольку дело-то одно: “Покуда над стихами плачут…”
Слуцкий стихи не датировал. Эпиграфическое посвящение стихотворения “Покуда над стихами плачут…”, многажды цитируемого разными мемуаристами, звучит так: “Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи”. Даты жизни и смерти Броневского: 1897 — 1962. Есть почти уникальная возможность датировки стихотворения, это 1961 или 1962-й. В связи с этим не лишне посмотреть на этот шедевр Слуцкого в свете пастернаковского стихотворения “Трава и камни”, написанного раньше, а именно — в символическом 1956-м, — нет ли тут некой связи? Вслушаемся: “Для тех, кто до сравнений лаком, / я точности не знаю большей, / чем русский стих сравнить с поляком, / поэзию родную — с Польшей”. Напомню Пастернака: “С действительностью иллюзию, / С растительностью гранит / Так сблизили Польша и Грузия, / Что это обеих роднит <…> Где с гордою лирой Мицкевича / Таинственно слился язык / Грузинских цариц и царевичей / Из девичьих и базилик”. Вроде бы — о другом, размер другой, все другое, но если вслушаться получше и вглядеться поглубже…
Нет, Слуцкий вряд ли сознательно увязывал свою Польшу-поэзию с пастернаковскими Польшей и Грузией. Но поэзия сама сводит поэтов, хотят они этого или нет. Между 56-м и 62-м был 58-й — самый страшный по своим последствиям год Слуцкого. Он произнес самую краткую речь в своей жизни, в которой блеснул элоквенцией: “Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция”. Ремарка: “(в зале шум)” (с. 56). Так возникло то, что у Пушкина в “Медном всаднике” называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.
Особая статья — Илья Эренбург, его роль в судьбе Слуцкого, да и вообще его фигура на фоне того времени. Публикация Эренбурга в “Литературке”, весь сюжет появления его слова о Слуцком в этом издании, на время выпавшем из железных рук Кочетова, запоздалая кочетовская попытка при помощи подставного читателя выправить конфуз, кончившаяся саморазоблачением, — подобно тому как многим из молодых поэтов выпала счастливая карта встретиться со Слуцким, самому Слуцкому необычайно повезло на Эренбурга. Безусловно, в помощи молодым поэтам (и художникам!) он опирался на свой личный опыт выхода на свет божий из полуподпольного полунебытия. Самойлов ревнует, явно пережимая: “Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта” (с. 93).
Слуцкий знал, разумеется, о неоднозначности Эренбурга, но оправдывал его так: “Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…” (Б. Сарнов; с. 243).
Л. Лазарев цитирует Эренбурга, заговорившего в книге “Люди, годы, жизнь” о Слуцком: “Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно” (с. 190). При этом Слуцкий не стоял перед Эренбургом по стойке смирно, порой спорил с ним, и однажды на внезапный эренбурговский вопрос о том, кто первый ввел в обиход выражение “справедливые войны”, Слуцкий предположил: Сталин, наверно.
“— Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург.
Это была на моей памяти первая и последняя промашка Слуцкого” (В. Огнев; с. 533).
Заметим эту сталиноцентричность Слуцкого. А почему не Ленин или Маркс, например? В мозгу сидел Сталин.
В 56-м Эренбург прогнозировал “новый подъем поэзии” (прогноз оправдался), особо отметил “едкую и своеобразную прозу” Слуцкого, был поражен стихами, вставленными в текст “как образцы анонимного солдатского творчества”, — Слуцкий продолжал игру в “стихи товарища”. Но прозу он запрятать уже не мог, показывал ее близким людям без надежды на публикацию и, словно бы пряча ее в дружеских закромах, “забывал” о ней (случай с Л. Лазаревым).
О детстве поэта имярек, может быть, знать и не обязательно, но в случае Слуцкого — необходимо. С избытком хвативший послевоенной бездомности, Слуцкий носил в себе родительский дом. Это был единственный его дом долгие-долгие годы. Вот этот дом: “Шесть человек жили в двух среднего размера комнатах, из которых одна не имела окна (его больничная каморка тоже была без окон. — И.Ф.), а другая, хоть и с окном, была полутемной. Хлипкий дощатый пол был на уровне земли <…> Уборная была во дворе. Окна дома выходили на базарную площадь, а единственное окно Слуцких — во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади: какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню. К запахам рыбы примешивался сладковатый запах грохотавшего за стеной маслобойного завода” (П. Горелик; с. 29). Идеальное место для произрастания поэтической музы, не так ли? Он потом и квартиру обрел — в бараке, на отшибе, с телефоном через коммутатор, и ввел туда красавицу жену.
Его отношения с бытом были специфическими. Грозный комиссар мог оставить на горящем газе в коммунальной кухне жестяную банку ваксы, забыться над стихами (переводами) у себя в комнате, и в результате черная мазь из сажи, сала и воска для чистки кожаной обуви взлетает к потолку под оглушительный грохот, пожизненно не забытый терпеливым всепонимающим соседом (Г. Баклановым).
Слуцкий писал стихи, сосед — прозу, тогда еще не известную, но у Слуцкого за плечами, в багаже, уже была собственная проза, которую он определял как “деловую”. Большинство послевоенных людей были непосредственно опалены войной, по крайней мере литераторы — и поэты, и прозаики. В глазах будущих поколений — их детей и внуков — эта генерация выглядела как нечто единое, монолитное, и так оно многими из фронтовиков провозглашалось до конца их пути. На самом деле все было сложнее. Самойлов свидетельствует: в середине 1948 года, когда Наровчатов показал друзьям верстку своей книги “Костер”, произошел разрыв, подробно не объясненный мемуаристом. “Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались. Только мы со Слуцким еще несколько лет держались вместе” (с. 88).
Между тем именно Наровчатов был единственным из их компании, кто пошел на Финскую войну. “Героем был один Наровчатов” (с. 84). Та историческая минута глубоко мучила их. Те муки совести — не последнее, что увело их на войну Великую.
Неожиданно находишь в книге мемуаристики подлинную прозу — и не у тех, от кого ее ждешь. Вот проза Г. Медведевой, вдовы Самойлова: “Высказался, выпотрошился и, опустошенный, расхотел жить. Он иссяк, расставаясь со вскормившей его эпохой и, значит, с самим собой <…> Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты” (с. 224).
Слуцкий не спал годами еще с послевоенных времен. Он часто говорил о самоубийстве — еще до последней болезни. Когда окончательно заболел, Семену Липкину сказал как отрезал: “Я скоро умру”. Бакланов: “Ему звонили друзья, хотели прийти. Он отвечал: “Не к кому приходить”” (с. 235).
А. Мацкин: “…кажется, главная причина болезни в том, что его щедрое поэтическое слово было замуровано и утаено от читателей. Это нельзя назвать трагедией невысказанности, это скорей трагедия безадресности, безответности, когда слово остается неуслышанным и мало надежд, что оно когда-нибудь обретет свободу. Для деятельно пишущего поэта такое безмолвие — пытка и безысходность” (с. 311).
Эта главная причина возникла давно, к ней можно было бы и попривыкнуть, тем более что пришел успех, обозначилась атрибутика признанности: благожелательная критика, имя на афишах, море учеников, орава подражателей. Сцена (и в прямом смысле тоже) звала к себе. Но выступать он не любил, слишком тяжек был опыт выступления 58 года. Да и за кулисами происходило все то же: свалка, возня, борьба за место у микрофона, за свет софитов. Чаще всего, как водится, ранили свои — братья-поэты.
Твардовский Слуцкого не любил и не печатал. Из Италии они ехали в одном купе вдвоем, третьим был некий дипломат-казах. Спорили. Твардовский спросил у дипломата, знает ли он Твардовского? — “Великий поэт!” Слуцкий спросил у дипломата: знает ли он Ошанина? — “Великий поэт!” Твардовский “выругался и залег на свою полку” (А. Турков; с. 325).
М. Алигер: “…Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится…” (с. 539).
Со Слуцким до сих пор спорят. И не только Самойлов. Б. Сарнов: “Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я уже не так уверен, что прав тогда был я, а не он” (с. 243).
“Его поэтика — это он сам”, “Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого” (Самойлов). “Изощренность под видом корявости” (Ваншенкин). Об изощренности говорит и Д. Сухарев, находя для этого слово: с к р ы т о п и с ь. Лев Озеров назвал однажды некоторые его стихи “трагическим плакатом”. Слуцкий обиделся, несмотря на эпитет. Озеров: “Оба мы сходились на том, что поздние стихи Волошина о гражданской войне, о терроре — лучшее из написанного в эту эпоху и об этой эпохе <…> Слуцкий не отрицал влияния на него Волошина…” (с. 330). Евгений Рейн: “Поэзия не связана с содержанием… поэзия связана со звуком и ритмом <…> Это явление ритма, это поэтика, звук, и вот этот звук наиболее соответствует странному советскому времени у Слуцкого <…> Он великий поэт” (с. 388–389).
Кажется, Евтушенко первый назвал Слуцкого великим. Вот евтушенковский ряд великих: Пастернак, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Смеляков. К ним он присоединяет Симонова — за “Жди меня” и “Ты помнишь, Алеша…”. Слуцкий — в этом ряду.
Лев Озеров:
“Есть проза поэта.
Есть стихи прозаика.
Слуцкий явил миру нечто третье, непередаваемое в слове. Поэт и прозаик в нем соединились” (с. 342).
Ваншенкин сообщает: “Когда-то <…> он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе. “Пусть будет”…” (с. 451).
Пусть будет.
Дружил он со многими, в основном с поэтами, естественно. “Вдвоем со Слуцким ходили к Мартынову. Вместе с Мартыновым ходили к Асееву. Вместе с Асеевым никуда не ходили <…> Начинал Асеев. Он щедро одарял нас Соснорой” (Л. Озеров; с. 342). Очень близок был с Юрием Тифоновым. Б. Сарнов вспоминает: Слуцкий прочел ему и Трифонову стихотворение “Лопаты”. “Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты” (с. 246).
Они втроем — Слуцкий, Озеров, Самойлов — ежегодно одну встречу посвящали целиком “Евгению Онегину”, это была инициатива Слуцкого. Помимо прочего они отмечали своевременность выхода “Онегина”: русская литература пошла так, а не иначе. Рассуждая подобным образом, все трое думали о запоздалости своих публикаций.
Слуцкий жил в соцреалистической системе — по общим правилам. Не избег, к примеру, переводческого рационального цинизма: на пару с Самойловым перевели большой опус о Мао Цзэдуне, второпях не успев условиться о едином метре-ритме, но это никого не смутило — ни редакцию-заказчика, ни переводчиков. Пронумеровали каждый свой кусок, и все тут. Тот же подход — и при поступлении в ССП. Слуцкого рекомендовали Асеев, Антокольский, Щипачев. Вполне плюралистично.
К нему приходили с улицы. Так поступил алтаец Борис Укачин. Суровый Слуцкий не выгнал его (а мог бы), усадил, выслушал и со временем стал переводить. Забавная деталь: Слуцкий до конца был убежден, что Укачин явился к нему среди ночи, хотя сам гость настаивает на утреннем времени визита. Детали вообще красят книгу. Вот привычка Слуцкого: во время прогулки и разговора на ходу он любил останавливаться, придерживая собеседника. Всегда располагал большим количеством машинописных копий своих стихов, щедро их раздавая.
Когда в 47-м объявили о предстоящем обмене денег, Слуцкий накупил у букиниста чемодан книг: полное собрание сочинений Некрасова, издания прошлого века, несколько редких томиков Пушкина, Лермонтова, Некрасова, разрозненные выпуски “Аполлона” и “Гиперборея”.
В холостяцкую пору по вечерам не провожал девушек, к нему приходящих. Дверь за ними захлопывал. Визитеров было много, сам любил хаживать в гости, а молодежь опекал непомерно. Называя себя майором поэзии, он знал, что он — генерал. Говоря с молодыми, он командовал полками, вел войны, объявлял их и победоносно завершал. Под его крыло попало чуть не все поколение шестидесятников, да и семидесятников тоже. Огромным было то крыло. Иным помогал исключительно, опять-таки оглядываясь на свой ранний путь. В свое время он вступил в писательский союз без книги. То же самое повторил и с Алексеем Королевым, например. Поддержал его, еще бескнижного и безымянного. К слову, физика. Неплохое решение задачки на тему “физики и лирики”…
Кажется, ни один мемуарист не упустил возможности упомянуть имя Юрия Болдырева, это естественно. И тут надо сказать, что уникальность этих отношений — поэта и его пропагандиста — обеспечена взаимной безошибочностью выбора. Не только Болдырев отдал себя Слуцкому — Слуцкий отдал себя Болдыреву, со всем отчаянием доверия, без оглядки на “всяко может быть”, и эта взаимоотдача, эта дружба по-своему образцова. Почти античный сюжет. Детдомовец Болдырев получил отца, бездетный Слуцкий — сына: это больше, чем душеприказчик. Тут есть привкус преодоленного сиротства, ведь и Слуцкий претерпевал что-то вроде сиротства, не определяемого только лишь потерей “отца народов”. Его поздний путь к молитве, его “Христа ради”, его молчание — нет, Слуцкий не “назначил себя сумасшедшим” (Самойлов), он осиротел, он остался один на один с тем, кто ему стал совсем не нужен: с самим собой, и Юрий Болдырев заменил ему целый мир — семью, друзей, в какой-то степени самое отечество. Болдырев не принес себя в жертву, он просто отработал свое, он выполнил свой долг. Школа Слуцкого.
Проза Слуцкого.
Вот первый абзац этой прозы: “То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдаленным от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулеметом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча”.
Чувствуется влияние Бабеля, но без гиперметафорики. Это отметил и Н. Елисеев в предисловии к книге Бориса Слуцкого “О других и о себе” (М.: Вагриус, 2005), составленной все тем же Петром Гореликом. Он же подготовил текст и выполнил примечания.
Проза Слуцкого — полусоглашусь с некоторыми критиками — то, что не лезет в стихи. Но проза — не емкость для отходов поэзии, не надо ее обижать. Она и не полигон в смысле черновых испытаний будущих стихов. Она сама по себе. Сделать ее Слуцкому было так необходимо, что “Записки о войне” он, по легенде, выдохнул за две недели. В такую скорость верится с трудом, да и П. Горелик говорит, что “Записки” создавались Слуцким в течение нескольких послепобедных месяцев, но в любом случае налицо полная внутренняя и профессиональная готовность поэта к прозе, точнее: этого прозаика — к прозе.
Таким образом, произошел казус Слуцкого: поэт начал с прозы. Конечно, были довоенные стихи. Но он, видимо, и сам считал их ученическими. Дай бог другому такое ученичество…
Итак, он разгонялся на прозе. На прозе как таковой. То, что Ходасевич назвал “прозой в жизни и стихах”, — другое. У Межирова была книга “Проза в стихах”: так уточняется и выделяется само понятие. Где-то рядом пушкинское — “роман в стихах”, некий жанровый перевертыш. Оба эти определения взаимно оксюморонны и несут разную семантику. К слову, Пушкин — это общеизвестно, но поразительно — писал прозаические черновики стихотворений. Иногда. Вот вам и моцартианство…
В “Записках” Слуцкий воплощал прежде всего “прозу в жизни”. Надо было освободиться от войны, от “прозы в жизни”. Гремели фанфары Победы, порождая великую ложь. Прекрасно помня реакцию того же Буденного на “Конармию”, Слуцкий заговорил поперек непереносимому грохоту.
Возникновение “Кельнской ямы” посреди прозаического текста означает, что в стихи можно вогнать любую “прозу в жизни”. Это в свой черед свидетельствует о том, что Слуцкий в “Записках” писал именно прозу. Просто — иногда нельзя обойтись без стиха. В тот миг над головой того прозаика вспыхнула именно поэтическая лампа, бросив свет на способ стихописания, мучительно искомый в ту пору. “...Я разговорился <…> с бывшим сельским учителем из Западной Сибири, немолодым уже человеком с одухотворенным и бледным лицом. Вот что рассказал мне учитель о Кёльнской яме...” — и дальше идет первый вариант стихотворения. Слуцкий не называет авторства, но и не уклоняется от него.
Еще о Пастернаке. В 38-м году в анкете на вопрос “Что такое поэзия?” Слуцкий ответил так: ““Мы были музыкой во льду…” — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)”. За такой ответ могли и посадить.
Слуцкий вслушивается в войну. “На войне пели “Когда я на почте служил ямщиком…”, “Вот мчится тройка удалая…”, “Как во той степи замерзал ямщик…”. Важно, что это не разбойничьи, не бурлацкие и не солдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги — дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?” Да, песни ямщицкие, но они по составу, по духу, по музыке звучат на едином фоне: идет война народная.
Еще до личного знакомства с Эренбургом Слуцкий оценивает его высочайшим образом: “Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллективов “Правды” или “Красной Звезды” <…> Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть”.
Русский солдат вошел в Европу — об этом “Записки о войне”.
“Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчетливой и естественной — Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины — раскормленные ППЖ и телефонистки с милыми молодыми лицами, в чистеньких гимнастерках, белых от стирки, с легким запахом давно прошедшего уставного зеленого цвета (автор этой прозы — молодой человек! — И.Ф.). Проследовала на катере дама, особенно коровистая. Паром проводил ее гоготом, но она и не обернулась — положив голову на удобные груди, не отрываясь смотрела на тот берег, где за леском начиналась Румыния. Это прорывалась в Европу Дунька”.
Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: “Все сводки времен заграничного похода тщательно учитывают обратное влияние Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину наши — с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?” Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Все видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: “Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью жизни в России”.
Хорошо писать без надежды на публикацию — получается проза без оглядки. Стилистически она не только а ля Бабель. Тут можно услышать и Пильняка, и Катаева, и прозу Маяковского — всю революционную литературу 20–30-х, а также ту журналистику в лице ее лучших перьев, в частности, — Михаила Кольцова. Оттуда и вышел Слуцкий-поэт — из той прозы, из той поэзии, из той журналистики. Его проза, как ничто другое, обнажает генезис его музы.
Бегло фиксируя многое — в частности межпартийные борения на завоеванных территориях, Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны — разные нравы, разные люди. Много — о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обреченность насмерть перепуганных немок. Грабеж, мародерство. Разгул сифилиса. Насилие.
“В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародеров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.
В Румынии они еще не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром”.
Орда? Частично. “В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать””.
Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким (в перспективе — не им одним: вспомним “Цыгановых” Самойлова). Оно пронизано коммунистичностью. “Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:
— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его темным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамен конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур””.
В идейности нашего политрука была немалая доля иронии, ходящей очень недалеко от упомянутой 58-й статьи. “Меня всегда удивляло — до чего крупный, упитанный народ наши генералы. Очевидно, здесь дело не только в естественном влечении в кадры рослых людей, но и в том, что двадцать лет мирного строительства, когда начальство — партийное, советское, профсоюзное — надрывалось на работе, они физкультурили и отчасти отъедались на положенных пайках”.
Выходит, генералы — не вполне начальство. Или — обладали определенными привилегиями до того, как вошли в ряды начальства.
Слуцкий являет искусство говорения неоднотонного, интонации перемежаются, мысль свободна в своих передвижениях — от всемирной истории до сиюминутного происшествия. По существу, все просходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: “В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно”. Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: “Характерным для отношения мадьяр к нам был страх”. Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает Тарле и 1812 год, — вполне вольная байка: “Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был “англо-парк”, вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:
“И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо-парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда-нибудь достигнем этого?”
“Испражнялся в англо-парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!””
Веселый писатель Слуцкий, не так ли?
Его экскурсы в историю естественно вытекают из того, что происходит на его глазах. “Когда весной 1945 года мы ворвались в Австрию, когда капитулировали первые деревни и потащили в амбары первых фольксштурмистов, наш солдат окончательно понял, что война вступила в период воздаяния. Армия учуяла немца. Мы слишком плохо знали немецкий язык, чтобы различать, где прусский говор, а где штирийский. Мы недостаточно ориентировались во всеобщей истории, чтобы оценить автономность Австрии внутри великогерманской системы <...> Немец был немцем. Ему надо было “дать”. И вот начали “давать” немцу”.
На той войне, которую так победно закончили, многое началось, и то, что началось, никогда не кончится, похоже. “Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистском варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы “от молдаванина до финна” — перезнакомились. Не всегда они улучшали мнение друг о друге после этого знакомства”. Это написано в 45-м. Слуцкий опасно намекает на крамольно-злободневную мысльТараса Шевченко:
У нас... сибирская равнина!
А тюрем сколько! А солдат!
От молдаванина до финна
На всех языках все молчат...
(Цитирую по памяти.)
Тому, кто хочет лучше понять причины распада Югославии, стоит заглянуть в соответствующие главы “Записок о войне”.
Логика его прозы больше незримая, чем очевидная: слово управляет сюжетом, а не наоборот. Это сугубо поэтический подход к делу. Дневник заграничного похода был, безусловно, подготовлен до того, как автор сел писать непосредственно прозу. Естественный сбор материала — само участие в том предприятии — велся добросовестно и тщательно: конкретика имен, топонимика местности, знание военных операций и армейской системы — все это, ложась верхним слоем на художественное слово, дает результат непредумышленности высказывания и действительно может внушить впечатление быстрой и необременительной работы (две недели). Можно подумать, что автор пишет по настроению: здесь скажу подробней, здесь отвлекусь, а здесь и вообще лишь назову человека, не распространяясь ни о его должности, ни о воинском звании, ни о том, как он вообще сюда попал. Это не батальное полотно, не психологическое повествование, не живопись фрагментов — это все вместе, сведенное воедино ритмом только что пережитого и еще не остывшего пласта истории.
Он говорит, положась на собственное дыхание. На его глубину и длину.
Не каждый солдат начнет разговор с признания: “Не умел воевать...” — Слуцкий пишет на этом уровне искренности. Тут нет специфически “поэтской” покаянности, идущей прежде всего от Некрасова и уже звучащей как прием. Доверительность Слуцкого — результат его прямой речи, без экивоков и реверансов. Он не задумывает эффектов, выкладывает сразу все имеющееся за душой. Деловая проза? Можно и так. По крайней мере — без “секретов мастерства” и тайных уголков писательской кухни.
Он пишет о других и о себе. Другие на войне — летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы “О других и о себе” и “Из письменного стола”) — модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней — или добрей. Это связано с его пожизненной благодарностью, и не только “богам и педагогам” — литературным учителям, но и некоторым фигурам литпроцесса, тогда малозаметным, ныне забытым, носителям неустойчивой (а то и двусмысленной) репутации. Рублев, Вершинин, Тимофеев или Долгин — где сейчас память о них? Нет ее, как нет и плодов их вдохновений.
Но сейчас нет и Осипа Брика. То есть того, что он написал и сделал. Уже в конце 30-х началось прижизненное забвение Брика. “Публиковаться Брик тогда совсем перестал. После двух десятилетий работы с большими умами и большими безумиями Осип Максимович возился с посредственностями.
Я был среди тех кружковцев, кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и впервые прочел их только осенью 1939 года на третьем году хождения к Брику”. Наконец-то Слуцкий дает хронологическую точку отсчета своего творчества! Уточняет: “К лету 1939-го у меня было два с небольшим года литературного стажа и двадцать с небольшим стихотворений...” Поистине многозначащее начало — ровно в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году.
О других через себя — пожалуй, так точнее.
“К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечел нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз”.
13 июля 1941 года он идет на войну с чемоданом, в котором “были только вещи ненужные, непонадобившиеся. А именно:
Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).
Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его “как следует”. На войне не успел, а после войны — успел”.
Он тогда еще путал войну с читальным залом. Выйдя из войны инвалидом, он стал “непечатающимся поэтом”.
“Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.
Стихи меня и столкнули с дивана...”
Он скитается по Москве, время от времени наезжает в родной Харьков, где “был диван со своими удобствами”. Там не слишком залеживается. Чеховское “в Москву!” не утихает. “В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали”.
Бабель, Блок, Хлебников, Державин — нормальный круг для самоидентификации. Еще одно из имен в его записках о послевойне и невойне нам хорошо известно.
“Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят? <...>
Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать”.
Спустя время — уже в шестидесятых — Слуцкий дружит с Эренбургом, даже, кажется, “правит мемуары” (об этом сказано как-то невнятно; видимо — мемуары Эренбурга), происходят разные разговоры. “Однажды я спросил у И.Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И.Г. неоднократно признавался”.
Интересное свидетельство Слуцкого: “Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич...” Так происходит, например, в Грузии: если говорят Тициан, то всем ясно — Табидзе, если Паоло, то — Яшвили. В советской стране так произносились такие имена: Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич.
Но к мемуарному жанру Слуцкий, как ни странно, относил и свою прозу. “Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл, — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах”. Точный Слуцкий опять размывает время: “летом” — это вам не “две недели”. Да и “мемуары” в таком контексте — не жанр, а способ производства.
Что касается имен той поры Слуцкого, их список пополняется, причем не вполне по-советски: “Читал в то время вволю (! — И.Ф.) и Цветаеву, и Ходасевича, и “Конницу” Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в “Госпитале”?” Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьез и высоко: ““Госпиталь” в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение”. Таков аргумент в пользу ныне ставшей уже банальной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии.
В этом же ряду и А. Крученых — законченный “внутренний эмигрант” не столько относительно государства, сколько — самой поэзии, уже мимо него текущей. Замечательна его фраза (имелось в виду новое издание книги М. и С. Ашукиных о крылатых словах, куда попало “всего два крылатых оборота современных поэтов”):
“— Мое — “заумь” и Михалкова — “Союз нерушимый республик свободных...”. Мое лучше”.
Очень часто Слуцкий произносит имя Лилия Юрьевна (не называя фамилии...): ее салон был одним из его московских домов — не съемных квартир и углов, да и сама она воспринималась как живое звено в золотой цепи отечественного стихотворства.
Ни оснований, ни намерений говорить о диссидентствующем Слуцком у нас нет и быть не может. Он поэт нормы. Правда, это норма такая: ““Госпиталь” — “взрыв, сконцентрированный в объеме + 10 строк””.
Он говорит о своем “лихом наборе скоростных баллад” (отсыл к Тихонову: “баллада, скорость голая”). О жизни жестокой и трагичной: “...писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращенные, скомканные, сжатые трагедии — баллады”. Он говорит об “искусстве вычеркивания”: “Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили”.
Что касается трагедий, романов в стихах и прочего крупного жанра, Слуцкий очень трезво замечает за любимым учителем — Сельвинским — это каверзное свойство: учеников он делал “под себя”. Другому учителю — Асееву — “очень хотелось премии”. Зато поэт далеких предпочтений — к тому же не любящий Слуцкого — о войне своим “Теркиным” сказал значительно лучше, нежели дорогие наставники и предтечи — Сельвинский и Кирсанов.
Слуцкий не вдается в стиховедческую аналитику. Он пишет о личностях поэтов, об их стихах высказывается оценочно, по впечатлению, со своей колокольни. Ничего подобного “Студии стиха” Сельвинского написать не помышляет — или не обнаруживает таких помыслов. Прозу после “Записок о войне” он делает набегами, по случаю, порой лишь для себя — обрывая набросок портрета на полуслове. Может быть, многое писалось на досуге, во время болезни или бессонницы, когда не шли стихи или не было переводческой работы. Здесь можно сказать и о такой ситуации: в прозу шло то, что дополняло стихи, объясняло их, постоянно точило душу, не отпускало ее. Это касается прежде всего его неутихающей боли от потери Кульчицкого. “Давайте после драки…” он считал своим лучшим стихотворением: “вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее”. Вслед за этими словами он дает важное сообщение о себе: “В собственных стихах мне нравится не средний или среднехороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения”.
Тем не менее. Он до конца не понимал и не принимал любовь сограждан к его “Лошадям в океане”. Не слишком ценил “Физиков и лириков”. Типичные реалистически-символические стихотворения.
Он держится “Госпиталя”. Видит в нем бездну содержания. “До сих пор в “Госпитале” мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности ее упразднения”. К слову, он припоминает и отзыв волошинской вдовы Марьи Степановны о “Лошадях в океане”: “настоящее христианское стихотворение”.
Стихи рождаются по-всякому. Пребывая в “глухом углу времени”, Слуцкий любил большой труд и долгое время, вложенные в ту или иную вещь. Стихам, возникшим легко и быстро, удивлялся. Например, “Физикам и лирикам”. Между делом признается: “...провожая знакомую, я сказал ей: “Я строю на песке”, — и вскоре написал об этом стихотворение”. (Значит, все-таки непровожание знакомых девушек — ложное впечатление квартирного соседа...)
Отношения с Эренбургом были серьезными и в той игре, которую многие знают: составить и сравнить списки из десяти первых поэтических имен. “Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам”. В этих списках были самые блестящие имена, поныне не потускневшие, перечислять их сейчас нет смысла. Выделю такое свидетельство Слуцкого: “Я хорошо помню, как И.Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше”.
Весьма характерно для 60-х: значение Мандельштама еще не достигло нынешних и будущих пределов.
Жизнь предоставила Слуцкому редчайший сюжет: свела его в одной поездке — в Италию — с Заболоцким и Твардовским. Он увидел того и другого вблизи. С Заболоцким — естественно подружился. С Твардовским... их знакомству нельзя найти точного определения. Но какое-то тепло появилось. А со стороны Слуцкого — если не любовь, то понимание. Но оно и раньше было. Он хорошо видел Твардовского. “Одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров ожесточили Твардовского”. Нет, он не случайно говорил о несправедливости упразднения религии: это отдает всепрощением.
О Заболоцком. “Что было пережито вместе? Италия. По телевидению впервые выступали вместе. В Сикстинской капелле вдвоем час задирали головы. Теплый, не остывший еще труп Н.А. я (с Бажаном и Бесо Жгенти) поднимал с пола и укладывал на письменный стол”. Более близкой дружбы, кажется, не бывает.
Взаимонеприятие Твардовского и Заболоцкого — печальный факт, для Заболоцкого крайне болезненный: нелюбовь главного редактора “Нового мира” была продолжением его понесенных от власти мучений. Но для Слуцкого, который сам в свое время, в конце 30-х, прошел мимо Твардовского (“Молодым я его не знал, не видел...”, “Страна Муравия” ему не понравилась), ясны эстетические и личностные причины конфликта крупнейших поэтов времени. Они были старше Слуцкого, но на самом деле старше был он: он уже переварил опыт их поколения, нетерпимого и непримиримого.
“Несколько раз я приносил Заболоцкому книги — из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок:
— Что же мне, Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?”
Твардовский смотрел на собратьев, молодых и не очень, точно так же, только без улыбки — белыми глазами. ““Чудь белоглазая” называл его начитанный в летописях Асеев”. Вот сценка, достойная Гоголя: “В купе международного вагона он сказал мне вполне искренне дословно следующее:
— Каково мне, Б.А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.
Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого”.
Похоже, Слуцкий, имея дело “с большими умами и большими безумиями”, в этих великолепных людях видел... самого себя. Принимая многое и многих, называя себя “изрядным эклектиком”, он знал цену и подоплеку собственной безапелляционности. С глубокой снисходительностью рассказывая о своем приятеле, отчаянном халтурщике-текстовике Г. Рублеве, он комментирует манеру этого человека звонить по делам: “Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди <...> Мне кажется, что латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй”.
У честных людей такая стратегия голосоведения кончается молчанием. Слуцкий был честным человеком.
* Эту статью прошу рассматривать как постскриптум к моему очерку “Красноречие по-слуцки” (Вопросы литературы. 2000. № 2).
1 Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Изд. “Журнал “Нева””, 2005. Далее номера страниц этого издания приводятся в тексте.