Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2006, 5

Заметки на полях

Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво…

Мы привыкли произносить эти строки как пушкинский завет, приводить их по любому поводу. Между тем, всякий раз, когда мне случалось на них ссылаться в разговоре, я испытывал некоторую неловкость. Так бывает, когда пользуешься чужим, даже самым авторитетным мнением, не дав себе труда сличить его с собственным опытом, без внутренней проверки и подлинного, осмысленного согласия с ним. А ведь у Пушкина этой фразе предшествуют и за ней следуют утверждения, опровергающие ее прямой смысл. В предшествующих строках, обращенных к Дельвигу, Пушкин, сравнивая себя с ним, превозносит друга именно за следование этому высокому правилу:

Но я любил уже рукоплесканья,

Ты, гордый, пел для муз и для души;

Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,

Ты гений свой воспитывал в тиши.

Получается, что “гордый” Дельвиг, поющий “для муз и для души”, отвергает суету, создает величавые стихи, которые прекрасны, а он, Пушкин, погружен в суету, дорожит вниманием публики, на пустяки разменивает свой дар. Вряд ли слово “гений” обозначало в то время то, что оно обозначает для нас, — высшую степень одаренности; вполне возможно, что слова “гений” и “дар”, стоящие, как здесь, в винительном падеже, были более или менее равноценными синонимами, и все-таки оттенок превосходства в слове “гений”, наверное, присутствовал уже и тогда.

Пушкин любил Дельвига, но человеческие качества Дельвига значили для него несомненно больше, чем его стихи. Поверить в то, что свои стихи он ставил ниже стихов друга, невозможно. Сопоставление собственного “дара” с “гениальностью” Дельвига можно было бы принять за иронию, если бы мы не понимали, что здесь имеем дело с преувеличением, вызванным любовью к другу.

Таким образом, две эти затверженные нами строки — “Служенье муз не терпит суеты; / Прекрасное должно быть величаво…” — характеризуют в стихотворении творческую установку Дельвига, а не Пушкина, который, оказывается, никак не соответствует собственному идеальному представлению о должном. Получается, что Пушкину в этом смысле ближе другой его товарищ — Кюхельбекер:

Но юность нам советует лукаво,

И шумные нас радуют мечты.

“Шумные мечты” противостоят воспитанию своего гения “в тиши”:

Опомнимся — но поздно! и уныло

Глядим назад, следов не видя там.

Можно ли и впрямь подумать, что Пушкин в 1825 году, оглядываясь назад, считал свой творческий путь “бесследным”? Нет, конечно.

Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,

Мой брат родной по музе, по судьбам?

Как видим, своим поэтическим братом он называет все-таки Кюхельбекера, а не Дельвига. Для Кюхельбекера, разумеется, этот выбор был чрезвычайно лестным, но вряд ли он простодушно согласился с этим высказыванием: не так уж он был склонен к “суете”, и “величавость” в поэзии ему была ничуть не менее свойственна, чем Дельвигу.

А всe дело в том, что противопоставление двух творческих позиций и образа жизни в этих стихах имеет чисто условный характер. Ведь и Дельвиг никак не сторонился “суеты” (достаточно упомянуть его участие в литературном салоне Софьи Пономаревой и влюбленность в нее или его “опасные связи” с А. Бестужевым, Рылеевым, тем же Кюхельбекером не только на литературной, но и на политической почве; издаваемый им альманах “Северные цветы” стал одним из самых популярных и значимых среди периодических изданий 20-х годов, а его дом в Петербурге — центром столичной литературной жизни). Что касается стихов Дельвига, то с “величавыми” идиллиями у него соседствуют и подражания народным “песням”, и “романсы”, и элегии. Да и поэтические устремления Дельвига во многом совпадали с тем же Пушкиным и Кюхельбекером. Кюхельбекера он называет своим “вожатым” в поэтический мир, и тот и другой пишут “горацианские оды”, элегии античным элегическим дистихом, гекзаметрические послания, дифирамбы и даже избирают сходные темы (“Видение” Дельвига, посвященное Кюхельбекеру, перекликается с “Видением” и “Призраком” Кюхельбекера), и многое приходит к ним обоим из одного немецкого источника, оба осваивают опыт европейского преромантизма.

А перекличка с Пушкиным (в том числе и обратная) широко известна. Достаточно привести несколько строк из написанной Дельвигом “Прощальной песни воспитанников Царскосельского Лицея” (1817), чтобы понять, о чем идет речь:

Простимся, братья! Руку в руку!

Обнимемся в последний раз!

Судьба на вечную разлуку,

Быть может, здесь сроднила нас!

И дальше:

Храните, о друзья, храните

Ту дружбу с тою же душой,

То ж к славе сильное стремленье,

То ж правде — да, неправде — нет.

В несчастье — гордое терпенье,

И в счастье — всем равно привет!

“Прекрасное должно быть величаво” — это установка XVIII века, и приложима скорее к Державину и Петрову, которые “героям песнь бряцали на струнах громогласных лир”, чем к поэту пушкинского круга.

Приглашая Кюхельбекера в Михайловское, Пушкин рассчитывает на живой, стремительный, горячий, откровенный разговор:

Приди; огнем волшебного рассказа

Сердечные преданья оживи;

Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви.

Сердечная, романтическая, “бурная” подоплека ожидаемой беседы не имеет ничего общего с классицизмом и “величавостью”.

Величавости нет ни в “Евгении Онегине”, четвертая глава которого создавалась как раз в это время — в 1824—1826 годах (“Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей”, — так она начинается), ни в стихах 1825 года (“Сожженное письмо”, “Желание славы” — вполне суетное, не так ли? — “Я помню чудное мгновенье…”, “Жених”, “Если жизнь тебя обманет…”, “Зимний вечер” и т.д.).

Разумеется, у Пушкина есть и “величавые” стихи. Можно вспомнить “Гнедичу” (“С Гомером долго ты беседовал один…”), “Странник”, “Отцы пустынники и жены непорочны…” и многие другие, — все они прекрасны (отметим, что, как правило, такие стихи написаны шестистопным ямбом), но смешно было бы противопоставлять их, допустим, стихам “Из Barry Cornwall” (“Пью за здравие Мери…”) или “Стихам, написанным ночью во время бессонницы”, или “Дорожным жалобам”, считая эти менее “прекрасными”. А уж “Домик в Коломне” “величавым” и вовсе не назовешь — неужели на этом основании можно им пожертвовать?

Величие замысла

В двух из трех писем Ахматовой к Бродскому в деревню Норенское упомянута известная фраза Бродского; Ахматова пишет: “И снова всплыли спасительные слова: “Главное это величие замысла””, “И в силе остаются Ваши прошлогодние слова: “Главное — это величие замысла””1 . Конечно, за этой фразой угадывается не только серьезный, но и шутливый оттенок, и все-таки серьезный несомненно преобладает. Выражение это восходит, как справедливо пишет Я. Гордин, один из лучших знатоков и интерпретаторов творчества Бродского, “к известной характеристике Пушкиным плана “Божественной комедии””. Но думаю, что пушкинский стих “прекрасное должно быть величаво” тоже был у Бродского на слуху и принят во внимание.

Понятно, почему эта фраза Бродского так нравилась поздней Ахматовой. В эпоху первых своих книг ей и в голову не пришло бы “носиться” с ней. “На коленях в огороде лебеду полю…”, “Мне с тобою пьяным весело…”, “Тебе покорной? Ты сошел с ума!..” и т.д. — какое уж тут величие замысла! Стихи создавались непредсказуемо, непреднамеренно, импульсивно, они фрагментарны и лаконичны, лирика — душа современного искусства.

Поздняя Ахматова куда более монументальна и торжественна. И не только в таких стихах, как “Мужество” или “В пионерском лагере”, но и в лирических — тоже. Достаточно вспомнить, как она читает: “Я к розам хочу, в тот единственный сад, / Где лучшая в мире стоит из оград…”, чтобы понять, о чем идет речь. Впрочем, вопреки этой отяжелевшей, окаменевшей интонации, то и дело пробивается прежняя, прелестная, непосредственная, живая: “И кажется такой нетрудной, / Белея в чаще изумрудной, / Дорога не скажу куда…”

Но “величие замысла” импонировало ей и отвечало новым ее устремлениям. А Бродский осуществил это намерение на практике.

И тут, надо сказать, перегнул палку, зашел слишком далеко, наряду с замечательной, незабываемой лирикой создав, как пишет, впрочем, очень одобрительно, тот же Я. Гордин, “циклопический цикл, сравнимый по “величию замысла” <…> и по сложности расшифровки разве что с “пророческими поэмами” Уильяма Блейка. Цикл начинается “Большой элегией Джону Донну” (1963), затем следуют “большие стихотворения” того же года — “Исаак и Авраам” и незавершенная “Столетняя война”, “Пришла зима, и все, кто мог лететь…” (1964) и, наконец, “Горбунов и Горчаков” (1968). Эти тысячи строк объединены общей метрикой, общим метафорическим рядом, общими структурными приемами, но главное — имеют общий религиозно-философский фундамент”2 .

В отличие от Гордина, мне эти “тысячи строк”, “циклопическая” кладка, “фундамент”, эта гигантомания представляются затеей утомительной и тяжеловесной. То ли дело “В деревне Бог живет не по углам…”, “Вечером” (“Снег сено запорошил…”), “Подсвечник”, “Пророчество” (“Мы будем жить с тобой на берегу…”), “Зимним вечером в Ялте” — нарочно называю стихи тех же 60-х годов, но обошедшиеся без “величия замысла”, стремительные и короткие.

То же самое, мне кажется, можно сказать о его стихах 70–80-х. Как хороши “Письма римскому другу”, стихи из цикла “Часть речи”, и как скучны, например, “Эклоги” с их заданностью и затянутостью. Да еще дольник с его отклонениями от метрической схемы придает этому потоку слов особое интонационное однообразие, механическую назойливость.

Предвижу несогласие тех, кто любит или делает вид, что любит именно такие, то есть бесконечно длинные стихи (и поэмы), написанные “дедуктивным методом”, “на тему”, заявленную в названии стихотворения (“три звездочки” над стихами — вещь, для Бродского нехарактерная, но, например, в прекрасном цикле “Часть речи” они есть — и это неслучайно!). Строфа за строфой нанизываются на сюжетный стержень, демонстрируя виртуозность и колоссальные атлетические способности всe одной и той же изначально заданной мысли — в бессчетных ее вариациях. Так реализуется “величие замысла” — и эта умышленность обезвоживает стихи, лишает их воздуха, перебор не оставляет места “недосказанности” — самому загадочному свойству стихов, не поддающемуся логическому объяснению.

“Величие замысла” — прерогатива старой поэзии, которая, в отсутствие прозы, должна была создавать “большие вещи”, долго и сосредоточенно тянуть “повествованья нить”. При этом у Данте или Ариосто, у Гете или Байрона, тем более у Пушкина (хотя и “Евгений Онегин”, и “Медный всадник” — это прежде всего великая лирика), даже у Некрасова (хотя “Русские женщины”, например, перечитывать невозможно) этот рассказ в стихах не устарел, не остыл. Как будто отсутствие чего-либо подобного в тогдашней прозе и придавало этим большим вещам ту энергию и увлекательность, которая остается при них и сегодня. Но после Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, Флобера, Пруста, Джойса поэзия научилась обходиться без “величия замысла”. Собственно, началось это еще раньше: таков уже Боратынский, весь Тютчев, весь Фет. Я не сказал: весь Боратынский, потому что его “Осень” — действительно поражает “величием замысла”. Но как она коротка, лаконична: всего шестнадцать десятистрочных строф! И как в них много сказано!

Вообще же “величие замысла” предполагает долгую, многодневную работу над стихами. Но в отложенном на завтра вдохновении есть некоторая подневольность и нарочитость. Конечно же, это утверждение спорно, конечно, оно подсказано мне двадцатым, а не девятнадцатым, тем более не восемнадцатым веком — и все-таки в нем есть некоторый, пусть и не безоговорочный, смысл.

Садишься писать стихи, “мысли в голове волнуются в отваге” — и больше всего боишься, что не успеешь; нервничаешь, что кто-то помешает, какая-то тень спустится и накроет тебя, отберет драгоценную, но еще не закрепленную в слове мысль — этот страх не успеть, этa счастливая спешка сопровождает поэтическую работу — закуриваешь, чтобы справиться с волнением.

Но продолжу перечень поэтов: Бодлер, Малларме, Верлен … Оден, столь любимый Бродским, Филипп Ларкин, любимый мной… А у нас это Блок, Анненский, Кузмин, Пастернак, Мандельштам… Можно ли хоть про одно стихотворение Мандельштама или Пастернака сказать, что оно продиктовано “величием замысла”? Ну, про одно или два, максимум три — можно. Что касается остальных… Нет никакого замысла, тем более — величия. Есть неувядаемая лирика, стихи, написанные “чем случайней, тем вернее”, “моментальные навек”.

г. Санкт-Петербург

 

 1 Цит. по: Гордин Я.А. В сторону Стикса. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 35, 37.

 2 Гордин Я. А. Указ. соч. С. 72.

Версия для печати