Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 13.02.2012 / 12:20 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2006, №2
В творческой мастерской


Русскость нерусских
версия для печати (37249)
« »

Беседы длиной в сорок лет с ровесником и другом,
парижским славистом и переводчиком Леоном Робелем —
о русском поэте Кручёных, чувашском поэте Геннадии Айги,
турецком и русском художниках Абидине Дино и Николае
Дронникове, поэте, барде, прозаике Булате Окуджаве, а
также — что обозначило заглавие — русскости нерусских
во множестве проявлений.

 

Недавно, дорогой Леон, будучи в Париже, мы шли по улице de Rungis, был ясный, безоблачный день, но ветер дул холодный и отводил от нас жаркие солнечные лучи, а потом сидели в вашей просторной квартире, вспоминали, когда познакомились. То было, по-твоему, в Москве осенью 1967-го, но я тебя убедил, что познакомились годом раньше, весной 1966-го, и не в Москве, а в Париже: для тебя было значимо, видимо, первое, для меня — второе. Как бы то ни было, но близится юбилей нашего знакомства, вылившегося, что доказывает дистанция времени, в безоблачную, смею верить, дружбу.

Решил: запечатлею встречи-беседы, пока хвори не тревожат, а память не подводит, тем более, что выписал когда-то, думая, авось пригодится, твои титулы-звания и не скупясь скажу без преувеличений несведущим, что ты:

Поэт, критик, переводчик. Учился в Сорбонне классической филологии и русскому языку… — как-то ты рассказывал, чтодоговорился с другом после школы поступить на филологический факультет, пошли на классическое по инерции отделение, а потом решили, что классиков во Франции пруд пруди, привлекла новая специальность — русистика, и ты остался верен профессии, а твой товарищ перешел на индологию, став выдающимся в этой области ученым.

По окончании Сорбонны — преподаватель русского языка и литературы в средней школе и Лилльском университете. Стажировка по специальности в Москве в славные оттепельные 1957 — 1959 годы… Русистика, как мне кажется, пред­определила любовь ко всему русскому и, в частности, — твою женитьбу на красивой девушке из российской глубинки с примечательным именем Светлана.

А далее — профессор русского языка и литературы Национального Института Восточных языков и культур университета Сорбонна. Директор Научного Центра сравнительной поэтики. Заведующий русским отделом Архива Луи Арагона и Эльзы Триоле.

У нас (может, у вас тоже?) принято, вручая праздничный адрес, прибегать к спасительной фразе: Мы знаем и ценим Вас как... — и рассказывать далее о том, что и без нас известно виновнику торжества. Итак, ты:

Автор множества публикаций по русской и советской литературе, французской поэзии, лингвистической поэтике, теории перевода — перечислю твои книги, о которых знаю: «Манифесты русских футуристов», «Советская литература: вопросы», «СССР и мы», «История снега» — об образе России во французской литературе, начиная от Анны Киевской и Рабле, до наших дней.

Как не назвать твои переводы Максима Горького — весь первый том его собрания сочинений, «Одного дня Ивана Денисовича» и «Матренина двора» Александра Солженицына, поэзии Тютчева, Маяковского, Твардовского, Кручёных… — тут бы слушатели переглянулись: кто помнит нынче замечательного поэта, создателя «поюзг», «удалого будала», который, кажется, давным-давно умер с его «зузутными зудесами», вроде «Хохочью хохочущ», «Я смеюн», «отлангюрю, отманикюрю свой язык» или — только тем и помнят его — знаменитым «Дыр бул — щыл»2.

Ты его застал живым, когда приехал в Москву в 1962-м, встречу устроила Лиля Брик (может, путаю?)3, и Кручёных подарил тебе две книги с посвящениями: одно («Зудесник». М., 1922) — «Леону Робель — чтоб не сробел при чтении этих зудес», а второе — «Леону Робелю в радостной надежде скоро увидеться на страницах антологии русской поэзии. 2/IХ64 (78 лет)» (Пятнадцать лет русского футуризма. 1912—1927 гг. М., 1928); речь шла о серии «Современные русские поэты», её  готовили в «Галлимаре» под руководством Эльзы Триоле;  антология вышла в 1965 году.

Но, зафиксировав внимание на том, что ты еще и поэт-новатор, а в новом веке избран Членом Тамбовской Академии Зауми, продолжу перечисление переведенных тобою поэтов: Кирсанов, Вознесенский… — о последнем Эльза Триоле говорила, что он «совсем не ценит труд переводчика и, очевидно, даже не знает, что это такое».

В годы, когда у нас «спасали» Маяковского от еврейки Лили Брик, задумано было совместно с Институтом Мировой литературы издать переписку сестер в оригинале и с параллельным переводом на французский. Реализовалось это через много лет и в другой форме: книги вышли врозь, причем французский перевод, осуществленный под твоим руководством и с твоими обширными комментариями, был опубликован в Париже раньше, чем у нас оригинал (из него мои цитаты), а главное, — без купюр, тогда как русское издание вышло с цензурными — в наши-то времена! — купюрами: якобы убраны бытовые частности, а также высказывания, могущие обидеть тех или иных деятелей культуры, если живы, или их потомков.

…Сулейменов, Айги, Бурич… — назвав последнее имя, не могу не сказать о нем, соседе по писательскому дому на Красноармейской улице, талантливом поэте, что обозначилось для литературной братии после его ухода из жизни: этнический серб, он поехал получить «Золотой венец», как бы с миссией мира, на родину, охваченную братоубийством, в Македонию, и погиб там. Ты высоко чтил его:

«Черное / ищет белое / чтобы убить в нем светлое / и превратить его в серое / или полосатое».

 «Я заглянул себе ночью в окно / И увидел / что меня там нет / И понял / что меня может не быть»5.

Вл. Бурич начиная с 1955 года создавал стихи, или «тексты», странные для традиционалистов, став чуть ли не отцом современного концептуализма. В первом прижизненном сборнике «Тексты» о нем сказано: «теоретик и практик новой волны русского свободного стиха» («свобода» — не «литературоведение»: каждое его раскованное слово дышало духом свободы). Брик писала Триоле в 1970 году — цитирую, потому что здесь назван и Леон Робель: «Вчера днем был у нас Бурич, очень хороший поэт. Спроси о нем у Робеля… Это по­следний муж Музы Павловой. Она пишет очень забавные стихи, “пьески для балагана”. Кое-что даже ставят — на эстраде, в студенческих театрах».

Муза Павлова объединяла нас, будучи другом моего, точнее — нашей семьи, друга Акпера Бабаева, известного тюрколога; постоянно переводила стихи Назыма Хикмета по подстрочникам Акпера и пьесы в соавторстве с ним же. Переводила и твои стихи тоже.

Я виделся с Музой, когда погиб Вл. Бурич: спасалась от горя разборкой его бумаг, нашла много интересного, вела переговоры (безуспешные) об издании новой его книги.

Не упустил ли чего? Ах да: переводы трудов Лотмана, обогатившие… — тут ты наконец-то прерываешь меня — впервые за годы наших отношений аж прикрикнув — и я, человек восточный, почтительно относящийся к старшим (ты старше на год и три месяца), умолкаю.

Но, начав писать воспоминания, не могу не заметить, что мы оба, уже давно ушедшие в мемуаристику, подводим итоги прожитого более на уровне, тешу себя, рациональном, нежели эмоциональном; причем, оба, как выяснилось в последнюю встречу, застряли с тобой в детстве и юности, никак не покинем военные и первые послевоенные годы: твои — в оккупированном фашистами Париже, вскоре освобожденном, мои — в Баку, над которым летали вражеские самолеты,— казалось, вот-вот город сдастся. И трудно забыть, как голодали...

 

1

 

… Итак, 1966 год, апрель, по инерции тянется хрущевская оттепель, можно каждый год совершать в «капиталистиче­-скую» страну писательский тур (но прежде надо — в порядке испытания на верноподданность — съездить в соцстрану!); были в прошлом году в Бельгии и Люксембурге — инициатором поездок выступала всегда, в отличие от меня, инертного к перемене мест, покойная жена Марина (1932 — 1991), — в этом — Франция, но не ведаем, что вступили в эпоху «застоя», скоро ежегодные поездки подышать свежим воздухом «свободного мира» отменят, и уже можно будет ездить лишь раз в три года, а потом подобные «вольности» и вовсе прикроют. Франция и Монако — по известному маршруту: Лувр, кладбище Пер Ляшез, где похоронены — это для советских туристов — коммунары, но и Лафонтен, Мольер, Мюссе, Бальзак, Аполлинер (как не назвать Оскара Уайльда?); Версаль, где жили короли, Лазурный берег — Марсель, Ницца, музей Фернана Леже, Монако, «ленинские места»: дом на Мари Роз, где жил вождь, «партийная школа» в Лонжюмо.

Акпер Бабаев9, узнав, что еду во Францию, договорился с Константином Симоновым, чтобы я увез в Париж картины Абидина Дино10 , известного тогда и прославленного сегодня турецкого художника-эмигранта. Дело в том, что по инициативе Симонова была организована в Москве выставка Абидина (друга Назыма Хикмета, иллюстратора его книг), но таможня задержала картины по возвращении Абидина в Париж, что-то не так было оформлено, а картины ему, испытывавшему в те годы нужду, были позарез нужны к весенней ярмарке-продаже.

Разрешили вывоз, мне передали большой тяжелый рулон, договорились, что Абидин на аэродроме заберет картины. Встретил, благодарил, а вечером с женой Гюзин пригласил нас домой, на блокноте у меня записан рукой Абидина его адрес: 13 quai St-Michel Paris 5e, а следом — Telephone: Medicis 14-21. Жили в мансарде высокого старого дома с видом на Собор Парижской Богоматери, показал новые работы: одна — «Толпа» (видимо-невидимо черных точечек в движении), другая — «Тучи» (залитый закатным солнцем яркий городок подавлен зловеще нависшими черными тучами). Подарил покрытую лаком кофейного цвета деревянную скульптурку-кувшин. Потом сидели в кафе «Флер» на левом берегу Сены — «рядом живет Сартр», — сказал нам, — и поздней ночью часа два ходили по «чреву» Парижа («в последний раз видим, скоро разрушат»), огромному городу в городе, узким нескончаемым улочкам меж лавок и гигантских складов, куда, загружаясь к новому утру, несли и несли ящики, корзины со всевозможными яствами. Говорили не только на турецком, но и русском, Абидин немножко его знал, ибо юношей в 30-е годы (родился в 1913 году) работал в СССР на киностудии «Ленфильм» художником-постановщиком (в частности, фильма «Шахтеры», 1937); очевидно, приехал под влиянием Назыма Хикмета, который учился в 20-е годы в знаменитом КУТВе, Коммунистическом университете трудящихся Востока, кузнице так называемых «левых сил», — приехал изучать кинематографию, а во Франции встретил Пикассо, находился короткое время под его влиянием; потом, ближе к старости, был избран во Франции почетным Председателем Лиги изобразительных искусств.

В беседе с ним впервые услышал о «замечательном слависте-русисте» («он непременно с вами встретится») — и имя — Леон Робель.

И действительно — Леон вскоре явился к нам в гостиницу и повез к себе чуть ли не всю нашу многочисленную группу, в которой были — мне помогла удержать в памяти имена своеобразная грамота, которую выдали нам, посетившим дом-музей Ленина, — мы с Мариной и — здесь все, кого ни назову, ныне покойные: Лев Кассиль с женой, дочерью великого Собинова, соседи по Ломоносовскому проспекту Геннадий Фиш с женой, впоследствии замечательным редактором в журнале «Дружба народов», Татьяной Аркадьевной Смолянской (благодаря ее стараниям выйдет там через десять лет мой роман «Магомед, Мамед, Мамиш»), Юрий Трифонов с женой, вскоре трагически погибшей (а ему буду обязан через вторую его жену-редактора выходом много лет спустя в той же, как его роман «Нетерпение», серии «Пламенные революционеры» романа «Фатальный Фатали» в сокращении под названием «Неизбежность»); Арсений Тарковский, Марк Лисянский… — в моем блокноте записаны тогдашние телефон и адресЛеона, а от его имени стрелочка к фразе — о чем говорили: «серьезное отношение к размеру, ритму, рифме».

Хочу особо отметить тогдашнее — всегдашнее — гостеприимство Леона, разрушающее расхожее представление, что французы прижимисты: мы были не первые писатели, кого он, в сущности, ни с кем из нас толком не связанный, пригласил к себе, тратил время, энергию, усилия, а порой и валюту, движимый желанием сделать достоянием французов русскую литературу11 .

В небольшой тогда квартире Леон выделил специальную комнату с выкрашенными белой краской стенами под «музей автографов», и каждый писатель из СССР оставлял фломастером свой автограф на стене; комната была названа «маленьким ЦДЛ», стены которого в те годы пестрели разного рода автографами, стихотворными байками, вроде: «О, молодые, будьте стойки / При виде ресторанной стойки» или: «Если тебе надоел ЦеДеэЛ, значит, и ты ему надоел», двустишие с рифмой «съев тушонку» — «Евтушенко»; были, кстати, в ЦДЛ и карикатуры, в частности, знаменитого впоследствии Бахчияна, напомню его оригинальные призывы, обыгрывающие расхожие «лозунги»: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!», «Гробовая доска почета», «Кремль-брюле»... Рядом с подписями Кирсанова, Ахмадулиной, Рождественского, еще кого-то мы оставили свои автографы.

Очевидно, Абидин Дино успел рассказать обо мне Леону, иначе б он не предложил встретиться со старшим своим колле­гой, известнейшим востоковедом-тюркологом, профессором Луи Базеном. Встреча, благодаря Леону, состоялась на Елисейских полях в последний день нашего пребывания в Па­риже.

Был изумительно ясный день, ощущение чистоты, свежести и красоты, немыслимые запахи духов и кофе, мы сидели на скамейке и долго говорили на азербайджанском, он превосходно его знал и, довольный, рассказывал о только что завершенном переводе непосредственно с языка оригинала на французский всех комедий Мирзы-Фатали Ахундова в серии «Кавказская коллекция», а потом — я во время беседы чем-то заинтересовал, видимо, его — неожиданно предложил: «А смогли бы, если пригласим, приехать к нам в Сорбонну, в Институт Восточных языков с лекциями по азербайджанской литературе?»

Приняв это за жест гостеприимства увлеченного Востоком француза, я благодарил его, понимая, что предложение, лестное для меня, несбыточно. Что было дальше — история трагикомическая, но об этом — потом.

Через год, осенью 1967-го, Леон приехал в Москву по приглашению Союза писателей СССР на переводческое совещание12 , я предложил ему поехать в Баку из Еревана после участия в юбилейных торжествах 70-летия великого армян­ского поэта Егише Чаренца (за каждого иностранного писателя шла «борьба» — приблизить к своей литературе).

Леон часто тогда приезжал в Москву, Союз писателей СССР считался с ним, лелеял, как одного из крупных, а главное — перспективных переводчиков русской поэзии на французский, к тому же — друг Луи Арагона, коммунист, вскоре даже был за заслуги в области русской литературы награжден орденом «Знак почета».

Потом, когда в 1968-м загрохотали по Праге советские танки, Луи Арагон и Леон Робель осудили эту акцию, и наши власти (неизвестно, кто кем управлял: кегебе — Политбюро или Политбюро — кегебе) надолго закрыли путь Леону в СССР.

Посещение Еревана и Баку в значительной мере предопределило, как теперь мне кажется, последующие творческие пристрастия и ориентации Леона — он обратил внимание, оставаясь верным русской поэзии, на национальные литературы, прежде всего — «русских нерусских» писателей: мало кто по сей день задумывается у нас над этим уникальным явлением, возникшим в Советском Союзе и как бы оказавшимся за бортом русской литературы, а ведь это в ней мощный пласт!..

Не ведая тогда про «литературоведческое» понятие «подстрочник», Леон помыслить не мог перевода не с языка оригинала, и в этом смысле вполне были подходящи для перевода с оригинала русскоязычные национальные писатели.

Я, разумеется, желал приобщить его (пока за рубежом не признают — не признают и здесь) к переводу азербайджан­ской поэзии и надеялся, что личные контакты с ним моих земляков — поэтов — вполне послужат этим намерениям: какая литература не жаждет прозвучать на иностранном языке, тем более — французском (всем памятен триумф Чингиза Айтматова с легкой руки француза Луи Арагона: с «национала» киргиза, писателя русского по языку и нерусского этнически, и возник, как представляется, интерес в мире к национальным литературам).

В течение какого-то времени «национальная литература» воспринималась с некоторой долей снисхождения как вроде бы второго ряда. Яркие русскоязычные «националы» разбили эти расхожие представления. Более того: русские нерусские писатели оказали существенное влияние на «чисто» национальных писателей, внесли в их ряды состязательность, пробудили художественный потенциал литератур, заложили традиции критического отношения к «национальной» реальности.

В СССР редко кто переводил национальную поэзию и прозу с оригинала, чего не скажешь о славной русской школе перевода... Во Франции переводили, так сказать, по старинке, с языка, ведомого переводчику; помню, Леон не соглашался упорно, к моему недоумению, я даже обижался, переводить с подстрочника на французский неплохих наших поэтов, к примеру, Бахтияра Вагабзаде.

У меня хранится образчик «художественного» перевода здравствующего ныне известного русского поэта, фамилию называть не буду, стихов Расула Рзы с подстрочника (показывал Леону): «перевод» свелся к тому, что он слегка мой подстрочник отредактировал, причем не удосужился даже напечатать перевод на отдельном листке — записал поверх подстрочника: домогаетесь, мол, моего перевода — расшифруйте и напечатайте.

А с Бахтияром, я рассказывал Леону, «подстрочный» казус случился: вдруг звонит мне поэт из Баку, умоляет срочно сделать подстрочник стихотворения, которого у него еще нет, но непременно напишет, «я дам идею, додумай и присочини от себя, строфику мою знаешь: “Правда” просит стихи на “сельскую тему” (публикация там — как получение высокого ордена), переводчик ждет» (это сосед мой, покойный Анисим Кронгауз, сын его Максим — высокопрофессиональный лингвист), и я, восприняв это как само собой разумеющееся, сочинил что-то про поля бескрайние, юную трактористку, горизонт цвета персика, облачко, стремящееся тенью защитить девушку-труженицу от знойного солнца, ведь столько еще работы!.. С «подстрочника» был осуществлен «художественный» перевод, явился курьер из «Правды» и забрал.

Не в обиду кому будь сказано, но есть национальные поэты среднего уровня, которые, неплохо зная русский, с выдумкой составляли подстрочники своих не существовавших в оригинале стихов; отработаны были пути выхода на поэтов больших, знаменитости обогащали находками подстрочник, придавая ему соответствующую форму, а потом, следуя уже существующему переводу, национальный поэт подгонял под него оригинал.

Такое наблюдалось в прозе тоже, но там сюжет или психологическое состояние героев устно обговаривались с автором, переводчик дорабатывал в меру своего таланта, расширял, уточнял оригинал, и перевод в этом случае объявлялся, обретая новый статус, «авторизованным», а потом эти изменения автор вносил в свой оригинал. Так что работала четкая система: большая, так сказать, фабрика чеканила переводы национальных литератур на русский язык.

При этом подчеркну, что многие истинные русские писатели, кому трудно было публиковаться в те годы, назову Семена Липкина (он очень даже разбогател на великолепных переводах классиков восточных литератур) и Арсения Тарковского (в 40-е перевел огромную поэму Расула Рзы «Ленин», удостоенную Сталинской премии, она хорошо издавалась), переводами кормились: и авторам, и переводчикам платили неплохие гонорары.

Впрочем, из моих умозаключений вовсе не следует, как пытаются представить некоторые ретивые ниспровергатели всего и вся советского, что знаменитых национальных классиков сотворили русские писатели, мол, никакого Джамбула или, к примеру, Сулеймана Стальского, названного М. Горьким «Гомером ХХ века», не было, это-де пропагандистские мифы, дабы подтвердить «значение ленинской национальной политики» в возрождении национальных литератур.

 И что даже Расул Гамзатов таким великолепным поэтом, каким мы его знаем, «сделан» русскими переводчиками…

 Я решил однажды в порядке эксперимента сравнить «подстрочники» и «переводы» Гамзатова, попросил студента-аварца, который у меня в Литературном институте учился, сделать подстрочник, но он вдруг — в свете блуждавших слухов — испугался, решив не ввязываться в эту непонятную затею. Обратился к переводчикам Якову Козловскому и Науму Гребневу, моим приятелям, мол, так-то и так, хочу в целях научных сопоставить перевод с подстрочником … — последовали отказы, дескать, не хранят подстрочники. Но... нашелся другой студент-аварец, к нему я подступался долго, чтоб не спугнуть, и вот — в моих руках два подстрочника, а параллельно к ним переводы Я. Козловского и Н. Гребнева... И то и другое демонстрирую на лекциях МГУ как пример того, что, если перед нами большой поэт, то образную его систему в полной мере не передать — хотя бы приблизиться к нему, хоть частично выразить.

Вот подстрочник Р. Г.:

Разве после смерти Махмуда (поэт-лирик) не влюблялись горцы?/ Нет же песен, заставляющих гореть сердца. / Разве после Шамиля не было войн? / Нет же военных вестей настоящих.

Влюблялись горцы, зачем говорить напрасно? / Муи (возлюбленная Махмуда) не надо похищать — она сама идет. / И войны были, зачем говорить напрасно? / Но кинжалы уже просят мира.

А вот перевод Я.К.:

Махмуда песни будут жить, покуда / Неравнодушен к женщинам Кавказ. / Но разве после гибели Махмуда / Любовных песен не было у нас?

Нет, песни есть пленительного лада, / Еще какие песни о любви! / Но только горцу похищать не надо / Печальную красавицу Муи.

Многие яркие образы оригинала, увы, исчезли в переводе, который в целом воспринимается как поэзия, но стихи профессионально подогнаны как бы под среднерусское поэтическое видение горцев-кавказцев. То же и с тем же конечным результатом я проделал с оригиналом и переводом стихов Кайсына Кулиева, тут мне подстрочник был не нужен: балкарская литература — тюркская, мне знакома, сохранила, кстати, праязыковые корни... Именно в ответ на такого рода «слухи» Р. Гамзатов обратился к прозе, создал свой замечательный «Мой Дагестан», тут уж за него не сочинишь.

Говоря о подстрочнике, хотел бы на основе прочитанного у Леона Робеля сформулировать некоторые его мысли не столько по теории художественного перевода, сколько об условиях, необходимых для практики перевода с подстрочника, тем более что такой опыт не чужд ему: готовил к изданию «Антологию чувашской поэзии» на французском по подстрочникам, выполненным Геннадием Айги, можно думать, доб­ротно.

Первое из условий — знать историю народа; второе — иметь представление, как развивалась национальная письменность; третье — знакомство с некоторыми чертами стихосложения, языка; четвертое — прослушать звучание, мелодию оригинала, даже видеть печатный его облик; пятое — не ограничиваясь русским подстрочником, заглядывать часто в словарь. И все это для того, чтоб чуточку приблизиться к постижению загадок национальной души, культуры, поэзии.

Но и этого мало: «по-настоящему разобраться в некоторых вопросах поэтики можно только на основе очень разнообразных языковых и поэтических материалов». Робеля привлекают характеристики национального чувашского (это и к моей, азербайджанской, литературе относится, также тюркоязычной) текста. Это:

— большая вариативность при жесткой каноничности   (семисложник; у азербайджанцев — еще и одиннадцатисложник);

— роль аллитерации («доминанта или подчиненный момент?» — встает вопрос; думается, и то и другое плюс состязательность между поэтами в виртуозности как форма бытования поэзии в жизни народа);

— обилие «языковых жестов» (термин Е. Д. Поливанова);

— очевидно неоднозначная роль кратких гласных, не всегда реализующих слоговую позицию в стихе (можно предположить, что такие «двойственные» элементы необходимы в любой стиховой системе);

— гармония гласных (в тюркских языках — «aheng ganunu», «закон гармонии», у турок неологизм «uygun sesler», «согласованные звуки»).

«Богатый материал для теоретических размышлений дает также переход от силлабики к силлабо-тонике, при очень    ясных и обозримых обстоятельствах: общая закономерность?» — это именно «закономерность» и относится ко всем тюркским языкам; «роль исключительной личности (Сеспель)?» — и в азербайджанском немало на сей счет экспериментов (того же поколения «классиков» Мюшфик, Расул Рза); «давление извне? двуязычие? культурная необходимость?» — и размышление: «Тут есть над чем подумать. Не менее сложны вопросы ритмического перевода: как заставить французскую силлабику звучать “экзотически”?»

И, наконец, точно замеченная «эстетика естества», включающая характерные для подлинного искусства, в том числе для чувашской классики, фольклора, свежесть видения и энергию воображения, символику, которая складывалась веками и при использовании которой можно «запросто переходить из мира живого в мир мертвых, из мира человеческого в мир животный и даже растений, восходить на небо и проникать в земные недра…»13.

 Эти мысли могут послужить отправной точкой для иссле­до­ваний по поэтическому языкознанию, теории и практике перевода. Они не только «научные», но и этические — когда Леон пишет, что «переводчиком достоин называться только предельно честный человек, который хочет объективно и чест­но оценить другой народ, его культуру, его тексты и передать их как можно полнее, учитывая, что это необходимо для собст­вен­­ного языка, для расширения его возможностей. Ни одна ли­тература не развивалась без переводов, многие поэтические фор­­мы возникли только через перевод. Именно сегодня пре­дель­но честный творческий труд переводчика просто необходим»14.

 Но — признаюсь: мне представляется (могу ошибаться), что в интерес Леона к тюркоязычным писателям свою лепту, пусть в малой степени, внес и я, хотя Леон всегда подчеркивал, что он славист, первым в ряду тюркологов называя Луи Базена: тот привлек его, молодого тогда доцента, к работе в Институте Восточных языков и культур, где преподавали кроме русского другие языки народов СССР, и, естественно, в такой педагогической и научной атмосфере не мог не возникнуть интерес к многонациональным литературам.

А моя лепта — что уговорил поехать в Баку, а по возвращении... — тут забыл начисто я, он рассказал, что запомнился ему озабоченным, сильно удрученным чем-то, и подсказал, почему: совпало с юбилеем Чаренца: «Ты был занят, — напомнил мне, — делами вдовы Чаренца».

Так уж вышло, что именно мне было поручено в Союзе писателей СССР распутать, почему руководители Союза писателей Армении не пригласили женщину, которой поэт посвятил замечательную лирику, на юбилейные торжества в Ереван и Москву и из-за кого, после ареста и смерти поэта в тюрьме, ее сослали в Казахстан, где она погибла б от тяжких железнодорожных работ, если б не спас влюбившийся в нее башкир — женился через пять лет после ее ссылки, к тому же наперекор родне — еще бы: христианка! из «врагов народа»!

Я употребил все старания, чтобы законная жена Чаренца присутствовала на юбилейном вечере, сидела в президиуме. На вечере ее представили Микояну, и круто изменилась ее судьба... 

По возвращении из Баку Леон Робель с женой жили у нас. Штрихи времени: иностранцам категорически запрещалось жить на частной квартире без особого разрешения; я предупредил председателя Иностранной комиссии СП СССР, с которым были доверительные отношения (жили в годы студенчества в одной комнате общежития МГУ на Стромынке), он не возражал, но когда официально перестали приглашать Робелей и они приезжали уже по частной визе (жена навещала родичей в Иваново), я тем же путем поставил Инокомиссию в известность, но на этот раз было сказано: поступай, как знаешь, но большие неприятности могут быть; правда — пронесло, избег нагоняев (просится в рифму «негодяев»).

Впечатление тех дней: более счастливых людей, чем Леон и Светлана, трудно вообразить.

 

 2

 

А теперь пора рассказать об истории моего приглашения в Сорбонну — в Институт Восточных языков и культур: я в командировке в Баку, и вдруг тогдашний руководитель СП Азербайджана Имран Касумов говорит, что меня ищет «маэстро Ниязи». Мы не были знакомы, звоню и слышу: «Срочно летите в Москву! Вам предстоит поездка в Париж!» И вот я у него, живут в пяти шагах от Союза писателей, рассказывает: только что из Парижа, выступал с концертами, «лично посол во Франции Зорин» сказал, что послал приглашение на мое имя преподавать в Сорбонне, и, твердо убежденный в поездке, Ниязи передал со мной «письма друзьям в Париж».

Но в Москве никто ни о чем не знает.

Письмо от Леона: «Дорогой Чингиз! На днях был приказ о твоем назначении. Теперь дело за вашим МИДом. Имел разговор в посольстве: обещали ускорить. Значит, ждем! Прибавлю: с нетерпением. Большой привет от Абидина, Гюзин и Базена (всех видели вчера на выставке нашего друга). До встречи. Леон».

К концу февраля узнали-таки: телеграмма поступила в середине декабря в Министерство Высшего образования, приглашение послали в Азербайджан, а там — как в могиле! Новая телеграмма в Баку, и снова: получили — спрятали.

Вызвали к Г. Маркову и К. Воронкову. Г. М.: «Почему Вас пригласили?» Красный от волнения: «Что за “Институт Восточных языков”? Кого готовить, обучая азербайджанскому языку? Диверсантов? Шпионов?» Тут же К.В. по вертушке звонит министру Елютину, его нет. 1-му заму — нет. Другому заму, Софинскому: «Мы уже три месяца ищем его по всему Союзу».

Короче, январь, февраль и половина марта ушли в условиях шпиономании на утомительную чиновничью возню, разговоры-беседы в ЦК партии. Поездку с женой по моему настоянию разрешили, предупредив, что неписаное правило есть отдавать «родному государству» часть валюты; вот наши с женой паспорта с визами, но… у судьбы иные планы — в Париже начались всколыхнувшие мир знаменитые студенческие волнения, поездка, естественно, сорвалась, визу на паспорте, которой не успели воспользоваться, аннулировали.

 Но тем не менее, дорогой Леон, все к лучшему в этом лучшем из миров, как говорил популярный герой мудрого Вольтера, или, на русский манер, нет худа без добра: непоезд­ка к вам компенсировалась посещением Ирака (1969), и вряд ли, не повидав его мусульманские святыни, смог бы я много лет спустя написать роман о пророке Мухаммеде, а без посещения Турции не реализовался б замысел романа «Фатальный Фатали».

Тогда я укрепился в мысли довершить начатый в 1966-м роман «Магомед, Мамед, Мамиш» (благодаря ему — переведут на французский — приеду в Париж). И помучаюсь изрядно, чтобы издать (к тому времени выпустил несколько книжек на азербайджанском в Баку): категорически откажутся печатать, но я, вооруженный другим родным языком, осуществлю его перевод «с родного азербайджанского на родной русский».

Поездка в Турцию по «французскому» паспорту была незабываемой: сначала Ирак, потом Турция, первый с визой, а вторая… — заранее в СП СССР было оговорено, что из Багдада, если удастся там получить визу, полечу в Стамбул: «посетить Турцию в связи с творческими планами», я уже 10 лет как член СП… — кто из азербайджанских писателей не мечтал тогда увидеть Турцию? Единственный, кто посетил, был Мехти Гусейн (незадолго до смерти), председатель СП Азербайджана, депутат Верховного Совета СССР, и то по приглашению — только так можно было получить визу — посла СССР в Турции.

Детективный почти сюжет — как удалось получить визу. В Москве заранее был уже куплен билет Москва — Багдад — Стамбул — Анкара — Москва, а визы турецкой нет, и было письмо к нашему послу в Ираке, чтобы помог, но я понял: если сунусь с просьбой посла, откажут — почему не получил визу в Москве? Косвенно помог тюрколог Шакир Сабир Забет: пригласил в Ирак для встреч с сородичами, предки которых переселились туда аж в 16 веке (говорят на языке моей бабушки, но называются «туркманами»). Посетили «Турецкий культурный центр» в Багдаде, где мило беседовали за чашкой кофе, директор жаловался на арабов, которые ассимилируют «туркман», я — на жару, была невыносима, и он вздыхал: «Ах, как сейчас хорошо в Стамбуле, море, прохлада… Хотели б поехать?» — «Очень!» — «Но ведь нельзя Вам!» — рад, что подловил меня. «Почему?» — «Разрешение Вам надо иметь». Знает! «У Вас превратные представления об СССР: мы свободны, и я могу ехать — куда желаю, были б деньги». Удивлен возражением: «Даже в Турцию?» — «Хоть сейчас!» — «И не боитесь, что кегебе осудит?» — «О, как вы заморочены антисоветской пропагандой! Я могу ехать, куда хочу!» Встреча одна, другая, и он вдруг, убежденный, что сдрейфлю: «Поедете в Турцию, если дадим визу?» — «А сколько стоит билет в Стамбул?.. Да, хватит». — «Ну так как?» — знает, что нельзя мне ехать, ну а вдруг и впрямь пропаганда? Домысливаю за него, но как бы то ни было, он посылает с курьером мой паспорт и… — вот она, виза!

А результат: после Турции стал на многие годы невыездным по двум, как сегодня представляется, причинам: формальной, ибо слишком вольно вел себя в Турции, предоставленный самому себе, что раздражало генконсульство в Стамбуле и посольство в Анкаре, а кроме того, попал однажды на вечер ашикской поэзии в клубе Стамбульского университета на азиатской части (моста между Европой и Азией тогда не было), где собралось ультралеворадикальное студенчество, о чем узнал уже там, и поэт-ашик Ихсани, который меня пригласил как «потомок Ашик-Кериба», пел под саз антиправительственные песни.

Но, помимо всего прочего, надо иметь в виду, что советские власти в крайне редких случаях выпускали в Турцию этнических азербайджанцев, как близких по языку к туркам, очевидно, боясь, что те станут невозвращенцами, но и турецкие власти, в свою очередь, редко кому из советских тюрок давали визу, ибо видели в каждом агента кегебе.

Однако, парадокс в том, что я продолжал работать в СП СССР, затем в АОН, это Академия общественных наук при… ЦК КПСС. Но у кегебе была сверхразвитая интуиция: от них не утаилось, что, посетив Турцию, я утратил советскую наив­ность — «невинность», понял, что живу в стране, постро­­-
енной на недоверии всех друг к другу, каждый в каждом ви­дит потенциального недруга, сверху донизу укоренилась не­правда…

 Увы, я тогда понимал что к чему, но сознательно отгораживался от всего, что было связано с диссидентами, чувствуя при этом, что правда — за ними, власти их давят, преследуют, но открыто вставать на их защиту... — нет, тогда надо уходить с «волчьим билетом» из СП, к тому же наши писатели-­аксакалы (могу назвать многих) оберегали меня, «молодого», от опрометчивых шагов, и я поддавался, точнее, это было в некотором роде самооправданием; мол, «разборки» — чисто русское явление, не касающееся нас, националов. Подобное, даже обостренней, говорили и видные писатели других «восточных» регионов: русские-де воюют с евреями.

 Прошло мимо меня все, что было связано с Пастернаком, — я был всего лишь наблюдателем, посещал все писательские собрания, где шли жаркие битвы-мордобития. Уходил от общения с ироничным Львом Копелевым — тоже соседи,  между прочим, — он благосклонно отнесся к роману «Магомед...».

 Мог бы, к примеру, часто общаться со «странным» Николаем Глазковым, ибо нас объединяла страсть к шахматам, весь день провел однажды у него дома за шахматной доской в старом флигеле на Арбате, который считался, о чем много лет спустя прочел, «Меккой литературной Москвы»15 . О нашем с ним шахматном поединке я опубликовал впоследствии эссе «Поэзия букв и цифр»16 . Четвертое мое место в турнире оказалось призовым, ибо первые три достались игравшим вне конкурса шахматистам-профессионалам, а среди них было два мастера спорта. Глазков преподнес мне стихи («Гусейнов — доблестный Чингиз / Завоевал четвертый приз, / Однако, член Союза он, / И, как писатель, чемпион»). Но я не знал о нем ничего — лишь то, что писательское мое начальство недоверчиво относится к «непредсказуемому чудаку».

Я как бы дистанцировался от всего, что могло привести к конфликту с руководством СП СССР. Даже к Володе Буричу отношение у меня было несколько шутливое, как к философствующему ребенку, к тому же — пышет здоровьем, красавец-молодец цветущего вида, а постоянно говорит с полуулыбкой на губах о смерти, и не поймешь: шутит ли, разыгрывает; потом прочту его стихи: «И снова заглянуть в себя / в дырочку от пули», а завершилось пророческими, перед отъездом в Югославию, словами: «Еду в Македонию умирать»... А ведь мы с ними, с Володей и Музой Павловой, не раз собирались за столом, стены их квартиры, помню, были увешаны картинами «запрещенных» или гонимых художников, сокрушалась она об ошибке юности, когда по глупости отказалась приобрести несколько вещей Пиросмани за бросовую цену. А в 1971-м отмечали вместе с ними у нас 33-летие нашего писателя  Анара17 .

В те 60—80-е я существовал в двух исключающих друг друга мирах: реально-чиновничьем, что давало стабильность, но и, видя, что творится в стране, — в подполье, пытаясь реализоваться, самосохраниться в прозе, и тут ни на букву я не грешил против истины, был предельно откровенным.

...Сижу многими часами на партийном собрании или Ученом совете Академии общественных наук при ЦК КПСС, обсуждается очередное послание ЦК ко всем коммунистам, и у меня начинает работать, так сказать, «творческое воображение», представляю себе картину: прошу слова, иду на трибуну и говорю: «Дорогие товарищи, все то, что я сейчас заявлю, — это и ваши мысли, и вы тоже так думаете, мы с вами по этому поводу шутили-посмеивались. Так вот: как же не стыдно нам всем, мудрым мужам, часами обсуждать неправду, эти банальности, эту фальшь, ведь все понимаем, что это противоречит тому, что мы видим, — нищета, запреты...» — и вот — багровеющий председатель затыкает мне рот, меня стаскивают с трибуны, и все те, кто так же думал, как я, чьи мысли я озвучил, ополчаются на меня, а ведущий кличет секретаршу, чтобы срочно звонила в «скорую помощь». И меня забирают в психушку, ибо человек, который поступит так, как я описал, не может не быть в представлении массы сумасшедшим... Но на самом деле, в реальности, я молчу, бурление-кипение лишь в моем нутре (как и в нутре всех здравомыслящих), собрание завершается, все мирно, чинно идем по домам, — и все эти реальные думы и воображаемые поступки отливаются потом в прозу типа «Магомед...», и я освобождаю душу от тяжести невыносимых обманов и позорного бытия, и так — до следующего раза, пока снова не начнет томить меня жажда выговориться. Так родился «Фатальный Фатали» — о неизбежности краха империи, склеенной кровью.

Но вот что важно отметить — на помощь мне, «нерусскому», приходил «родной русский язык»: разве такое острое опубликуют на национальном, где столько цензурных кордонов?! А на русском языке, хоть и со скрипом, но проскакивало, мол, то, о чем рассказывается, происходит у них, там, не у нас. Вряд ли возможна была бы публикация на русском материале «Созвездия Козлотура» или «Белого парохода». Выскажу суждение, может, и спорное, что демонстрируемый «националами» уровень критического отношения к советской действительности на каком-то этапе был даже выше, чем в русской литературе (разумеется, речь о ее бытовании легальном, а не «тамиздатовском»).

...Вот так и смешаны русско-азербайджанское — бытийно-социальное и личностное. Но пусть не создается впечатление, что не примирился со своим прошлым и, вспоминая, как будто не хочу вспоминать...

 

 

1984 год, во Франции намечены «Дни Азербайджана», очередь подоспела: каждый год одна из республик представляет СССР.

Накануне, в 1983-м, в Париже издательство «Мессидор» выпустило в переводе на французский роман «Магомед…», и французы, приехавшие в Баку уточнять программу «Дней», не могли, естественно, не предложить, чтобы и я был включен в делегацию (называли и Гарри Каспарова, но тому предстоял матч с Карповым, так что кандидатура отпадала). Баку возразил: «Но Ч. Г. живет в Москве!» «Но он, — ответили французы, — азербайджанский писатель!» Короче, под учтивым нажимом французов (впервые издан роман азербайджанского писателя — как же можно, чтоб «Дни Азербайджана» шли без его участия?) удалось пробить стену кегебе, и после многих лет запрета разрешили выезд.

Вспоминаю те дни и вдруг — поистине, на ловца и зверь бежит — обнаруживаю описание поездки во Францию:

В полете — первое изумление: в журнале ЕS, или Этюд Советик, извещение, что 15-го ноября в магазине «Глоб» писатель Ч. Г. будет участвовать в продаже своих книг; умиляет, что указан час, 16.30, хотя не было уверенности, что поеду18 .

12 ноября, понедельник. С гидом Ольгой (старинная французская фамилия де Сант-Ириекс) — в Сорбонну к Луи Базену, в его Тюркологический Центр. Погрузнел. Рассказываю об Азербайджане, языке, творчестве, а один турок мои слова выписал, а рядом — их новотурецкие замены. «Как Вы относитесь, — спрашивает, — к реформе языка в Турции?» Вспомнил Азиза Несина, на каждом шагу поправлял меня: «Мы это слово заменили на новое». Я недоумевал: «К чему такая спешка?» Оказывается, за 10 лет процент неотюркизмов довели до 77, даже 85! «Скоро,— говорю, — Ататюрка будете издавать в переводе на новый турецкий, оторветесь от нас, не будем друг друга понимать».

Поездом — в Страсбург. Леон, Луи Базен с женой…— прекрасно! Минута в минуту, быстрый, как метеор, поезд. Некий Серж Афанасян спросил, что я думаю про «свободу» и «национальную независимость» закавказских республик. «На следующий день после объявления независимости между ними начнется война за передел земель», — ответил. «Неужели?» — с отчаянием спросил он. «Убежден!»

13 ноября, вторник. Продаю свою книгу на французском. Деньги — в казну общества. Вдова Ф.Ф. Раскольнкова Муза Васильевна. Держит в руке «Новый журнал», взял, перелистал, наткнулся на страницу, где Троцкий о Сталине где-то 1908 года: из Туруханска, ссылки, пишет письма за границу — Ленину — скромно-раболепно: «это я, Сосо, помните?», а о Ленине — с иронией кому-то, мол, заграничная возня, «буря в стакане». Доклад Леона о моем творчестве. Председатель — Луи Базен.

15 ноября, четверг. Магазин «Глоб», столик со стопкой моих книг, покупают, подписываю. Моя «книжная торговля» шла столь успешно, что директор магазина подарил мне, к моей радости, несколько экземпляров французского перевода. Сочинение школьницы лицея, 13 лет. Интервью со мной ее учительницы, Мартин Нерон, о романе: язык, структура, проблема времени и пространства.

В «Юманите». Прием у главного редактора Роллана Леруа. Интервью. Дадут целую страницу. По широкому кругу проблем «Магомеда…»19 .

Поздно. К Сокологорской домой. Трудно нашли дом. Мимо парка, где гулял Луначарский с сыном Троцкого. Дом — бывшая мастерская, жил здесь и Сальвадор Дали. Гигантский высоченный зал, а за стеной — комнаты, много их, оклеены картинами, репродукциями, тепло, но как можно здесь жить? Есть своя прелесть! Абидин и Гюзин. Ее узнал, а он очень изменился. Разговор о Назыме Хикмете, Симонове. Обоих нет. Вдова Симонова говорила, что нашла много писем Назыма Симонову и передала их… куда? Не сказала, а потом и сама умерла — где эти письма? Как найти?

Иван Миньо принес показать изыскания по Хлебникову из его архива в Москве, есть немало азербайджанских слов, записанных поэтом… Все, кто переводили роман «Магомед…», вступали со мной в переписку, дабы уточнить кое-какие детали произведения, — но не Иван Миньо; когда я его спросил об этом, ответил, что именно Хлебников помог ему понять мой текст, а еще помогли постичь текст мугамы (уточню — старинные восточные мелодии).

...И вот сидим втроем в кафе, Леон, его новая милейшая жена Симона (Светлана умерла) и я. «Дни» позади, Леон ездил с нами в Страсбург с докладом «Творчество Ч. Г. и руссография». Город горит в огнях реклам. Чай. Беседа. Как будет? Не с кем откровенно поговорить. Чехарда со сменой генсеков. ПэПэПэ — Пятилетка Почетных Похорон. Я завершил роман «Семейные тайны», но пять лет в редакции лежит, ой-ой-ой на какие сферы замах, весь шифрован, точно заминирован, короче, ребус. Недавно, уже февраль 1985-го, запустили в «Советском писателе» в производство: выйдет ли? Даже во сне не приснится, что скоро грядет перестройка...

…Сидим в кафе, вдруг Леон спрашивает, знаю ли чувашского поэта Айги? Не знаю. Недоумевает: «Это же один из больших поэтов нашего времени!» Я смущен: мне, специалисту в области литератур народов СССР, незнакомо имя Айги?! Но у нас не вышло ни строки, хотя издан на многих языках, в предисловии к его книге во Франции академик Пьер Эмманюэль называет его «крупнейшим поэтом ХХ века».

 По возвращении немедленно звоню Геннадию Айги, приглашаю в гости, и он передает мне — я очень просил — папку со стихами.

Читаю стих за стихом с удовольствием, восторгаясь их новизной. Не похоже ни на что, читанное ранее. Но и придирчив, ищу подтекстов, чтобы понять, почему у нас не печатают. Да, сложны по восприятию. Нужны усилия интеллектуальные, чтобы добраться до сути. Но нельзя не отметить (это тезисы будущей внутренней рецензии для «Советского писателя»), что никаких в стихах «анти» нет, автор не прячет «кукиш в кармане». Прихожу в СП — убедить надо, что непонятность стихов обманчива, никакой крамолы, помню козырный свой тезис о «влюбленности в русское слово национального поэта»: «точно впервые открыл для себя это чудо-слово, любуется, и даже русская буква, помещенная в середине листа, обретает характер стихотворения».

Суждения о «радостной игре поэта русскими словами» не беспочвенны, отражают глубинные процессы, реализуемые в творчестве «русских нерусских» писателей, и здесь я мог бы назвать и чуваша Айги, и таджика Зульфикарова, и Дм. Авалиани20 ; и меня хлебом не корми, дай выразить себя в буквенной экспрессии (игры «буквами» в романе «Фатальный Фатали» вызвали недоумение редактора)21 .

М. Ч., к кому пришел, перелистав рукопись, смущенно разводит руками: «Чингиз Гасанович, побойтесь бога, ну какие это стихи? Как можно издавать?» Привожу доводы: мировая популярность… «Вот именно!» Распространен тезис: поощряемое там, направлено против, издевка над русским словом, здравым смыслом. «Одной моей рецензии, конечно, мало», — говорю, предлагая послать на рецензию «авторитету» в русской поэзии Евтушенко, с ним Айги учился. Е. Е., к чести для него, пишет положительную рецензию, вопрос, казалось бы, решен, но… — режим в силе, «непонятности» не дозволяются, и не один год пройдет, пока «перестроечные» принципы восторжествуют и дело с книгой сдвинется с мертвой точки: выйдет-таки в «Советском писателе»!

Но прежде «русские» стихи его выйдут в родных Чебоксарах, где до того уже вышли шесть его книг на чувашском. Поистине: пошли-зашагали строки его по СССР, России, книги его, о нем, взрыв интереса к его самобытным взглядам на поэзию и венец исследований — монография Леона Робеля «Айги», сначала вышедшая во Франции на французском (1993), потом в Москве (2003) на русском.

Как-то в нашей прессе я прочитал интервью с Леоном, где он, имея в виду и себя, говорит, что «когда поэт много выступает как переводчик, его с трудом воспринимают как поэта, создающего собственные тексты». Представление о Леоне только как о переводчике, а не как о поэте, первыми опять-таки нарушили в Чувашии: в той же серии «Книга в газете», где вышла книжечка Айги, через полгода выйдет и сборник Леона Робеля «Крыло и туча» в переводе Айги с французского на русский. В сборнике приведен и портрет Айги, мастерски выполненный самим Леоном.

Очевидно, это — первые переводы стихов Робеля на русский, потом переведут и Муза Павлова, и Алексей Парин, и Евгений Даенин… — доступные мне переводы я сравнивал-сопоставлял, могу сказать, какой, с точки зрения моей, — лучший: в Айги поэт подавляет переводчика, перевел (могу ошибаться) как бы «под себя», но есть удачи. Могу сравнивать одни и те же стихи в разных переводах интуитивно, чутьем, в меру своего понимания поэтического текста, а главное — основываясь лишь на переводах и не имея возможности, по незнанию французского, сравнивать с оригиналами.

Что лучше: «Война» в переводе Айги или Музы Павловой? Мне нравится больше М. Павлова: «всегда проигрывают войну, / которую ведут с самим собою, / на этом вокзале, где кончаются все голоса», нежели Айги: «проигрывают всегда войну, / которую себе подготавливают / на станции той, / где кончаются все голоса».

А «Черная дыра», тоже существующая в двух переводах, у Айги дана явно в его строфике, но — образно насыщеннее, нежели чуть-чуть упрощенный перевод Музы Павловой, хотя у ней есть сильная строка — «когда нет места словам» — она отсутствует у Айги.

Превосходный перевод стихотворения «Первый снег в Париже» (у Музы Павловой — «Прошел снег»): у Айги — богаче чувственное восприятие снега как чуда, у Музы Павловой — лаконично, но не менее глубинно, и в кажущейся простоте строк — много воздуха, принесенного, кстати, выпавшим первым снегом, т. е. наблюдается единство «содержания-темы» и «формы-духа».

Айги: «Это / чудом едино / белизна-и-Париж / и все / кажется ныне возможным / поскольку / сновидение все припорашивает / холодной нежностью — / все — бело: / словно / даже из чувств /вторгшимся светом незримым / сомнение / исключено! — / лишь остается / прочерчивать это свечение — / город: / непритязательными движениями».

Муза: «Прошел снег / и все кажется возможным / ибо сон запорошил все вокруг / запорошил холодной нежностью / все такое белое / что сомнений больше нет / остается только чертить».

Хороши переводы Евгения Даенина «Офорт» и «Без названия»:

«К кому вы обращаетесь “на ты” наедине с самим собою? к Богу? к возлюбленной? или в себе к другому “я”?»

Мне нравится в стихах, когда вдруг в безрифмье засверкает рифма. Или поэтический поток обрывается, точно река подошла к краю, за которым обрыв, и уже не река, а водопад.

А вообще-то удивительно тесно переплелись связи Леона с Чувашией, к «берегам» которой «лодка» его интересов прибилась задолго до знакомства с Айги: в стажерские годы в Москве Леон решил совершить речное путешествие по Волге на теплоходе «Александр Невский» и… — он так живописно поведал о поездке, что я не могу не привести этот рассказ: «...попал в чувашскую деревню и в Чебоксары. Деревня эта меня — как и всю группу туристов — поразила своеобразием структуры: окружена высокой деревянной оградой; не находя ворот, долго обходили ее и наконец решились перелезть через ограду. Деревня впечатлила своей предельной опрятностью, множеством новых срубов и пустынностью. На причале у Чебоксар я впервые в жизни увидел людей, обутых в настоящие лапти, — и очень обрадовался! Ведь знал о них лишь по литературе, старым гравюрам… На рынке почувствовал веяния из Азии: продавали онучи, пимы и, помнится, какие-то яркие матерчатые пояса…»

Спустя годы Леон, изучая чувашскую культуру, переводя фольклорные произведения, готовя «Антологию чувашской поэзии» на французском (перед тем Айги перевел антологию «Поэты Франции» на чувашский, удостоившись премии Французской Академии имени Поля Дефея), входил «в контакт с чем-то фантастически древним, но вечно живым и жизненно необходимым для нашей современной поэзии и — шире — культуры, как если б ожили, скажем, вавилоняне и я научился с ними разговаривать, к тому же, о самом высоком и существенном. Это первое сильнейшее впечатление. Второе: прочное чувство братства, простого, естественного, непосредственного. Третье: поэтическое умение выражаться неожиданно, сильно, ярко при предельной простоте средств».

Вклад Леона в развитие чувашской культуры столь велик, что в начале нового века его избрали членом Академии наук Чувашии, он вошел в Чувашскую энциклопедию по высокому разряду, с портретом… а о творческом содружестве с Айги скажут, что тот в «лице знаменитого французского поэта, культуртрегера» нашел «настоящего друга и духовного
единомышленника, исследователя и блестящего перевод-
чика».

 

3

 

 Вспоминаю 1985 — 1993 годы как время хаоса, интенсивной работы. Перестройка. Этнические конфликты, переросшие в войны. Вышел-таки роман «Семейные тайны» в ситуации умирающей цензуры — о разложении высших эшелонов власти в лице «местных» комвождей алиевых-рашидовых; разгар работы над романами «Доктор N», в котором события начала 20-го века почти один к одному повторились в конце столетия, и о пророке Мухаммеде.

Помню, в разгар карабахской войны пригласили в Политбюро по десять представителей азербайджанской и армянской интеллигенции, и второй человек в партии, Лигачев, уполномоченный вести с нами беседу, дабы мы авторитетом своим повлияли на наши народы, сказал: «Вы прежде всего коммунисты, а уже потом азербайджанцы или армяне!» И никто не сказал: «Прежде всего — люди!»

Высокопоставленный американец аж Нобелевскую премию мира обещал тому («может, Вам?»), кто остановит войну. «А выдается премия посмертно?» — спросил я наивно. «Нет». — «Тогда ничего, увы, не получится».

В связи с Карабахом и другими кавказскими этнокон­фликтами пресса, еще советская, решила устроить встречу-беседу с Булатом Окуджавой: я — азербайджанец, он — полуармянин-полугрузин, оба — писатели, живем в Москве, пишем исторические книги — кому, как не нам, толковать на национальные темы?

Не помню, когда и кто нас познакомил, кажется, поэт Михаил Квливидзе, консультант по грузинской литературе в Союзе писателей, с которым тогда работали (ему посвящено одно из лучших произведений Булата «А иначе зачем на земле этой вечной живу?»), потом встреча благодаря русской американке Антонине Бьюис, которая выпустила в США в своем переводе наши романы: сначала «Магомед, Мамед, Мамиш», а потом «Путешествие дилетантов». Случайные встречи по соседству на Красноармейской улице и короткие беседы, прогулки, тоже случайные, по тропкам и дорогам Переделкина.

Окуджава писал тогда «Упраздненный театр» — о родителях, я — «Доктор N» о той же эпохе, революционерах России и Кавказа, один из которых — Нариманов, «Ленин Востока», как его называли, — умер в 1925-м, похоронен на Красной площади, тоже репрессированный (после смерти!), при встречах мы много говорили об этом. Вообще-то в отношении к репрессированным произошло уточнение знаков: не всякая жертва — жертва, просто в борьбе с себе подобными за власть им не повезло, а они могли быть (и бывали) палачами тоже.

Родители Булата занимали высокие посты, оба под лозунгом «кто кого» активно участвовали в борьбе, пахнущей кровью. И герой романа не мог не ностальгировать, как сын, даже поэтизировать это, любя, что выражено ярко, но, вместе с тем, родители мало чем отличались от «меченосцев» (эта драма не отражена, и потому роман — текущий литературный процесс, а не классика, каковой мог быть); судя по творчеству, подобные чувства испытывал и Юрий Трифонов, что вносило дискомфорт не только в его самоощущение, съедая нутро, но и отражалось в стиле произведений.

В домике Булата, где ныне музей, и состоялась беседа (за рюмкой коньяку), два монолога в форме диалога22 . Меня озадачила непривычностью, но понравилась примененная Окуджавой формула: «Отец мой грузин, мать армянка, а я русский» — он впрямь по воспитанию, культуре — русский. Я бы не осмелился назваться русским, при том что сформирован в значительной степени русской, помимо азербайджанской, культурой, но не воспитывался в традициях русских, хотя ряд произведений моих не имеет азербайджанских оригиналов, создан на русском; есть у меня и другой опыт — двуязычного бытования сочинений в азербайджанском и русском оригиналах. Вообще-то мы постоянно муссировали национальный момент в советские годы как главнейший: непременно привязать писателя к его этносу («греческий поэт Гомер»?), и, даже причисляя «нерусского русского» к его национальной литературе, мы при этом лукавили, боясь поколебать ленинскую национальную политику, отсюда и суждения о двуязычии, хотя, применительно ко всему населению СССР, оно часто было полуязычием. Окуджава терпеть не мог термина «русскоязычный», модного у блюстителей этночистоты: дескать, наряду с писателями истинно русскими, есть и русскоязычные (при этом с душком антисемитизма, не без уничижения, называли Мандельштама, Бродского, даже Пастернака). По этому поводу шутка родилась, по которой писателей делили на русскоязычных и косноязычных. Не случайно избегал понятия «русскоязычный» и Леон, применяя для нерусских русских писателей термин «руссография».

В одном из писем я писал Леону, что для МГУ, «Истории русской литературы ХХ века», вчерне написал главу «Русскоязычная литература России» о писателях, которые не вклю­чаются в русскую литературу, но работают в пространстве русского языка и литературы, таких, как Айтматов, Айги, Рытхэу, Олжас, Пулатов, Зульфикаров и т.д.; кстати, в те же дни говорил со старым (и старшим) другом по МГУ Петром Алексеевичем Николаевым (добавить бы, какие у него ныне титулы: чл.-корр. РАН, вице-президент Всемирной академии профессоров, заслуженный профессор МГУ), под его редакцией готовился Словарь-энциклопедия русских писателей. «Надо бы, — сказал он мне, — причислить к русской литературе и таких писателей, как Айги, Айтматов, Быков, но не нанесем ли тем обиду национальным республикам, что у них забирают их писателей, продолжается, так сказать, “импер­ский грабеж”».

«Читатели могут указать на отсутствие в Словаре статей, — впоследствии писал в предисловии П.А. Николаев, — о таких замечательных писателях, как Г. Айги, В. Быков, Ч. Айтматов и другие. Многие их тексты создавались на русском языке, их вклад в русскую литературу и вообще в русскую культуру весьма значителен. Но главный источник их творчества — в <...> национальной духовной стихии: чувашской, белорусской, киргизской и т.д. Они, как правило, и начинали писать на родном языке и предметом их повествований была жизнь <...> национальной родины. Поэтому в современном художественном мире они прежде всего представляют свою национальную литературу. Примеры В. Набокова и И. Бродского не опровергают этого положения: основные начала их творчества — в пределах специфически русских художественных феноменов»23 .

Объяснение выстроено умело, хотя... не хотел бы выяснять отношения с кем бы то ни было от имени недооцененных националов, которых якобы могут обидеть, не включив в русскую литературу, но суждение спорно: на наших глазах рождается особого рода большая русская литература, созидаемая в новейшее время во всех регионах мира представителями разных народов, воспитанных на традициях русской литературы, так сказать, русскими нерусскими писателями, вынесенными волнами эмиграции во все части света начиная от Австралии, Америки и Европы и кончая Израилем (два примера: «старый» — Набоков, «новый» — Бродский). Оттого, что это не литература «чистого» русского этноса, она не перестает быть всемирной, требует нового подхода и осмысления с точки зрения отражения через русское слово иноэтнического, да и собственно русского, бытия24 .

Однажды меня озадачил вопросом азербайджанский журналист: почему не приехали в Баку в момент конфронтации Азербайджана и Армении?

Выйти к многолюдной грохочущей толпе, полыхающей ненавистью к вчерашнему соседу? Но готова ли толпа в Баку и в Ереване внять призывам к добрососедству и миру? Доминировал психоз: враг должен быть испепелен. Так что же? Оставив перо, взять палку? Но тут же упрек: а писатель Гавел? Ответить как обидеть — иная культура политической борьбы.

В «Литературной газете» вышло со мной интервью о карабахской войне «Правд много, истина одна», Булат читал, согласился, что национальное самоопределение может быть лишь в условиях сосуществования, понимал, что в войнах, в которых участвовали обе его «этнополовинки» (грузины против абхазов и осетин или, наоборот, армяне против азербайджанцев), нет абсолютно правых и абсолютно неправых, и это усиливало чувство вины каждого, кто явно становился на точку зрения той или иной конфликтующей стороны.

 

 

Ровно год, как нет Абидина Дино, прожил 80 лет, о смерти — ни строчки в Москве (а ведь как кинохудожник учился у Эйзенштейна). К годовщине смерти приурочена в Париже выставка. На выставке — картины, цветы во всевозможных видах, вариациях, формах, цветы-дом, цветы-улица, цветы как смятение, печаль, сострадание, жар сердца, возвышенность духа. Увидал альбом на французском «Руки» — пальцы рук во всевозможных сплетениях-переплетениях дружбы-любви, «говорящие». Везение — единственный на турецком экземпляр нашелся. Даже сами сотрудники удивились: чудо, что отыскался во французской пачке!

Альбом «Руки» примечателен и великолепной прозой — вступлением Абидина… — в тот же вечер читал Леону с листа, переводя с турецкого:

«Изобразить отпущенное мне время. Рука показывает свою суть: автопортрет! Всего лишь рука? Пять пальцев, в каждом три изгиба, а в большом пальце — два. Невеликий ростом, он упитан и крепок. И хватающ. Господин. Пальцы сгибаются вовнутрь широкой ладони. А есть еще ногти, ломкие, гладкие, прямые, хищные — все лики человеческие.

Покойный мой друг, кудесник-предсказатель Ахмет-бей, похожий на Эйнштейна, глянув на ноготь большого пальца, умел прочесть в нем будущее человека. Так что же: ноготь большого пальца — зеркало скорби?»

 «Увидав мои рисунки пальцев, Эйнштейн подарил мне картину, им нарисованную, надписав: “Златоокая девица”. Рисунок у меня в Париже: Аполлон, плывя над голой девицей, играет ей на флейте. Эротический ли миг? Любовная ли песнь? Не о том ли разве и мое искусство?

Однажды Арагон забрал у меня мою картину, которую я назвал “Руки Эльзы”,..— сколько рук я нарисовал!..»

Леон, слушая мой перевод с турецкого, находил с французским некоторые различия, и мы стали рассуждать о «самопереводе автора». На эту тему был в моей монографии «Этот живой феномен»25 специальный раздел под названием «О двуязычном художественном творчестве в советской многонациональной литературе и кое-какие наблюдения из собственной практики», где я подробно анализировал различия между двумя оригиналами романа «Фатальный Фатали», — первоначально создан на русском, а затем как бы переведен мной на азербайджанский.

Кстати, взрыв смеха был во время моей встречи с читателями во Франции. Задали мне вопрос в связи с «Ф.Ф.», существующим в двух оригиналах, что отличаются не только сюжетно, но и по объему: русский оригинал — 27 а.л., азербайд­жанский — 43 а.л.; как, мол, возможно такое? Я отвечал долго, к тому же через переводчика, и, дабы оживить беседу, придумал фривольный ответ: «Представьте себе, что у меня две жены, азербайджанка и русская, обе родили мне сыновей, они — дети мои, но — разные. Так и с романами: оба — мои детища, но и различаются между собой». Ближе к концу вечера вдруг получаю записку: «Разве в СССР возможно двоеженство?!» — «Так я же привел пример с женами, — отвечаю, — для наглядности!» Это «для наглядности» вызвало хохот… Так вот, воссоздавая свой роман на азербайджанском, я сразу понял, что никоим образом тут адекватности быть не может, изменился адресат сочинения и, если переведу, следуя русскому тексту, то будет восприниматься читателем азербайджанским как произведение инонационала на азербайджанскую тему, «переводное», а не «оригинальное», чего я, естественно, никак допустить не мог: помимо незримого диктата читателя, есть диктат языка с его «ареалом ассоциаций» (Лихачев), есть связанная с историко-культурными традициями «аура» фразы.

Вот пример: глава о работе Бестужева-Марлинского над переводом «элегической поэмы» Фатали на смерть Пушкина. В эпизоде много событийных линий, пластов, и русская речь достаточна для их отражения. В азербайджаноязычном оригинале возникают трудности: поэма написана на фарси, требуется ее осмысление на азербайджанском, в тексте и русская речь, к тому же опальный писатель пытается заострить некоторые моменты поэмы, тут спор, согласие-несогласие, и текст ширится, разрастается...

В процессе работы я в общих чертах, естественно, придерживался сюжета (не сочинять же новое произведение), но столкнулся с фактом, который не мог поначалу объяснить, — было ощущение некоего психологического дискомфорта, и только ближе к финалу пришло понимание этого странного явления. В русском языке есть немало обозначений царствующей особы, и все титулы — царь, шах, император, князь, государь — присутствуют в романе, охватывающем обширные историко-географические пласты. Понятия эти, естественно, в азербайджанском языке тоже есть, и все бы ничего, если бы не одно удивительное обстоятельство.

Дело в том, что «русский царь» имеет в азербайджанском языке лишь одно обозначение — «чар», и, как только в азербайджаноязычном тексте романа возникало критико-саркастическое или гневно-ироничное отношение к царю (привычное для русского уха, ибо в русской классике негативный взгляд на царя-самодержца — развитая традиция), так мое родное азербайджанское слово начинало оказывать мне сильнейшее сопротивление. Слово «чар», или царь, не терпело иронии, критико-саркастического контекста, языковая стихия противилась, отторгалась текстом, но стоило мне избрать окольные пути для выражения антицаризма, заменяя «чар» размытым, абстрактным его обозначением (государь, властелин), как язык переставал сопротивляться, критическое отношение звучало в тексте естественно. Но я же хотел впрямую называть «царя» — именно «чар»! И тут язык, точно живой, против меня. В чем же дело? — спрашивал я себя, не понимая, что происходит.

Ответ пришел потом и поразил меня: дело в том, что с тех пор, как мой край был вовлечен в общероссийскую орбиту и началось интенсивное его развитие, в том числе формирование реалистического слова (художественной прозы, литературы, прессы), языку строго-настрого запрещалось высказываться по адресу царя иначе, как в выражениях возвеличивающе-хвалебных. Язык, оказывается, просто-напросто не имел традиций негативного изображения русского царя-самодержца, это для него было непривычно, не возникало ни в намерениях, ни в словесном оформлении, какие в многообразии стилей и оттенков имеет и выстрадал русский язык, и эта традиция, кстати, и придала русской литературе величие. И по ходу рождения азербайджаноязычного оригинала надо было не спеша выводить язык из состояния запрета, немоты, робости, изживать в нем страх, бережно, старательно приучать и готовить к подвигу, поднимая его на новый концептуальный уровень и тратя при этом значительно больше словесной энергии и средств, нежели в русском оригинале, чтобы критический пафос по отношению к царю и царскому самодержавию звучал органично, не отторгался с непривычки текстом, закреплялся в нем как славная демократическая традиция.

Замечу, что при ином переводе — на сей раз с национального на русский (такой пример у меня тоже есть: «Магомед…» был создан на азербайджанском, а потом я его перевел на русский) — я, напротив, стремился подчеркнуть переводной характер произведения, усиливал в нем национальный колорит, стилистику, не желая представлять как оригинальное сочинение русского писателя, каковым себя субъективно не ощущаю, хотя и русский — родной язык моего творчества: «Семейные тайны», «Директория Igra», «Доктор N», «Не дать воде пролиться из опрокинутого кувшина» бытуют на русском и могут быть, думается, отнесены к русской литературе.

 

 

Десять лет спустя после «Дней Азербайджана», в 1994году, Реми Дор, ученик Луи Базена, молодой тюрколог, пригласил меня для чтения лекций тюркологам, а также русистам, и всю неделю я жил на квартире Робелей — Леона и великой труженицы Симоны (запомнилась мне сидящей весь день за компьютером; в переводах ее — пьесы Чехова, Шварца, Славкина, Музы Павловой...).

 Вот мои субъективные тезисы, записанные тогда, чтобы облегчить Леону перевод моей лекции:

Первое. Вся современная литература оказалась маргинальной, а была магистральной в духовной жизни.

Хлынула литература «запрещенная» (рукописи ходили по рукам), «невостребованная», литература «зарубежья»26 .

Второе. Литература была формой оппозиции, философией, духовно вооружала, ныне — лишь стремление удивить. Осмысленность уступила место абсурду, гротеску, нарочитому примитивизму. «Другая литература», «Эклектисты», «Метаметафористы», «Концептуалисты», «Обсценисты».

Третье. Исчезло понятие «литературный процесс». Умирание критики, осмысливающей литературу, лишь осколки; не­обязательность, вкусовщина, финансы и пиар как регуляторы успеха, узнавание явлений через премии (Букер). Кризис эстетических критериев. Хаос читательский.

Четвертое. Политизированность всего и вся.

 На отдельном листе — известный эпизод:

Тимур Хромой и художники; что такое соцреализм? (Тимур призвал художника, чтоб его нарисовал; и нарисовал: слепой на один глаз, хромоногий, кривая рука. «Это я?» — спросил Тимур. «Да». Казнили. Пригласил нового. Тот, зная об участи предшественника, нарисовал Тимура статным красавцем. «Это я?» — «Да». — «Ты лжешь!» — сказал Тимур, и того казнили. Третий, зная о судьбе двоих, нарисовал Тимура сидящим на коне, тем самым спрятав хромую ногу, кривая рука согнута — Тимур натягивает лук, слепой глаз закрыт — целится... И удостоился наград. 1-й был критическим реалистом, 2-й романтиком, 3-й социалистическим реалистом);

Циолковский (как верующий, остро желал придумать аппарат, способный преодолеть земное притяжение, дабы помочь уйти в небо отягощенным грехами душам, объективно совершил тем самым великий научный подвиг);

Муза, Бурич, стихи Леона в «Вопросах литературы». Вспоминали, что Бурич различал четыре формы изложения содержания: ясно о ясном, ясно о темном, темно о темном, темно о ясном, относя себя к первым, т. е. «ясно о ясном», что, кстати, справедливо («Мертвые / Отодвигают ногами / Ограды кладбищ»), а Айги — к третьим, т.е. пишущим «темно о темном»27.

 

 

Реми Дор пригласил к себе домой: жена — русскоязычная казашка, и он, француз, учит ее родному ей казахскому языку, парадокс! Теща Реми: не успел переступить порог, как властно подняла руку: «Верите ли Вы, — почти допрос, — в жизнь после жизни?!» — «Верю». И она впустила.

Завтра — к русскому художнику Николаю Егоровичу Дронникову, в конце фамилии Ъ, на улицу Мориса Тореза. Напротив школа имени Макаренко (не «наш», прославленный, а его брат, тоже педагог, эмигрировал, ярый враг Советов). Есть улицы «Ленин», «Сталинград», «Севастополь». Николай Егорович был связан с диссидентствующими, мечтал о новых формах творческого содружества художников, собирались, искали организационные и творческие формы; половина однокурсников — на службе кегебе, и все, о чем говорили, тотчас докладывалось. Уехал с женой в 60-е годы — попросту бежал, уже 1994-й, государство другое, но боится приезжать, «ведь арестуют». Убеждал его: «поживете у нас на даче»; приехал лишь в новом веке!

Старый дом с массой клетушек, ответвлений, лестниц вниз, вверх, вбок, своеобразные потолки … — короче, с десяток комнат и в каждой картины: масло, графика, портреты Солженицына, Бродского, Растроповича, Виктора Некрасова, Высоцкого, Любимова… Портрет бывшего офицера — ныне старец, на русском кладбище служит, оберегая покой всех, кто изображен. Сбоку в оригинальном исполнении — Богоматерь, но не с младенцем, а уже в летах (или в год казни Христа?). Он уже распят, но еще младенец… И еще: Богоматерь моложе своего повзрослевшего сына.

Соорудил в мастерской памятный ансамбль: бюст Ленина, каменный короб, на дне кусок гранита, отбит у низвергнутого памятника Дзержинскому. Чтоб не украли, доступ пальцев закрыл гвоздями. Вроде лежащего на земле окна каземата, глядится вверх. Альбом сочинил, нарисовал, набрал на собственном печатном станке и выпустил в считанных экземплярах: разные портреты Айги, каждый укрыт прозрачной бумагой, тут и стихи поэта. Еще книга: «Русский в Париже. 1980» — серые островки заголовка на черной обложке, авторская книга прозы и рисунков. «Парижские» портреты: Б. Ахмадулина, 1977 год; Б. Окуджава, поющий «Прощай, прощай», 1978; А. Галич, 1975; И. Одоевцева, 1980; руки А. Зиновьева, 1978; В. Некрасов, 1979, другие знаменитые имена: тушью, графитом, гуашью, но более карандашом; могила Гончаровой и Ларионова нарисована им. Завершается автопортретом 1972 года (дерево, масло).

 

 

В один из дней отметили у Леона именины Даши — внучки К. Симонова, и у Леона родилась идея написать воспоминания об известных нам явлениях, именах, в частности, о К. С., может, с него и начать: каждый по отдельности пишет воспоминания, потом сверяемся (Леон вспомнил, что обедавший у него как-то в 1966 году Симонов доказывал, что Синявского и Даниэля осудили правильно — за лицемерие и двуличие. И я вспоминал эпизоды, связанные с К. С.).

Симонов — Вургун, учили наизусть: «Мой друг Самед Вургун, Баку / Покинув, прибыл в Лондон. / Бывает так: большевику /Вдруг надо съездить к лордам». «Я не спешу» Самеда Вургуна впервые на языке оригинала прочитал мне директор Института литературы в Баку Мирза-Ага Гулизаде, встретились в Ленинке, а потом я прочитал ему эти же стихи в переводе К. С. У меня хранится последний вариант доклада С. В. о всей советской поэзии, с которым он выступил по предложению всесильного тогда К. С. на Втором съезде писателей СССР в 1954-м. Представляю, как негодовали-завидовали ему, оттуда и пошли интриги, когда «зачинатели» азербайджанской поэзии написали донос-жалобу на С. В.;

50-летний юбилей умирающего С. В., и Павел Антоколь­ский с нами, банкет в Интуристе, тост К. С.: Пью за его (Самеда Вургуна) друзей и против его врагов!

Помню, был звонок из Москвы и рабочий секретарь СП СССР В. Ажаев сообщил, что Фадеев застрелился; К.С. не подал виду, завершил банкет, а утром сообщил о том нам за завтраком.

Прощание с С. В., тонкие, как спицы, ноги, спрашивал часто о Фадееве; слова К. С., сказанные Юсифу, а рядом — Вагиф (сыновья С. В.): «Завтра, послезавтра, через неделю, через месяц, через год — пока я жив, в любое время, если что нужно, обращайтесь ко мне»;

Отъезд «обиженного» К. С. в Ташкент, перевод повести «Птички-невелички» известного узбекского писателя А. Каххара, словосочетание, которое помогло мне спрятать в «Семейных тайнах» фамилию одного из «вождей» в мафиозной структуре власти в Азербайджане Елистратова: «Ели стратов, птичек-невеличек»;

 К. С. возглавил Комиссию по литнаследству Назыма Хикмета (но Акпер и Муза были недовольны им: не только ничего не делал, но даже — не вспомню теперь, какое дело? — торпедировал);

 Заигрывание с Г. Марковым, когда тот полностью захватил власть в СП;

 Цикл романов о войне диктовал стенографистке, особенно диалоги: ходит от стены к стене, сначала говорит за одного, потом за другого;

 О воспоминаниях К. С.: подала в суд на него семья Анатолия Софронова, кого К. С. обозвал палачом, мол, это является поздней припиской наследников К. С.;

 «Ремонт обуви» с ударением на последнем слоге говорил К. С.,с французским акцентом28 .

 

 

Я в эти годы работал над романом о пророке Мухаммеде, а вдобавок — удачная поездка в «город трех вер» Иерусалим в связи с поэтической фигурой пророка, ибо только там Бог мог явить ему послания; задумал стихотворные циклы «Докораническое» и «Послекораническое», и они вышли в журнале «Арион». Строки пришлись Леону по душе, перевел их, это стало причиной приглашения в Париж на встречу «Весна поэтов Востока» в самом начале нового века, организованную Институтом Восточных языков и культур, в которой активное участие принял Центр сравнительной поэтики, основанный известным поэтом Жаком Рубо и Леоном Робелем (о поездке, чуть другим взглядом, — в дневнике Елены, использую, выдав, так сказать, свой коллаж за витраж).

Встречали нас и Атнера Хузангая, чувашского ученого, сына знаменитого поэта Педера Хузангая, крестного отца Айги, Леон и Николай Дронников, и, после гостиницы, поехали к Николаю. (Е.: «В глубине улицы сразу за чертой города оригинальный четырехэтажный дом, красив по-эстетски, все сделано хозяином — художник же. Подарил сделанную им книгу памяти Рихтера. Картины и картины. Иегуди Менухин, Губайдуллина».)

Начало встречи. Невысказанные тезисы:

Что есть родной язык? На котором думаешь? видишь сны? общаешься в любви? который не помнишь, когда стал постигать? Работа с двумя языками. То ты — один, а то — вас двое.

Стихия двух родных языков: взаимопереходы, раздвоенность, разорванность, единый поток.

Играю с русским словом, прибегая к помощи азербайджанского, то же — когда играю с азербайджанским словом.

Афоризмы о творчестве:

Есть масштаб влияния (Бродский?). Есть масштаб единственности, непохожести (Айги?).

Гений не знает, что делает, ибо кто-то другой им водит. Если знает, что делает, — не гений.

Гений — шут при графомане, графоман — король гения.

Если ты — поэт, ты — не поэт. Если ты — не поэт, ты — поэт, такая эквилибристика!

Прозаик — если он не поэт — не прозаик.

23/III: Выступление Реми Дора, Атнера, мое. Атаол Бехрамоглу — араб — о доисламской поэзии. Когда я выступал — явился Олжас (Е.: «Сулейменов вошел со свитой»). Вальяжен, только что прилетел из Италии, где он посол Казахстана, тут же, увидев меня выступающим, бросил в зал: «Чингизы завоевали Париж — недавно слушал одного Чингиза (ЮНЕСКО отмечает 70-летие Ч. Айтматова), пришел сюда — слышу другого».

Потом, выступая, Олжас говорил о пяти «нет», которым он следовал в условиях советской власти, и, дескать, это никоим образом не сковывало его творческую свободу: нет — пропаганде войны и насилия (а параллельно у меня к его «нет» складывалось: однако ж, мы готовились к войне!); нет — национальной или расовой исключительности (а крымские татары? антисемитизм? депортации, которые были?); нет — исключительному предпочтению какой-либо религии; нет — порнографии; нет — антисоветской пропаганде.

Проблема непереводимости стихов.

Леон читал переводы моих стихов.

Поэт Жак Рубо — великолепное выступление: раскованность, привлекающая как профессоров, так и студентов, мимика, улыбка. То гневается, то серьезен, то сердечен.

Говорит поэт как бы для себя и — других. А у меня по ходу выступления Жака и других поэтов — ряд ассоциаций, дум, подсказок. Был единственным человеком, кто не понимал, о чем идет речь, и... все понимал!

(Е.: «Слушали француза. Потрясающие окна университета со стеклами из слюды, много сохранившейся старины»).

 

 

Николай Дронников подарил (заранее приготовил!) книги-альбомы собственного производства мне и Елене: «Серебряный векъ. Статистика России. 1907 — 1917»; «Серебряный век 1917—1927. Фотоархив», рукой Н. Д.: «От Добужинского, Гржебина, Серова в открытках до Бакста и Бенуа в билетах Дягилева. И, наконец, Рерих в Нанкине. Изъятые церковные ценности через Рериха на Китайскую революцию». И карикатуры здесь («Хулиганы, объединяйтесь!»), вырезки из газет, фотографии (выгрузка белых в Константинополе, беспризорники Москвы 20-х годов) … — и лейтмотивом (снова рукой Н.Д.): «“Не могу молчать” Л. Толстого для нашей интеллигенции все еще символ (Чечня)». Дарственная надпись: «Чингизу Гусейнову. У меня интеллигенция дореволюционная, в отличие от интеллигенции Сулейменова нашего времени» (очевидно, прослушал просоветское выступление Олжаса), к книге приложил нарисованный наскоро с натуры мой портрет.

Книга «Айги. Раны в сугробах», стихи и рисунки, и каждая страница прикрыта тонкой папиросной бумагой, всего в 20-ти экземплярах, мой — везучее мое число — 13-й.

Елене — тоже штучные книги: «ларионов и гончарова. стихи», с линогравюрами Н. Д., уникальна и по содержанию, и по оформлению: «Еще одной женщине — поэту Елене Твердисловой. Еще одна память об эмигрантах». Вторая — «стихи. бунин—сирин», тоже с линогравюрами, все фамилии с маленькой буквы: «бальмонт. северянин. белая поэзия», вроде литературных приложений к «Статистике России». Леон от себя подарил нам альбом Дронникова, тоже собственноручного производства и набран на его печатном станке, выпустил в 30-ти экземплярах, наш — 25-й: «С. Лифарь. М. Ларионов. Н. Гончарова», на обложке — черная гитара, рисунок и гравюры Н.Д., открывается альбом стихами: «Зима холодная / Снеговая / Ветреная / Вьюгой окутана /Закована льдом». Ларионов: «Проходит время / Год за годами / Минуты и часы плывут / И пропадают в море снов. / Сны обращаются в реальность / Реальность дышет (так. — Ч. Г.) светлым днем». Гончарова: «Ко мне прилетает птичка / Садится на окно / И щебечет что-то… / — Ты ли это, мама? — / Спрашиваю. / Ответа нет — она улетела».

Книги — удачный синтез слова и рисунка, звуков и цвета, как протест, ныне одобряемый, тогда — запретный, во имя духа свободного творчества.

Дронников повез на русское кладбище в Сент-Женевьев де Буа, скромное, открытое. И.Бунин, Юсуповы, Гиппиус и Мережковский, Вл. Максимов, Виктор Некрасов, Шмелёв, Тэффи, Б. Зайцев, Андрей Тарковский, Галич, Рудольф Нуриев — с «ковровой» накидкой и без креста…

(Е.: «Поклониться русской культуре. Прочитала “Отче наш...”»).

 

 

28 декабря 2003: Читал книгу Леона об Айги. Интересно. Без пиетета, глубокий анализ поэтики. К чести Леона: когда писал монографию, не преминул, высоко оценив поэзию Айги, сказать о его «нобелевской» болезни; увы, самовосхваления присущи не только Айги, но почему-то многим русским нерусским писателям. Так, Тимур Зульфикаров, чьи книги и его самого высоко чту, вполне серьезно утверждал (потом это уже другими повторялось как данность), что «произвел революцию в русской литературе 20 века: в поэзии — третий после Блока и Хлебникова, в прозе — тоже третий, после Набокова и Платонова». Отношусь к этому снисходительно: слаб че­ловек!

Больше всего нам с Еленой понравилась в книге Леона характеристика Айги как поэта мировой цивилизации, у которого русский язык предстает сосудом, где перебродили, точно вино, источники его поэзии: Бодлер, Ницше, Кафка, Малевич, Шаламов — пунктиры духовности советской интеллигенции, — только если для нее это — опоры сопротивления, то для Айги созидательны по сути. Но есть непонятная глухота русского читателя к русским нерусским писателям, пока они не получат мировое признание, а ведь велика их роль в развитии русской культуры и языка.

Как-то повелось, что в русской литературе видятся лишь те источники, из которых она непосредственно возникла, хотя питающих ее источников гораздо больше, причем едва ли не главные из них — не русские: давно стали хрестоматийными примеры: Пушкин — Байрон, Лев Толстой — Флобер, Гоголь — Данте. Айги — благодаря, прежде всего, Леону Робелю — был широко открыт за пределами России, а потом уже в самой России. Именно Борис Пастернак посоветовал ему в 1960 году писать по-русски, когда познакомился с выполненными подстрочниками с чувашского на русский. Айги вначале сочинял по-чувашски, с подстрочников его делались переводы, в частности, Беллой Ахмадулиной («Художник», «Поезда», «Отдых»), но стихи были традиционные: «О деревня моя на отлете земли! Я б вернулся под сень твоих добрых дворов, / Не отвергнул бы я твоих скромных даров...» С русскоязычного творчества родился новый Айги, чьи стихи впоследствии с легкой руки И. Бродского получили определение, спорное и несправедливое, что это «гениальный подстрочник, не имеющий оригинала»... — надо сказать, что Леон Робель хорошо понимает границы поэтов типа Бродского, различая поэтов языка (Айги, Вс. Некрасов, В. Бурич) и поэтов литературы (Бродский).

Разумеется, есть немало поэтов и критиков, которым, как отмечает Вл. Новиков, стихи Айги кажутся «причудливыми и непонятными»29 . Есть и такие, кто негативно относятся к его поэзии, назову, в частности, Вяч. Куприянова: мол, «советский период закончился, но темный стиль Айги не изменился»30 ; подобного рода оценки, не всегда, впрочем, корректные, очевидно, естественны, ибо поэзия Айги — явление живое. И не случайно в 1993-м Айги присудили европейскую премию имени Петрарки, спустя два года он стал «Командором Ордена искусств и литературы Франции», еще через два года получил премию Андрея Белого, три года спустя, в 2000 году, — «первый лауреат премии Пастернака».

 

 

...Рассказать о Леоне Робеле, который воспитал не одно поколение русистов во Франции, заложил любовь и уважение к русским писателям и без трудов которого образ русской литературы во Франции был бы намного слабее и невыразительнее, — короче — поведать о том истинном, что с ним связано для русской культуры, и попытался я в этих своих заметках «русского нерусского писателя», не дожидаясь, когда тебе, дорогой Леон, исполнится 90 лет, хоть ты и предлагал «перенести панегирик, скажем, на девяностолетие». Тем более, что сочинение мое, надеюсь, вовсе не дифирамб, а истина.

Что же до восхищения — то как иначе писать о друге?

 

1 Этот твой дом много лет назад лаконично описала Эльза Триоле в письме к сестре: «необыкновенный вид, небо, огни, все в стекле и комфорте». Эта (с. 525) и последующие цитаты: Лиля Брик — Эльза Триоле. Неизданная переписка (1921—1970). М.: Эллис Лак, 2000.

2 Современники о нем: В. Хлебников: «Дышет небо диким матом / Что восходит звука атом!»; Б. Шацман: «Россия корчится как Кручёных»; В. Маяковский: «Кручёных — БУКА русской литературы. Истинный паэт, разрабатывающий слово!»; К. Чуковский: «Кручёных — вся наша эпоха… грандиозен и грозен!»

3 Прочту в письме Лили Брик к сестре (январь 1966 года. — с. 471), что исполнилось 80 лет Кручёныху (склоняет фамилию), а в 68-м: «Похоронили Кручёных (не склоняет уже, потому что — «неодушевленный»? — Ч.Г.). Было много цветов. Он — последний. Тяжко» (с. 557).

 4 «Неужели на Евтушенко и Вознесенском, — пишет Э. Триоле сестре, — свет сошелся и оборвалась русская поэзия? Неужели нет ничего нового, молодого? Ведь парням за тридцать! Какие же это молодые поэты — это почти уже немолодые» (с. 493).

5 Из 1-го сборника: Бурич Владимир. Тексты. Стихи, удетероны, проза. М.: Советский писатель, 1989. С. 15, 112. («Удетерон»— термин, придуманный В. Б., не обозначен в «Литературной энциклопедии терминов и понятий», 2001. Тип строк, приведенных выше.)

6 Первая книга Музы Павловой — сборник стихов «Полосатая смерть» — вышла в Ереване в 1943-м, а вторая — сборник пьес — 25 лет спустя в Праге, в год ввода туда войск «Варшавского договора». Пьесы ставились в Париже, Осло, Стокгольме, Рейкьявике, Лозанне. У нас стали издаваться лишь в годы перестройки, а первый сборник пьес, «Балаган на площади», — в год развала СССР.

7 Став вдовой, Надя Леже подарила Советской власти картины мужа, получив гектар земли в Переделкине, построила (аж кирпичи привезла из Франции) шикарный дом, который после ее смерти наследники продали монументалисту «всех времен и народов» Церетели.

8 Нынешние студенты филфака МГУ, где и нынче профессорствую, не знают ни про школу, ни о поэме А. Вознесенского «Лонжюмо».

9 Акпер Бабаев так и не смог, не дожив до развала СССР, поехать в страну профессионального интереса — Турцию: запрет райкома партии «из-за связи (это в досье. — Ч. Г.) с иностранным писателем» — речь шла о Назыме Хикмете, незадолго до смерти в 1962-м ставшем членом СП СССР и принявшем советское гражданство.

10 В извещении об открытии выставки 2 февраля — справка Сергея Юткевича. Забавно сегодня читать, что «вход по членским билетам Союза писателей», что еще в 20-е годы Абидин Дино «восставал» искусством «против канонов исламизма» — это считалось показателем прогрессивности (и надежности).

11 Год спустя после нас в Париж приехал Булат Окуджава, и Леон Робель был, о чем Б.О. вспоминал позднее в путевом очерке-рассказе «Около Риволи, или Капризы фортуны», его переводчиком, добился выпуска его пластинки в Париже, помог получить за нее хороший гонорар.

12 Переводческая жизнь в СП СССР кипела, помимо выездных переводческих совещаний затевались конкурсы на лучшие (по подстрочникам) переводы национальных поэтов на русский язык, работали жюри, выдавались премии, выходил научно-творческий сборник «Мастерство перевода» и т.д.

13 Цит. по: Робель Леон. Крыло и туча. Стихи / Перевод Геннадия Айги // Книга в газете «Молодой коммунист». Чебоксары, 1988. Вып. 6. С. 6—7.

14 Леон Робель: надо уточнить вопрос // Газета «Сегодня», 16 мая 1996.

15 Шерешевский Лазарь. Обратная сторона Луны // Арион. 1996. № 2. С. 31.

16 Вестник Российской литературы. 2004. № 1.

17 Я с большой симпатией относился к нему, молодому, хотя выглядел он всегда старше своих лет — сутуловатый, чуть грузный, в редких по тем временам роговых очках, лишь по-детски пухлые губы выдавали возраст, — и связывал с ним большие надежды, которые, к счастью, оправдались: ныне он крупный писатель, возглавляет СП Азербайджана.

18 Отклики на роман во Франции: «полон неожиданных перипетий. Драма, возникающая в семье, с ревностью и комплексами, из-за женщин. Настоящий роман с напряженной интригой»; Клод Прево в «Революсьон», № 61, 1983: «созвездие персонажей, настоящее сосуществует в суматохе, языках, народе, в вокзалах, мечетях, нефтяных промыслах, суевериях, в реальности и мифах»; Андре Вюрмсер: «Шашлык, бакшиш и социализм» — «Юманите», 30 мая 1983 года: «критика азербайджанского социалистического общества столь резка, что ей мог воспользоваться любой диссидент, с которыми возится наша массовая информация… Коварный клан, который обманывает, ворует, господствует». В дневнике у меня от 7 апреля 1984 года: Умер, увы, Андре Вюрмсер. Успел написать о романе «Магомед…», жаль, что я не успел его поблагодарить.

19 «Юманите», 31 декабря 1984 года. На всю полосу — Шарль Арош: «Нефть и патриархат в Баку» в форме интервью: «Ч. Г. единственный азербайджанский писатель, чей роман впервые переведен на французский. Написан в барочном стиле, насыщен непредвиденными событиями…» И так далее. Иностранная комиссия СП снабдила меня и статьями, появившимися во Франции после «Дней Азербайджана», в частности: Дени Фернандес-Рекатала. «Разговор о стиле. Беседа с Ч. Г.». Еженедельник «Революсьон», № 254, 11 января 1985 года.

20 Это был редкостный мастер палиндрома, анаграммы, тавтограммы. Приведу его панторимы: «Вот воск — решение Икара / Вот воскрешение и Кара»; «Избыт и я / Из бытия»; «Вы шелестите, перья / Выше лести теперь я»; «Я с нею / Яснею»; «Не бомжи вы, / Небом живы!» Палиндромы: «Нече выть — ты вечен»; «Знамо, даже у ежа дома НЗ». Недаром находили близость его — не формальную, а по сути — к мастеру букво-слово-творчества А. Платонову.

21 Их множество, на «Ф»: «Как тут не подивиться фортелям фортуны? Да, да, высочайшие вершины фарса, все выше и выше! глубочайшие пропасти фарисейства, липкое месиво фразерства! эфемерные триумфы! фузейная пальба! как оспорить фатумных фанатиков? фимиамы, как облачко, фуфф!»

22 Беседа вышла уже во времена постсоветские — Булат Окуджава — Чингиз Гусейнов. «Обстоятельства и нас постепенно приведут к объединению» // Вечерняя Москва, 1993. 23 августа. Запись моей будущей жены Елены Твердисловой.

23 Русские писатели XX века. Биографический словарь. М.: Большая Российская энциклопедия; Рандеву — А. М., 2000. С. 6.

24 Недавно мне попался ежемесячник «Евразийская панорама», прочел об Айтматове, что он «киргиз — по земле, мусульманин — по вере, русский — по языку» (М., 2005. № 6. С. 4).

25 Вышла в «Советском писателе» в 1988 году, когда были живы старые принципы книгоиздания (сдал рукопись в 1985-м!), доминировали идеологические подходы к явлениям и именам, так что книга не устарела, может быть, лишь по некоторым историческим фактам. Монография имела подзаголовок: «Советская многонациональная литература вчера и сегодня»; помню, хотел добавить «завтра» — не только для логической полноты, но и от убежденности, что «советская литература» есть и будет, но меня что-то остановило, интуиция спасла, ибо «завтра» у советской литературы уже не было.

26 Строя из себя решительных борцов против тоталитаризма, многие толстые журналы: «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь» — говорят, что они сами в перестройку взялись печатать запрещенные «Доктор Живаго», «В круге первом», «Котлован», «Дети Арбата», «Время и судьба» и др. Но дело в том, что именно в ЦК КПСС было решено, в каком журнале что и когда печатать, не сразу обрушивая на народ «крамолу», а рассредоточить ее, так что нечего хвастать смело­стью, играя на незнании публики.

27 Добавлю из прочитанного впоследствии — тенденциозной статьи Вяч. Куприянова «Бурич дикорастущий» (Арион, 1998, № 3) — что, по Буричу, Г. Айги, пишущий темно о темном, «имеет <...> весьма малое отношение к литературе вообще».

28 5 мая 2005-го смотрел фильм к 90-летию Симонова; он причислял себя к тем, кто «плохой» в плохое и «хороший» в хорошее время. Сейчас для меня существуют разные оценки Симонова — колеблются между модным и историко-объективным отношением. С одной стороны — продал во имя земной кайфовой жизни душу дьяволу, сталинский певец-холуй (громил так называемых «космополитов»); «Жди меня» — почти единственное, остальное — история советской литературы социалистического реализма. А с другой, как пишет П. Николаев, «Симонов публично критиковал Сталина — не мертвого, а живого. И теперь, когда В. Аксенов с телеэкрана представляет Симонова чуть ли не придворным лакеем, мне больно. Вспоминаю открытое письмо в ЛГ в декабре 1962 года, где писатели во главе с тем же Аксеновым (Вознесенский, Войнович и др.) просили КГБ использовать их в качестве идеологических надсмотрщиков» (ЛГ. 2005. № 32).

29 Новиков Вл. Большое видится на расстоянье // Робель Леон. Айги. М.: Аграф, 2003. С. 6.

30 См. дискуссию http: //www.futurum-art.ru/arjergard.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100