Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 26.05.2012 / 11:24 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2006, №5
Век минувший


...Хорошо ушел - не оглянулся
Публикация Э. Казанджана
версия для печати (41164)
« »

Как странно садиться за воспоминания о поэте-приятеле не в ту историческую эпоху, когда длилось само приятельство... В спектре прожитого засветились прежде незримые линии, а ему они уже не видны. Просто не дожил, бедняга, до поры, когда они открылись. И возникает довольно нелепое ощущение, будто с течением времени мы перестаем быть современниками! Мыслимое ли дело: кажется, что воспоминания не соединяют, а разлучают с ушедшим!

Мыслимое, мыслимое... Вместо растолкования, достаточно сопоставления дат: это пишется в 1990-м, а Боря умер в 86-м. Разрыв в четыре года, но из тех, что потрясли мир <...> Ему они не достались. И потому логически вполне убедительно получается, что в воспоминаниях о нем надо бы рассказывать не о связи времен, а о разрыве времен. Меж тем, память посрамляет логику. Вопреки ожиданию, в памяти возника-
ет образ не просто одолевшего исторический разрыв современника, а сиюминутошного современника, благодарно сгорающего в огне нынешнего переустройства всего нашего бытия.

Борис Слуцкий был органически — всем складом души и одаренности — создан для эпохи, до которой не сумел дожить. Это не риторика. Это доказуемо!

Среди возможных доказательств — его стихотворение “Перемены”, не опубликованное им при жизни. Почему — не знаю. Казалось бы, ничто не могло помешать его публикации — даже в дни нашего средневековья.

Перемены бывают не часто.

Редок пересчет, перемер.

Раза три я испытывал счастье,

упоение от перемен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Словно вьюга, мела перемена,

словно ливень весенний, лила.

Раза три, утверждаю я смело,

перемена большая была.

 

От судьбы отломилась бы милость,

тот-то б разодолжил меня бог,

если бы снова переменилось,

изменилось еще хоть разок.

(Заключительное стихотворение

в посмертном сборнике

“Неизданные стихи”, 1988)

Так и просится быть точно означенной дата под таким стихотворением... Но даты, как обычно у БС, нет. Даже год не отмечен. Могу, однако, утверждать довольно уверенно, что к весне 77-го оно уже было написано: если только слуховая память не обманывает, я услышал строки из него в мае 77-го на юрмальском берегу, когда утрами мы каждодневно вышагивали вдоль моря заданный самим себе пешеходный урок.

Борис не был из тех поэтов, кто мгновенно и с видимым удовольствием откликается на просьбу — “почитай что-нибудь новое...” И он не декламировал свои стихи, а обычно четко произносил их. Они часто служили ему как бы формульную службу: вплывали в разговор о жизни или истории словно заранее отлично сработанные доводы с афористической оснасткой. А потому и запоминались в его чтении не как поэтические открытия, но как неотразимые аргументы в споре.

В мае 77-го мы спорили в последний раз: уже начиналась тогда его роковая болезнь. Хотя он бывал постоянно подавлен и не слишком словоохотлив, от споров уходить было выше его сил. Они же вертелись той весной вокруг одной темы: что сбылось и что не сбылось из всего обещанного человечеству Октябрем 17-го. Дело в том, что катился юбилейный — шестидесятый — год революции и все вокруг норовило напоминать об этом. Даже обязательство одного садовода вывести сорт гладиолусов имени 60-летия! Борис скаламбурил, что гладиолусы выводят гладиаторы, а этот садовод — гладиолух: наверное, последний лысенковец Латвии — не герой, а демагог, ибо за одно лето новый сорт не выводят...

Хмуро — без улыбки — пошучивал он и над более весомыми материями, когда у бесшумного моря мы, порою шумно, выбалтывались, качаясь на волнах истории минувших десятилетий. Но реставрировать те споры точно не смогу. А неточно — нельзя! Или уж во всяком случае — негоже: Борис Слуцкий знал нашу историю молекулярно — поименно и податно. С юридической точностью. И оспаривать его осведомленность не приходило на ум никогда. Спорными выглядели иногда его пристрастья. Но скрупулезность фактологической точности бывала даже избыточной. В одном из антисталинских своих стихотворений, мысленно оглядывая время от смерти Ленина (1924) до смерти Сталина (1953), он написал строку: “Все двадцать девять лет прошли”… В трезвой публицистике стало общепринятым измерять ту эпоху однословно — “тридцатилетие”. А ему, поэту, такая приблизительность в трагическом размышлении показалась недостойной...

В этом — весь Слуцкий. Оттого-то о нем надо рассказывать точно.

— Ах, точно?! — слышу я голос знатоков (а Слуцкий несомненно вошел в разряд состоявшихся классиков нашей послевоенной поэзии и потому стал уже полем исканий бдительных знатоков). — Тогда надо тут же упомянуть, что ведь есть у него и строка с “тридцатилетней властью величия и бед”. А стало быть, не держался он догматически календарно точных двадцати девяти…

Да, это правда — догматически не держался. Но и в этом тоже — весь Слуцкий! Только — чуть другой поры. Когда бы ставил он даты под своими стихами, об этом легче было бы судить. Но существенно, что он мог быть разным. И перемены в нем самом — вероятно, самое интересное и драматичное, что еще будет о нем рассказано. Однако, ждать этого нужно от исследований, а не от воспоминаний. Мемуарная точность у каждого своя. По природе вещей. И есть опасность довериться порою не очень достоверной наблюдательности пристрастного современника. Кстати уж — я как раз из числа пристрастных. И потому, что всегда любил поэтическую повадку БС, и потому, что между нами не раз пробегали черные кошки...

Как правило, в воспоминаниях — о черных кошках молчание. Но отсюда одну — чернейшую — никак не прогнать. Она напомнила о себе и на юрмальском берегу весной 77-го. Среди всего, что беспорядочно толпится в памяти о тех днях, строфы про счастье исторических перемен вовсе не главное. Главное — он сам в тогдашней своей беде.

Она была уже непоправимой. Правда, это еще не осознавалось ни окружающими, ни врачами, ни им самим. Лишь один человек, появившийся в Дубултах, когда мы там жили уже не первую неделю, возможно, “свежим глазом” вгляделся в происходящее с Борисом глубже других. Или угадал больше, чем остальные.

Расскажу по порядку... У меня сохранился календарь “Еженедельник” на 1977 год. Там я каждодневно отмечал разные разности, стоившие внимания. Или казавшиеся таковыми. Не думал тогда, что это сможет пригодиться. А вот теперь — в облегчение памяти — точно узнаю, что поселились мы в дубултовском Доме творчества 3-го мая и сидели с Борисом за одним столом у стеклянной стены. В противоречие со своей разговорчивостью во время прогулок вдоль моря, за трапезами в столовой он предпочитал отмалчиваться. Может быть, по причине многолюдья вокруг. И когда по соседству с нами однажды замаячила сильная фигура рослого незнакомца с серьезными глазами и я цитатно сострил — “на набережной появилось значительное лицо”, Борис удивленно уставился на меня, долго не произнося ни слова. Признаюсь, от странности этого молчания мне стало на мгновенье не по себе. (И до сих пор то “не по себе” нет-нет да и возникает в памяти.) Наконец, он отозвался: “Ты что, знаком с Семиным?”

Удивление его было совершенно естественным. Семин к той поре уже стал одним из самых читаемых и почитаемых новомирских прозаиков “твардовского призыва”, да и независимо от “Нового мира” прочно вошел в разряд непреклонно-честных и надежно-правдивых наших писателей. Странно было “не знать Семина в лицо”. Борис нас сразу познакомил. И с того дня — с 16 мая — мы уже, как правило, “водились” в Дубултах втроем. К сожалению, недолго — всего неделю. Об этом тут и рассказ, что недолго…

В моих тогдашних записях помечено: 17—18 мая — дождь, 7—9 градусов... Но и в такую осеннюю непогодь — дальние прогулки по кромке берега, теперь уже в обществе двух С — Бориса и Виталия. Честно говоря, я им не годился в достойные со-шагальщики: они оба были неутомимы на любой километраж, а я скоро уставал. Отмечаю это потому, что едва я несмело предлагал повернуть обратно к дому, как оба, каждый на свой лад, Семин — сочувственно-пылко, Слуцкий — бесстрастно-философически, принимались внушать мне, что нельзя давать себе поблажки! (Правда, почему — нельзя, оставалось без ответа.)

Виталий говорил, что только беспощадными физическими тренировками спасает больное сердце. И не предчувствовал близкой безвременной своей гибели “на ходу”, возможно, ускоренной как раз чрезмерными перегрузками во имя здоровья…

Борис не говорил, что приехал на взморье неутомимо бродить, ради спасенья своей одинокой души. Но, необсуждаемое вслух, это без слов открывалось тем, кто знал о недавней мучительной смерти его жены Тани. И он в свой черед не предчувствовал, что вольная воля весны и взморья выдается ему судьбою в последний раз, а впереди — бессрочные больничные печали...

День ото дня он становился замкнутей. И все реже удавалось вызывать у него улыбку, даже сдержанную. Либо он, слушая, не слышал, либо смешное перестало его смешить. Тревожное чувство возникало в такие минуты — не случилось бы чего. Мы с Виталием исподволь обменивались взглядами — короткими и вопросительными. Но сначала ни он, ни я не решались прямо заговорить друг с другом о том, что с Борей что-то неладно. Вероятно, сперва нам надо было почувствовать, что мы вполне душевно сошлись. Так или иначе, Семин не сразу спросил меня: “Почему в таком удручении Слуцкий?” Из наших общих утренних разговоров на море однозначно выводилось, что Бориса и меня связывали давние — еще довоенные — дружеские, хоть и азартные споры студенческой поры. Мы постоянно вопрошали друг друга: “а помнишь?” Можно было даже подумать, что отношения наши всегда пребывали безоблачными. И Семин, очевидно, ожидал услышать от меня больше, чем я в действительности мог бы рассказать о сложных перипетиях внутренней жизни Бориса Слуцкого, который никогда не был “открытой системой”.

Однако, я мог уверенно сказать, что Боря приехал тогда на взморье уже в неблагополучном состоянии. От меня он этого не скрыл. Хотя между нами за сорок лет знакомства и приятельства не раз бегали черные кошки, полного доверия друг к другу мы не теряли. Он даже просто сказал, что у него “плохо с головой!”. Я спросил, дабы не углубляться в возможную беду: “сосуды?” Он ответил: “сосуды…” И с усмешкой (одной из последних) продолжил: “иногда они содвигаются разом…”

Вот, в сущности, все — сверх немногих подробностей кончины Бориной Тани, — что смог я рассказать Виталию Семину. И памятно, как он, помолчав и поискав в моих глазах согласия на “сосуды”, вдруг отозвался, словно в подражание Борису, тоже пушкинской строкой, но прозвучавшей трагически: “уж лучше посох и сума!” Мрачная была догадка.

У меня в “Еженедельнике” отмечено, что этот разговор происходил 23 мая. Мы судили да рядили, как быть. Дело в том, что накануне, не уведомив нас об этом, Слуцкий купил билет на самолет. Рано утром он спросил, провожу ли я его в аэропорт после обеда. “Конечно!” — сказал я, но поспешил найти Семина, чтобы вместе — в два голоса — отговорить Бориса вообще от возвращения в Москву — в пустую квартиру вдовца. Идея наша была проста: убедить его подольше пожить в Доме творчества, где есть врачи и друзья, питание и уход на экстренный случай. И рядом Рига с хорошими медиками.

Мы поднялись к нему на шестой этаж. Уже не помню, балконная ли дверь или окно в номере были распахнутыми настежь. Он сидел за огромным голым столом, как на пристани, от которой отчалил всех захвативший корабль. “Меня не захватил…”, — проговорил он, когда я, чтобы как-то начать разговор о не-отъезде, сказал про пристань и корабль. Еще он произнес вроде бы ничем не спровоцированную тихую фразу, от которой нельзя было не вздрогнуть: “а шестой этаж это достаточно…” Мгновенно подумалось, что, может, вовсе и не надо отговаривать его от возвращенья в Москву. Виталий Семин признался потом, что и он в тот момент подумал — не надо, пускай уедет, от греха подальше... Но столь же несомненно было и обратное: надо ему здесь остаться!

Неправдоподобной оказалась легкость, с какою удалось в ту же минуту отговорить его от Москвы. Болезненно-странной, никак ему не свойственной, была безропотность его согласия тут же отправиться в дубултовскую авиакассу и сдать билет. К счастью, касса была тогда рядом, а время еще не сезонным.

На обратном пути мы с Семиным вдвоем зашли к директору Дома Бауману. Его ни в чем не надо было убеждать: он высоко ценил Слуцкого. Пообещал договориться с Литфондом о продлении путевки Борису насколько понадобится. И мы условились о переселении Бори в коттедж, сумев не вспугнуть директорское сердце нашими истинными опасениями. А Боря тем временем сидел в кабинете врача — милейшей Айны Карловны. Не спрашивая его согласия, она вызвала из Риги старого невропатолога. Кажется, и она исповедывала версию — “сосуды”. В подробности диагноза рижанина Айна Карловна нас с Виталием не посвятила. Бориса — тем более. Но у меня записано главное из его заключения: “нужен психиатр в стационаре!” Это звучало как приговор и все решало.

В “Еженедельнике” моем еще записано, что утром следующего дня, 24-го мая, мы опять втроем пошли за новым авиабилетом на Москву. А потом принялись дозваниваться из Майори до московских друзей, общих у нас с Борисом. Виталий — Льву Левицкому, я — Юрию Трифонову. Им надо было договориться с писательской поликлиникой о машине и сопровождающем враче для встречи в 18.47 самолета, вылетающего из Риги в 17.12 рейсом 2096...

Вся эта вкусная пунктуалистика пригодилась нам для спасительной игры, когда в 16.00 мы повезли Борю в аэропорт на директорской “Волге”. Мучительно неизвестно было, о чем говорить в пути. И в надежде хоть как-то развлечь обреченно уезжающего, мы стали описывать его срочный вылет в духе политического детектива. Виталий придумал, что мы таинственно переправляем в столицу крупного авантюриста, которого будут выуживать из толпы пассажиров агенты соперничающих разведок. Я проявлял осведомленность во фронтовом прошлом авантюриста. Словом, помогал Семину достичь желанного и, казалось, невозможного: завладеть ненадолго вниманием совершенно безучастного Бориса.

Безучастность вернулась к нему, едва мы вышли из машины. И степень этой безучастности поразила нас обоих, когда мы довели его до выхода на поле.

Он шагнул за турникет и ровным шагом пошел к самолету, не поднимая и не опуская головы, и не оборачиваясь, забыв, что кто-то его провожает и следовало бы хоть как-то попрощаться... Так до конца и не повернул головы! Мне случилось остро вспомнить ту нехорошую минуту, когда много лет спустя я наткнулся на его стихотворение: “Хорошо ушел. Не оглянулся”. Разумеется, речь там совсем о другом. И написано оно было до его болезни. Однако то, что можно бы назвать “поступью характера”, сполна отразилось в нем, как и в не-прощании с нами у турникета рижского аэродрома.

А чтобы уж уйти от этой печальной темы, доскажу два слова об ее продолжении в Москве. У меня помечено в “Еженедельнике”, как 18-го августа я навещал Борю в Первой Градской больнице. Старинный корпус. Одиночная палата с зарешеченным окном. Тишина. Он пребывал в глубокой депрессии. Но серьезная голубизна его глаз была чистой. И все чудилось, что вот-вот он начнет доказывать что-то долгое и ветвистое. Нет, он молчал. Только односложно спросил: “как Туся?” (это о моей жене). И столь же кратко: “как Семин?” Схватившись за эту ниточку, я стал раскручивать ее назад — до Риги. Хотелось убедиться, что он помнит себя в мае — в канун беды. И ведь помнил! С трудным подобием улыбки произнес трудными словами: “да... я играл политического авантюриста...” И зримо замкнулся — на глазах. И все-таки у меня осталось впечатление, думаю — безошибочное, что в его удрученной голове просветленно отпечатался юрмальский рубеж, за которым легло начало его многолетнего ухода в “другую жизнь”. В последнюю его жизнь — без поэзии.

А ведь мне еще случилось в ранней молодости присутствовать при его московском старте в поэзию. Полвека назад! Не осваивается сознанием: это было тому лет пятьдесят... То есть как 50?! Полстолетья? Немыслимый масштаб для соотнесения сроков в одной и той же человеческой жизни. Будто речь о самой истории. Да еще какой! У Слуцкого есть строки:

Странно выглядит вечность, когда

так ее изваляла беда.

Метафорически — это о нашей эпохе. А предметно — о могильных камнях разрушенного кладбища, “предназначенного ныне в размол”. Стихи, как всегда, без даты. Подумалось сейчас — а может, Борис был прав: коли стихи чего-нибудь стуят, они выживут без календарной прописки во времени. А не выживут, так и знать о них ничего не нужно. Эти — явственно выжили. И вправду — живут без прописки. И между прочим, потому, что из прозаического размола обыденщины в них вылеплен поэтический образ самой этой обыденщины с ее драматическим историзмом:

Этих ангелов нежную плоть

жернова будут долго молоть.

Эти важные, грустные плиты

будут в мелкую крошку разбиты.

Будет гром, будет рев, будет пыль:

долго мелют забытую быль.

 

Миновали полвека уже.

На зубах эта пыль, на душе.

Нет, конечно, в полувековой дали нашего студенческого знакомства, году в 39-м или 40-м, он не писал так печально, умудренно и точно. Но смею сказать, что двадцатилетний студент юридического института Борис Слуцкий был, как поэт, уже тогда совершенно самим собой. Или иначе: уже вполне нашедшим себя. Или еще по-другому — без осложняющих “уже”: был он от природы одарен так самобытно, что сразу — и вроде бы без труда и соперничества — занял свою особую нишу в зарождавшейся тогда молодой поэзии предвоенно-военных лет. Среди своих сверстников-друзей он числил Николая Глазкова, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова, Сергея Наровчатова, Ксению Некрасову, Давида Самойлова… Сильная была стайка талантов! И вчитываясь сейчас в этот алфавитный перечень, невольно отягчаешься мыслью, что ведь никого из них уже нет на свете, даже тех, кто, как Борис, счастливо уцелел на гибельнейшей из войн. И ни один из них уже не оставит воспоминания о другом и не увидит все свое поколение теперешними новыми глазами, когда, наконец, великой переменой “разодолжил нас бог”.

И возникает вожделение: раздумывая о начинающем Слуцком, не вернуться ли вспять — на те опустевшие подмостки, да заодно представить и себя в тогдашней своей ипостаси начинающего критика поэзии? Вернуться — оживить отошедшие разноречья — по новому курсу оценить былые ценности? Может, покаянно побывать и в роли унтерофицерской вдовы. Интересно бы, а? Однако — воздержусь. Останавливает необманное чувство, что было бы это нынче — в раздольно обновленном времени — решительно никому не нужно, а потому и совсем неинтересно...

Ну, разве что и ныне, как в ту далекую пору — как в любую пору! — могло бы смутить-удивить появление несуразного феномена: “непоэтичного поэта”. Так однажды в час литинститутского семинара прорычал свое сочувственно-одобрительное суждение о Боре Слуцком Илья Львович Сельвинский. Борис почитал его своим учителем. И позднее славно написал об этом:

Я лекции за ним записывал.

Он выставлял отметки мне.

От мнения его зависело,

обедал я или же не.

И еще — уже без юмористики: “Он многое в меня вкачал”. А Илья Львович со времен своей конструктивистской молодости лелеял любимую идею: “поднять поэзию до авторитета прозы”. Борис не оспаривал, что, среди прочего, Сельвинский и это в него вкачал. Хотя, полагаю, и без той накачки Слуцкий стал бы тем, кем стал, оттого что по нраву своему не умел быть иным, чем был. Короче: его отличала трудновоспитуемость беспризорников. И в молодые годы это гляделось доблестью! (И позднее — в один трагический момент нашей истории — подумалось: а может, и было доблестью?)

...Старенький флигель истфака на улице Герцена. Поздний осенний вечер. Тесная аудиторийка на втором этаже. За учебными столами, как за партами, университетские поэты. Но ничего похожего на ученье, потому что учат друг друга все! Моя роль руководителя Литгруппы МГУ — иллюзорно менторская: хоть уже и двадцатипятилетний, и печатающийся, я покуда тоже еще студент, да по всем признакам “вечный”, и не лирик, а физик, в согласии с будущей знаменитой классификацией Слуцкого (до которой надо еще дотянуться жизнью сквозь годы войны и мира).

Юридический институт по соседству — на той же улице. Но Борис появился у нас, сколько помнится, лишь единожды. Спокойноглазый и розоволицый, крепкосбитый и надежный, как его стихи. Но нет — так обще и красиво не получается: стихи его поляризовали нашу Литгруппу и, как на семинарах в Литинституте, большинство было вовсе не на стороне поэзии, озабоченной авторитетом прозы.

Вероятно, на том именно нашем занятии, потребовав по праву ведущего тишины (“ребята, заткнитесь!”), я прочел в защиту Слуцкого и в противовес детской романтике “флибустьеров” да “ушкуйников” неотразимое стихотворение Владислава Ходасевича с эпиграфом из Пушкина — “О, Брента!”:

Брента, рыжая речонка,

Сколько раз тебя воспели,

Сколько раз к тебе летели

Вдохновенные мечты!

Оттого, что имя звонко,

Брента, рыжая речонка,

Лживый образ красоты.

И после строк о доподлинном лицезрении ее мутных вод — грустно улыбчивое:

С той поры люблю я, Брента,

Прозу в жизни и в стихах.

Помню, мне тотчас пришлось прочитать все стихотворение сызнова: несколько голосов попросили повторения. Был ли среди них голос самого Бориса — не скажу. Но сегодня, вместо того повтора, я прочитал бы его собственные стихи — из последних и тогда, разумеется, еще не существовавших:

В Аполлоновых батальонах

во главе угла, впереди,

все в вельветовых панталонах,

банты черные на груди.

 

А какой-нибудь — сбоку, сзади

вдруг возьмет и перечеркнет

этот

в строе своем и ладе

столь устроенный, слаженный гнет.

 

И полвека спустя — читается!

Изучает его весь свет!

Остальное же все — не считается.

Банты все!

И весь вельвет!

Жалею, что не знал этих строк при жизни Бориса. Среди услышанного от него “напоследок” — нехотя читанного им юрмальской весной 77-го — этих строк не было. А меж тем, они так живо вызвали бы на память одну речь Пастернака довоенных времен, цитированием которой не раз по разным поводам оглушали друг друга спорщики в наших студенческих схватках. В ряду многих удивительностей пастернаковской логики была там мысль, что гений в искусстве — это высшее и выразительнейшее проявление обыкновенности (наверное, можно бы сказать — общечеловечности), а длинные волосы, скрипку и бархатные куртки придумала посредственность... Боря, конечно, согласился бы, что его банты и вельвет — вариации на ту же тему.

И я бы спросил, не помнит ли он, как на литвечере молодых в его Юридическом институте кто-то кричал мне — “сам постригись!”, когда я, действительно заросший, назидательно цитировал Пастернака. И как мне пришлось отбиваться от лидера поэтов-ифлийцев агрессивно-романтического Павла Когана, который “с детства не любил овал” и только “угол рисовал”. И как с ним в унисон за что-то казнил меня и он, Боря Слуцкий, хотя, видит бог, я был его адвокатом... Стало быть, чего-то мы с ним не поделили тогда. Но как прозывался черный котенок, что прошмыгнул между нами, клянусь, не соображу.

Зато соображаю, что должен объясниться: не смешно ли вспоминать былое в сослагательном наклонении — “спросил бы...”, “сказал бы...”? Коли на самом деле не спросил и не сказал, о чем же разговаривать? Верно, конечно. Да только в жизни не все так риторически просто и осуждаемо... Беда в том, что сослагательное “бы” тут появилось вынужденно: за ним стоит одно трагическое табу.

В юрмальском общении с Борисом весной 77-го, когда в депрессии он признался, что ему душевно плохо, сразу включился и не мог быть нарушен молчаливый запрет на пастернаковскую тему. И потому, даже если бы прозвучали тогда его стихи про банты и вельвет, у меня — а потом и у Виталия Семина — не повернулся бы язык приводить в параллель сходный мотив из Пастернака. Не в мотиве было дело, а в самом имени Пастернака. Заговорить о нем значило бы ударить ногой лежачего!

Да-да, лежачего… Мне видится точной догадка, что именно по причине пастернаковского сюжета в его жизни Борис написал стихи, начинавшиеся строфой:

Если вас когда-нибудь били ногами —

вы не забудете, как ими бьют:

выдует навсегда сквозняками

все мировое тепло и уют.

Тут ключевое слово — “навсегда” или иначе — “непоправимо”. Ему не раз поминали минуту-час-день, когда он громогласно присоединился к палачам Пастернака в октябре 58-го. Поминали открыто и прямо. Начальствующие — с одобрением, диссидентствующие — с негодованием. Я слышал оба варианта. Однажды вскользь участвовал во втором, когда мы резко разошлись во мнениях на заседании приемной комиссии Союза писателей. Вспыхнув, однако, быстро помирились. Нельзя было не почувствовать, что он — лежачий — распластанный — и бить его неправедно! Сполна — на всю глубину самоуничижительного раскаяния — осудил он себя за случившееся. А случилась, кроме всего прочего, измена своему нраву — своей трудновоспитуемости — своей независимости. Полнее — своему “я”! И он, не обинуясь, написал, с каким адом в душе зажил на свете:

От ужаса, а не от страха,

от срама, а не от стыда,

насквозь взмокала вдруг рубаха,

шло пятнами лицо тогда.

 

А страх и стыд привычны оба.

Они вошли и в кровь, и в плоть.

Их даже

дня

умеет

злоба

преодолеть и побороть.

 

И жизнь являет, поднатужась,

бесстрашным нам,

бесстыдным нам

не страх какой-нибудь, а ужас,

не стыд какой-нибудь, а срам.

Надо ли еще растолковывать, что, потерявший на минуту честь и себя, он остался человеком чести и потому себя уже найти не смог. Сошел с ума!

Надо внести и его в мартиролог жертв нашего беспощадного времени.

3 ноября 90

Пицунда

Публикация Э. КАЗАНДЖАНА.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100