Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2006, 2

Норма и символ

Военачальников хоронят на лафете. На могиле боевого летчика устанавливают пропеллер. И то и другое — итог и символ пройденного пути. Мы не военачальники и не летчики, и итог и символ пройденного пути выглядят совсем по-иному. Я был близко знаком с Михаилом Леоновичем Гаспаровым без малого полвека; другие члены нашего научного сообщества — одни дольше, другие меньше. Для каждого уход его — личное и острое переживание. Настолько личное и настолько острое, что рассказывать о нем типографским шрифтом для тысячной аудитории внутренне очень трудно. Можно и нужно сказать и в меру сил объяснить лишь то, что может быть сказано и объяснено — итог и символ пройденного им пути.

В настоящем номере «Вопросов литературы» печатаются статьи К. Эмерсон и С. Бочарова. Сюжет обеих — сопоставление (чтобы не сказать противопоставление) двух главных действующих лиц — Бахтина и Гаспарова — и воплощенных в них «двух диаметрально противоположных подходов к гуманитарно-филологическому познанию вообще, со всеми обретениями и утратами каждого из этих подходов» (К. Эмерсон). Эти два диаметрально противоположных подхода в виде цитат и пересказов неоднократно формулируются и Бочаровым, и Эмерсон, так что суть противостояния выражена вполне ясно. Однако важно обратиться и к формулировке того же противостояния в работе М.Л., внешне к Бахтину отношения не имеющей. Работа эта, опубликованная в журнале «Вопросы литературы» (1985. № 7), посвящена Овидию и полемически направлена против напечатанной тут же работы Н.В. Вулих «Поэтика без поэзии». Главное положение последней: «Художественное познание вещей — познание особенное, оно не поддается логическому анализу или описанию», а потому позиция Гаспарова, — считает Н.В. Вулих, — неудовлетворительна и просто неверна, ибо он стремится выявить риторическую структуру стихов Овидия, «а художественная ткань, поэтика, внутреннее движение стихотворения и его эмоциональная атмосфера оставлены без внимания». Ответ М.Л. был примерно таков: есть ingenium, дар, и есть ars — техника, которая называлась риторикой; последняя рациональна и потому поддается анализу, который есть дело филолога, первое же — интуитивно; читатель может его почувствовать, но ученому здесь делать нечего. Цель науки — расширять рационально познаваемую сферу. Все это вдвойне правильно по отношению к античности, которая выражает доромантический этап сознания. В статье есть примечательный абзац: «“О чем нельзя сказать, о том следует молчать”, — эта последняя сентенция “Логико-философского трактата” Л. Витгенштейна могла бы показаться тривиальной, если бы кто-то из комментаторов не добавил: “а не надо думать, будто об этом можно, например, насвистать”» (с. 195).

Так резко заявленная и так отчетливо выраженная здесь позиция обоих спорящих росла из атмосферы эпохи (условно считая единой эпохой период 1956 — 1985 годов). Первые значительные выступления Гаспарова в печати на академическом уровне относятся к рубежу 1950-х и 1960-х годов. В названном двухтомнике им были помещены общие очерки, вступительные к разделам о коренных эпохах римской ли-тературы: Золотой век римской литературы (совместно с М.Е. Гра-барь-Пассек); Серебряный век римской литературы; римская литература времени упадка. В этих публикациях уже полностью представлен принцип: «цель науки — расширять рационально познаваемую сферу» и другой принцип: в сфере интуитивного знания «ученому делать нечего». Их Гаспаров повторил пятнадцать лет спустя и неоднократно повторял впо-следствии.

Стояли шестидесятые годы. Складывалась их особая атмосфера, в том числе в области гуманитарного знания, и все острее, все темпераментнее ширилась и утверждалась мысль, что дело обстоит как раз наоборот: среди отечественных и зарубежных ученых росло убеждение в том, что цель науки теперь — ограничить пределы традиционного рационального знания, прочесть историю в социально-психологическом ключе, возможно глубже проникнуть в такие трудно уловимые сферы, как умонастроение времени, настроение людей и масс, семиотику повседневности и быта, массовое и массами создаваемое искусство, менталитет во всем своем человеческом многообразии. Короче, очеловечить историю, перенеся центр тяжести событий c категориальных обобщений на переживание событий, обстоятельств и лиц, на их вос-приятие современниками и потомками. Востребованы оказались наука о жизни и история, история литературы, вышедшая из пелен категорий и учившаяся говорить с человеком на его языке.

Вспомним, как в подтверждение своей исходной мысли М.Л. опирался на заключительный афоризм «Логико-философского трактата». Но, как теперь все яснее становится, рабо-тая над трактатом с его апологией логико-рациональной струк-туры бытия и познания, Витгенштейн много и часто думал, как бы «насвистать» внутреннюю и постоянно ему звучавшую мелодию, в этой сфере скрытую и дополняющую ее рациональное содержание. На полях его рукописей, вписанные между строк, нередкие в письмах, систематически встречаются замечания и афоризмы о характере современной цивилизации, об искусстве — в первую очередь о музыке и музыкантах, о науке и ученых, о смысле творчества, просто лирические признания — все, «о чем следует молчать». Не входя в текст философских сочинений вообще и «Логико-философского трактата» в частности, они образуют то, что у композиторов называлось когда-то «органным пунктом», т.е. звучащий фон, с которым соотносится и на котором улавливается основная мелодия. Между рационально организованным и потому внятным, «сказанным», с одной стороны, и всем тем, что угадывается, мелькает, насвистывается и о чем «надо молчать», — с другой, пролегает обогащенная обертонами мелодия и загадка культуры — вечная, но в наши дни предельно обострившаяся проблема взаимной нерасторжимости и взаимной несводимости науки и жизни, культуры и экзистенции.

М.Л. вряд ли обращал когда-либо внимание на мимоходом оброненное признание Альфреда Шюца — последнего и самого верного ученика Гуссерля — о том, что автор «Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии» неодно-кратно говорил о намерении вывести свои анализы за пределы чистых внутренних операций сознания, перестать «расширять рационально познаваемую сферу» и модулировать в сферу, впоследствии названную им Lebenswelt, не тождественную описанной атмосфере шестидесятых годов, но уже стремившуюся уловить и расслышать их грядущий язык.

В этих условиях (а они, естественно, могли бы быть представлены несравненно шире) ветер научного развития явно не наполнял паруса исследователя, вышедшего в путь с убеждением, что единственная «цель науки — расширять рационально познаваемую сферу», а если учитывать еще и другую сферу, то «ученому здесь делать нечего».

Не наполнял бы, если бы не три обстоятельства.

Обстоятельство первое. Пути и способы познания, как вполне очевидно, бесконечно многообразны — инстинкт, любовь или ненависть, ощущение и т.д. Среди них есть одно, не самое распространенное и в этом смысле, казалось бы, не самое важное, — познание внешних объектов в их объективности, независимость моего отношения к познаваемым явлениям, логический (объективный) характер обнаруживаемых между ними связей, рациональная проверка на истину полученных выводов и их доказуемость. Суть и корень этого, «казалось бы, не самого важного» способа познания, который называется наукой, сосредоточена в двух подчеркнутых словах. Потребность целесообразно ориентироваться в мире и в обществе, дабы располагать уверенностью в адекватности знаний о них, знаний, которые можно проверить и, следовательно, на них можно положиться, есть коренная, генетически заданная установка человеческого сознания, предпосылка выживания.

Отсюда ни в коей мере не следует, что построение вышеописанной иной, «второй», шкалы познания и восприятие истины как обогащаемой (но и корректируемой!) субъективным — личным или групповым — опытом, которое составляет суть переживаемой нами сегодня (или уже вчера?) научной революции, представляет собой простое заблуждение. «Мне нужна истина для меня», — записал однажды в дневнике Сёрен Киркегор, и он был прав, как были правы уже в наши дни сотни, а потом и тысячи чутких к времени и талантливых ученых, считая, может быть, с Габриэля Марселя, Гадамера и, конечно же, Бахтина. Суть, разумеется, в том, что каждая живая истина живет «для меня». Но это не все. Суть (и беда) в том, что она открыта. Открыта возможной избирательности, односторонности и увлечению и потому может становиться полностью субъективной, фантастичной, придуманной, а значит — пластичной, продиктованной посторонними соображениями и «манипулябельной», т.е. чем-то истине посторонней, а тем самым в конечном счете не истиной. Вот эта-то возможность, принципиально заложена (читайте, для начала, Умберто Эко и/или Ричарда Рорти) в современной методологии гуманитарного знания и так часто в ней реализуется. Вот этой-то возможности и ее реализации призвана противостоять и пятьдесят лет реально противостояла мысль Гаспарова — альфой и омегой которой является понятие доказуемой — следовательно, рациональной — истины. Ветер знал, что делал, наполняя его паруса.

Обстоятельство второе. Как выяснилось в наши дни, выбор либо первой шкалы (для ученых), либо второй (для поэтов, писателей, исторических романистов или диссидентов научного знания), как думали великие исследователи XIX века, не альтернативен. Невозможно отказаться от исследования истории и культуры в их бесконечной вариабельности и конкретности, в текучем многообразии исторической жизни, в ее частных состояниях, в ее сознании и подсознании, отвернувшись от всех ее импликаций в повседневности и быту. Невозможно, тем самым, остаться всецело в сфере генерализующего и категориального, собственно и традиционного научного знания, отвернувшись от всех «алеаторных» и «маргинальных» проявлений антропологической реальности. Это невозможно потому, что подход, здесь обозначенный, императивно задан внутренней формой современной культуры, общественно-философской атмосферой конца ХХ века, произошедшей (происходящей?) на наших глазах научной революцией.

Так как же было вести себя начиная с шестидесятых годов, если исследователю предстояли две, казалось бы, взаимоисключающих линии поведения в науке? Нам, рядовым работникам науки, — постоянно взвешивать, выбирать, быть осторожными и не впадать ни в то, что древние греки называли akrнbeia (скучная и педантическая точность), ни в соблазны легкой приблизительности. Исследователям масштаба М.Л. Гаспарова открыт другой ход интуиции, мысли и переживаний. Хранить верность рационально познаваемой сфере с ее логикой и верификацией, с ее подсчетами и стиховедением, но нет-нет, да и ощутить, что вокруг веет еще и ветер, без которого наука не выполняет до конца свое дело — проникать в бесконечно живой мир людей.

Два примера для подтверждения и иллюстрации.

Статья 1980-х годов «Научность и художественность в творчестве Тынянова»10. Ключевое положение выглядит следующим образом: «Есть две разные вещи: убедительность и доказательность. Убедительность апеллирует к интуиции, к общему впечатлению — доказательность апеллирует к разуму. Убедительность — дело искусства (древность точно бы сказала, какого искусства: искусства риторики), доказательность — средство науки. Где доказательность ворочает громоздкими доводами и выводами, там убедительность предлагает пару ярких примеров и говорит: “разве не очевидно?” <....> Все это говорится совсем не в осуждение: “убедительно” отнюдь не значит “а на самом деле неверно”»11. Разве не ощутимо здесь, в каком направлении шло в российской науке восьмидесятых годов и в творчестве самого Гаспарова тех же лет смещение акцентов общественно-исторического познания?

Едва ли не единственный раз в почти полувековой работе Гаспарова мысль автора противоречива, а в формулировках ощущается некоторая непроясненность. Не станем торопиться с выводами: противоречива не мысль исследователя сама по себе, а отраженная в этой мысли уже нам знакомая культурно-историческая ситуация. Она не прояснена в тексте М.Л. потому, что в ней самой наплывают друг на друга две неразрывные стихии человеческого познания, и автор оказывается чутким к этой двойственности. Сферой науки с ее объективностью, аргументацией и поиском истины остается, разумеется, доказательность. Но «Тынянов искал убедительности больше, чем доказательности, и работал примерами больше, чем рассуждениями. Примеры — основа аргументации во всех его работах. Свежий взгляд, воспитанный стремительной современностью, помогал ему их выбирать, а художественный талант помогал предъявлять их читателю»12. Отметим словечко «аргументации». Синонимически укорененное в сфере доказательности, а тем самым в научной традиции, оно, как вдруг выясняется, нередко рождается из «свежести взгляда» и «стремительности современности». Так ведь еще несколькими годами раньше аргументация признавалась монополией филолога, т.е. ученого, т.е. доказуемой истины и науки, а о «свежести» и «стремительности» в силу их субъективности и неуловимости до сих пор «следует молчать», как о вещах доказательному познанию культурной реальности посторонних. Теперь «нужен только толчок, чтобы вновь обратиться к ним уже не как к средству, а как к самостоятельной цели», и Тынянов «начинает реконструировать психологическую подоснову пушкинского творчества — область, в которой, разумеется, никакая доказательность невозможна, а возможна лишь художественная убедительность». Начинает ре-конструировать, т.е. вос-создавать, т.е. обнаруживать доказуемую реальность исторического факта. Молчание и заложенное в нем переживание, как оказалось, — такой же инструмент познания, как логически организованная речь и стоящий за ней анализ. Такой же — по способности к проникновению в историю и культуру, иной по типу той истины, которую он там обнаруживает.

На долю М.Л. Гаспарова выпало одно из самых значительных достижений в современном общественно-историческом познании: соединить оба слагаемых, в эту ситуацию вовлеченных, — соединить в одно, сохраняя точность каждого. Мы имеем в виду прежде всего мандельштамовскую «Оду» Сталину.

«Ода» была с самого начала воспринята либерально-интеллигентским общественным мнением — сначала, в допере-строечную эпоху, цветшим в тесных кухнях окраинных ЖСК, потом, в 1990-е годы, ставшим печатным и гласным, — и объяснена как специфическое исключение в творчестве Мандель-штама. Одно объяснение состояло в том, что «Ода» написана эзоповым языком и «на самом деле» скрывает разоблачительное отношение к Сталину, второе — в том, что ее целью являлась демонстрация своей лояльности, «на самом деле» глубоко неискренней. В обоих случаях объяснение строилось на априорном представлении толкователей о несовместимости облика поэта и его героя, а предположение об искренности «Оды» отбрасывалось как морально недопустимое. Ни подлинной убедительности, ни, тем более, доказательности такое объяснение не обнаруживало.

Объяснение, предложенное М.Л. Гаспаровым, имеет для современного состояния культурно-исторического познания значение эталонное. Оно учитывает общественную атмосферу, разлитую в воздухе тех лет, и выводит из нее объясняющие импульсы к созданию «Оды». «Смысл сталинской “Оды”, — писал М.Л., — очень сложной, мы понимаем в точном соответствии с тем, что говорит о себе сам Мандельштам в “Стансах” 1935-го года, очень прямых. Это — попытка “войти в мир”, “как в колхоз идет единоличник” (“Стансы”), “слиться с русской поэзией”, стать “понятным решительно всем” (письмо Тынянову 21 января 1937 года, в ленинский день и в пушкинский месяц). А если “мир”, “люди”, которые хороши, “русская поэзия” едины в преклонении перед Сталиным, — то слиться с ними и в этом»13. Такое объяснение могло быть подтверждено множеством примеров, в которых вполне воссоздавалась подлинная атмосфера не только времени, но и литературы. Таковы посвященные Сталину строфы в «Волнах» Пастер-нака, такова «Горийская симфония» Заболоцкого и многое другое.

Но атмосфера времени или умонастроение круга по природе своей не могут быть документально, исчерпывающим образом проанализированы и предполагать однозначно проверяемые выводы, а ведь именно к ним стремился М.Л. и нашел именно к ним ведущий путь. Путь этот основан на стиховедческом анализе того поэтического окружения, которое составляют произведения Мандельштама, написанные в те же недели, что «Ода», того мирочувствия, которое диктуется поэту звучащими в нем ритмами и теми перекличками между ритмическими переживаниями своего сюжета и сюжетов одических стихотворений в истории русской поэзии. Перекличек выверенных и расширяющих рациональную сферу. Скальпель исследователя проникает в область, бесспорно принадлежащую безотчетной жизни и глубинам духа, и именно потому исследователю до сих пор по большей части недоступную. Предположение о случайном, «искательном», локальном появлении темы Сталина и оды наглядно, «арифметически», опровергается такого рода подсчетами и в сочетании с материалами поэзии тех лет бесспорно подтверждает предлагаемые выводы — единственные возможные на пути к данной доступной истине:

«В “Оде” Сталину и других воронежских стихах Мандельштам пишет многое, противоположное тому, что писал раньше. Это не только шокирует мандельштамоведов, это вызывало удивление и у самого Мандельштама; случаи его сомнений бережно фиксирует Н.Я. Мандельштам. Раздумье на эту тему представляет собой четверостишие, написанное в середине работы над “Одой”, 20 января 1937 года, и в нем Мандельштам решает спор между бессознательной своей потребностью в палинодической “Оде” и сознательным сомнением в ней — решает в пользу бессознательного:

 

Как землю где-нибудь небесный камень будит,

Упал опальный стих, не знающий отца:

Неумолимое — находка для творца —

Не может быть другим — никто его не судит.

 

Здесь прямо сказано, что “опальный стих”, нелюбезный ни поэту, ни людям “не может быть другим”, потому что он свыше <….> Сталинскую “Оду” изъять из корпуса стихов Мандельштама нельзя: порвутся органические связи и пострадает целое»14. Диалектическое единство науки в ее доказательной точности и ощущения окружающего времени в его пронзитель-ной «пережитости» выступает в своей классической полноте.

Наконец, третье обстоятельство из тех, что связаны с ветром, наполняющим паруса, стоит особняком от первых двух. Манера соотносить приверженность традициям рационального знания с разумной трезвостью — в науке и в жизни, с привычкой полагаться только на достоверность и избегать слишком смелых гитпотез, со скромностью суждений и готовностью слушать, с нежеланием судить о том, в чем не считаешь себя компетентным, была со времен профессиональной науки издавна распространена в обществе. Hypotheseos non fingo — любила говорить наша с Гаспаровым учительница латыни и греческого М.Е. Грабарь-Пассек, повторяя, кажется, кого-то из великих ученых XIX века. В советские времена этот тип стал маркированным и все чаще воспринимался как форма соответствия общепринятому тону поведения, а потому — как залог общественной (или политической) даже не благонадежности, а, скорее, ценимого и спокойного обывательского конформизма. Эта связь между трезвым рационализмом в науке, ориентацией на очевидную истину и доказательность без громкой полемической задиристости, с одной стороны, и общест-венным и научным конформизмом с другой — была Гаспарову абсолютно, сознательно чужда. Рационализм и доказательность, неприязнь к публичным спорам со всеми их обертонами превращались у него в спокойное, молчаливое и неколебимое утверждение своей научной (и человеческой) независимости.

В заключение к настоящим заметкам — некоторые разрозненные воспоминания о разговорах с М.Л. Не сомневаюсь, что есть немало людей, которые могли бы рассказать о таких разговорах более полно, ярко и содержательно.

Начало 1990-х годов. Не без общественных и культурно-идеологических мотивировок происходит разделение Союза писателей СССР на два союза. Один из них решает издавать собственный журнал под названием «Апрель». Я звоню Гаспарову, чтобы посоветоваться, как относиться к новому журналу. «Дело писателя, — отвечает М.Л., — писать. И ничего больше».

В РГГУ происходит большая, с иностранными участниками, встреча для обсуждения вопроса о состоянии русской интеллигенции и о самум ее существовании. Выступает Гаспаров. «Я не интеллигент, — говорит он. — Я — оплачиваемый научный работник в одном из государственных научных учреждений».

Зима. 1970-е годы. Мы с М.Л. гуляем по заснеженной Поварской в окрестностях ампирного особняка, где помещается ИМЛИ, и он мне рассказывает о том, как проходило на Президиуме Отделения языка и литературы Академии Наук утверждение сборника средневековой латинской литературы, подготовленного сектором (или группой?), которым руководил М.Л. Утверждение протекало очень трудно и вызвало массу возражений, хотя несколькими годами раньше план, предполагавший такое издание, был принят совершенно спокойно. Теперь протесты вызывал тот факт, что большинство текстов, включенных в книгу, оказалось религиозного содержания, что в наступившие годы не могло считаться допустимым. «Ведь при утверждении плана кто же мог не знать, — спрашивал М.Л., — насколько христианским является содержание произведений на средневековой латыни?» И добавил: «Обсуждение протекало на таком высочайшем уровне взаимного непонимания!..» Эта последняя фраза запала в меня надолго.

В девяностые годы я слышал от М.Л. слова Ахматовой, которые впоследствии он включил в свои «Записи и выписки»: «Когда на улице кричат “дурак”, необязательно оборачиваться».

Наверное, можно подобрать еще некоторые его афоризмы того же толка.

Так вот, к тому, с чего начали, — об итоге и о символе.

Сначала об итоге. Нам выпало на долю жить и работать в гуманитарной науке в том ее состоянии, когда она внутренне, в силу своего имманентного развития, потребовала соединять несоединимое: установку на объективность научно доказуемой истины как цели исследования и критерия его достоинства и — установку на познание жизни во всей ее конкретной полноте и в субъективном переживании ее как историческим человеком, так и историком при сохранении в меру сил примата рационально доказуемой истины над переживанием ее формы, субъективно близкой исследователю. Соединить несоединимое нельзя. Но можно честно и квалифицированно стремиться в меру сил сблизить эти два полюса. Это — норма современного гуманитарного знания. Гаспаров научился удовлетворять этому коренному требованию современной науки и учит этому нас.

Теперь о символе. Символ — это образ человека, где многообразные его свойства даны реально и ощутимо и в то же время сливаются в некотором единстве. Реальны и ощутимы бесконечная работоспособность ради столь же бесконечной открытости знаниям и аристотелевская верность форме: начатое должно быть завершено. Единство многообразных свойств было дано в нем как единство уходящего типа — русского интеллигента (ну, конечно же так!) — в нравственной безупречности и во всем живом и неповторимо особом, личном, обаянии.

 

 1 История римской литературы. Тт. I — II / Под ред. С.И. Соболевского, М.Е. Грабарь-Пассек, Ф.А. Петровского. М.: Изд-во АН СССР, 1959 — 1961.

 2 Литература этого направления необъятна. Назовем несколько наиболее популярных публикаций. Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. Новый диалог человека с природой. М.: Прогресс, 1986; Пригожин И. Новый союз науки и культуры // Курьер ЮНЕСКО. 1988. № 6. С. 9 — 13; Лотман Ю. Клио на распутье // Наше наследие. 1988. V. С. 1—4.

 3 Людям моего поколения до сих пор памятны широко резонировавшие слова рано ушедшего талантливого профессора Историко-архивного института В. Кобрина: «Одна из горячих точек современной исторической науки связана с социально-психологическим прочтением исторического процесса». Материалы дискуссии «Престиж и время» // Знание — сила. 1987. № 10. С. 55.

 4 «Столкновение гуманитарных наук (и семиотики в первую очередь) с литературой — знаменует закат былого величия этих наук, настолько они оказываются беспомощными в своих попытках обнаружить логику в произведении литературы и в сознании человека, ее воспринимающего. Но эта проверка метаязыка науки материалом литературы заставляет признать, что оба они, метаязык и литература, выйдя из одной и той же культурной традиции, несут на себе ее следы. Если проанализировать это их общее происхождение, убеждаешься, что метаязык науки не обязательно должен сводиться к скучной инвентаризации готовых знаков и что ему ведома та же мучительная потребность открыться жизни». — Kristeva J. Sйmйiotikй. Recherches pour une sйmanalyse. Paris: Edition du Seuil, 1969. P. 6—7.

 5 Wittgenstein L. Culture and Value. Oxford, 1980 (Русский перевод: Витгенштейн Л. Культура и ценности// Даугава. 1992. № 2).

 6 Schutz A. Collected Papers I // The Problem of Social Reality. The Hague/Boston/London, 1982. P. 118.

 7 «Каждый текст (как высказывание) является чем-то индивидуальным, единственным и неповторимым, и в этом весь смысл его (его замысел, ради чего он создан). Это то в нем, что имеет отношение к истине, правде, добру, красоте, истории. По отношению к этому моменту все повторимое и воспроизводимое оказывается материалом и средством». Бахтин М.М. Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 281.

 8 Имеется в виду курс лекций, прочитанных им в 1992—1993 годах для студентов Гарвардского университета и впоследствии изданный в виде книги «Sei passeggiate nei boschi narrativi» (Bompiani, 1993) и в английском варианте «In the fictional woods» (Harvard University Press, 1994). Главная мысль автора состоит в том, что любая рационально организованная и потому общественно внятная речь представляет собой риторику и в качестве таковой неспособна выразить ничего, что «имеет отношение к истине, правде, добру, красоте, истории».

 9 Rorty R. Contingency, Irony and Solidarity. Cambridge, 1989. Развитие традиционного исторического познания «постепенно, но настойчиво помогло нам заменить понятие Истины понятием Свободы в качестве цели человеческого мышления» (p. 13).

 10 Тыняновский сборник. Четвертые тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990.

 11 Там же. С. 14—15.

 12 Тыняновский сборник. С. 15.

 13 Достоверность и доказательность в исследованиях по теории и истории культуры в 2 тт. Т. II. М.: Издание РГГУ, 2002. С. 483 — 484.

 14 Достоверность и доказательность в исследованиях по теории и истории культуры. Т. II. С. 508—509.

Версия для печати