Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2006, 1

Фантасмагории Федота Сучкова

Будучи главным редактором всесоюзного государственного издательства “Книжная палата”, я по какой-то надобности зашел как-то в отдел распространения. Существовали в те времена в советских книжных издательствах такие отделы из двух-трех человек. Задача их состояла в том, чтоб отсылать тематические планы издательств в единую книготорговую организацию страны — “Союзкнига”, получать от нее заказы и оформлять договоры. Проблем с реализацией тогда еще не знали, потому что все распределялось по централизованной системе, а книга, хоть чуточку приличная, представляла ужасный дефицит. Но речь не об этом. Происходило все, кажется, в 1990 году.

Заглянул я в отдел по какому-то пустяку. Я был, вероятно, неважнецким главным редактором, и если мне кто-нибудь был нужен, не вызывал сотрудника в кабинет, а шел его разыскивать. Пустяка, за которым я пришел, не оказалось, но тут одна сотрудница отдела спросила меня, знаю ли я Федота Сучкова. Имя было мне знакомо. Когда-то, уже давно, году в шестьдесят шестом, вышла чуть ли не первая для нас тогда книга Андрея Платонова с предисловием какого-то Ф. Сучкова. Предисловие было отличным и необычным, а фамилия — Сучков — показалась мне какой-то некрасивой. Потому я ее и запомнил.

— Не он ли? — спросил я сотрудницу.

Оказалось, что он. И еще оказалось, что сотрудница с ним знакома, бывает у него в мастерской (он, Сучков, выяснилось, был еще и скульптор, и художник) и что есть у него такая замечательная вещь: компактная “Мини-история русской литературы” — от самого начала и до наших дней. Вот если бы ее издать!

В условленный день я пошел к Сучкову. Мастерская была, как водится, в подвале, между Петровскими воротами и Цветным бульваром, в одном из Колобовских переулков.

Федот Федотович Сучков оказался сам до чрезвычайности скульптурен. Когда, уже потом, я рассмотрел его скульптурные портреты — Платонова, Шаламова, Домбровского и Пастернака, — я всматривался в них и видел не только портретное сходство, чувствовал не только внутреннюю силу их творческого духа, но, не поверите, я как бы перечитывал их книги... Сам же Федот Федотович, живой, был изготовлен так, будто бы он сам направлял природу в наилучшем воплощении этого ее скульптурного замысла.

У него в мастерской на стене висела среднего размера поясная фотография, где он сам, Федот Федотович Сучков, и Александр Солженицын — стоят (или сидят) плечом к плечу и смотрят прямо перед собой внимательно и спокойно. Я долго на нее смотрел, и фотография меня чем-то притягивала.

Солженицын на этом портрете — уже прошедший лагерь, первый круг и поселение, овеянный славой “Одного дня Ивана Денисовича” и Нобелевским лауреатством, гонимый и меняющий схроны “Архипелага”, его вот-вот то ли опять возьмут, а то ли выкинут в Европу, уже брада на нем и лик, обрамленный власами...

И рядом простой мужик, Федот Федотыч, которого никто не знает. Ну, разве знал Андрей Платонов, тогда, еще до войны... А когда Федот пришел из лагерей, Платонова давным-давно доел туберкулез.

И вот гляжу я в лица этих двух людей. Оба они многое прошли и много видели. И оба творцы. Пускай я больше ничего о них не знаю. Но я перевожу взгляд на лицо Федота и говорю себе:

— Вот в ком из них главная сила!

Ну а сначала было первое знакомство, был кто-то лишний, водка, но немного. Как-то так получалось, что и потом, на всем протяжении нашего знакомства, незаметно сделавшегося дружбой, водка оказывалась почти всегда, но была не главной и даже не необходимой. Просто была.

При этом однажды (за рюмкой) Федот Федотович вспомнил покойного уже Юрия Иосифовича Домбровского и немного нахмурился:

— Я его даже выгонял из мастерской, когда он с водкой приходил. Я, понимаешь, работаю, а он с водкой! Не мог он без нее, хотя, как бы ни был пьян, мысль не терял, а только воспарял! Кумпол имел несокрушимый.

Вообще в мастерской Сучкова в 1-м Колобовском, уже и при мне, покойного Домбровского вспоминали часто. Всегда с восхищением и с удивительными рассказами о его эксцентрических чудачествах и приключениях. Федот Федотович в таких случаях отмалчивался. Он, думаю, как-то не очень любил Домбровского. Не то что не любил, а не имел к нему такой безусловной любви, как, скажем, к Шаламову. Стихия водочных бурь и натисков, где царил Домбровский, Сучкову была совсем чужда, он не искал здесь гармонии. В статье “Есть высший судия...” Федот Федотович рассказал, как Домбровский затащил его в пивную на Сухаревке, и они “нырнули в насыщенный алкогольными напитками и человеческими выделениями зал...”, как с десяток алкашей сразу кинулись к Домбровскому с криками: “Юра! Юрочка! Друг ситный! Коллега!” — и “из нескольких рук потянулись к нему порожние, запасенные для такого случая кружки...”, а пара других алкашей бросилась занимать очередь к автомату.

“— Как ты водишься с ними? — спросил я Домбровского на улице. — Как переносишь опустившихся до лакейства типов? — По-моему, — ответил он, — ты поносишь честных людей. Будь снисходителен, сэр!”

Не такая резкая, но все же некоторая отстраненность и от прозы Домбровского чувствовалась в Сучкове. Хотя он сам при этом осознавал огромность исторического знания Юрия Иосифовича, который “одолел массу литературы и исторических документов дохристианского и христианского времени. И случайное или преднамеренное упоминание при нем о булгаковском Иешуа, прокураторе Пилате и путаница в мозгах жителей римской провинции Иудеи заставляли его морщиться, как морщатся люди, когда наступают на их любимую мозоль...”.

Я, влюбленный тогда и в прозу Булгакова, и в прозу Домбровского, и в самого Домбровского, даже рад теперь, что все это говорилось и писалось до моего знакомства с Сучковым.

Однако взгляд Федота Сучкова на прозу Домбровского (не говоря о том, что взгляд такого человека безусловно важен) был все же исполнен благородства и понимания многих сущностей. Говоря о “неудавшихся местах” в “Факультете ненужных вещей” (“их мало”, — оговаривается при этом Сучков), он объясняет это “ослаблением в Домбровском не духовной, а физической воли”. Сам отбыв тринадцать лет ГУЛАГа, Сучков слишком хорошо понимает, о чем говорит: “Ведь удары судьбы-индейки сыпались на него дольше, чем, скажем, на автора “Архипелага” и на автора рассказов о Колымской лагерной республике. Александр Исаевич “провтыкал” восемь лет, Варлам Тихонович семнадцать, а Домбровский перетирался на гулаговской мельнице двадцать пять лет, в четыре приема, с мизерными “вольными” передышками”.

А с первого дня знакомства я ушел с рукописью “Мини-история русской литературы”. Оказалось, что это собрание хронологически расположенных портретных миниатюр. Вот, например, Державин:

“Поэт татарского происхождения, переводившийся при жизни на иностранные языки. В 1979 году исполнилось 200 лет со дня написания им известной оды “На смерть князя Мещерского” с ее бессмертным стихом:

Где стол был яств, там гроб стоит...

Чудны своей откровенностью вроде бы легкомысленные стишата:

Я желал бы быть сучочком,

Чтобы миленьким девочкам

На моих сидеть ветвях...”

“Очень гремел тогда Херасков (1733–1807). Он автор гимна “Коль славен наш Господь в Сионе”. Написал “Россияду”. По его мнению, Петр дал России тело, Екатерина — душу... Работая над “Русланом и Людмилой”, Пушкин использовал опыт Хераскова в разработке стиха. Тем не менее он скучен сейчас до ужаса”.

“Были: Дмитриев, Озеров, Гнедич, Воейков, Шаховской. Лучший из них Гнедич. Пушкин написал, правда: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод”, но вымарал написанное. А великое произведение Древней Греции, без которого немыслимо сознавать себя сколько-нибудь причастным к истокам европейской цивилизации, в результате творческого подвига Гнедича получило в России широкое распространение”.

Пленившись этим искрометным сочинением Федота Федотовича, я написал маленькое предисловие к нему:

“От издателя

Предлагаемая читателю “Мини-история” не есть “краткий курс” истории русской литературы, не есть и ее конспект. Это сердцевина самой истории, но только представленная не в привычном облачении, не в свитках хроник и назиданий. Это — скупо, бегло и емко изложенные впечатления от российского литературного процесса в долгой его протяженности, полученные не из монографий, не “методологически-коллективно”, а лично, из непосредственного общения с текстами произведений и постижения судьбы каждого писателя.

Мы привыкли к тому, что истории пишутся объективно, взвешенно и... тенденциозно. Тенденция в них тяжела и объективна, как тяжела и объективна сама государственная власть, задающая нужную тенденцию. Здесь же, в “Мини-истории”, тенденции вовсе нет, а если и есть, то она так игрива, изменчива и прихотлива, что теряет эту тяжелую словесную оболочку и обретает хорошее имя: вкус.

Предлагаемая “Мини-история” так легка, что у кого-то может возникнуть впечатление, что она юмористична. Это не так. Просто она легка и изящна, как изящна и легка всякая свободная мысль, выраженная свободным словом. А юмор в свободное слово вплетается органично.

Вяч. Кабанов”.

“Предисловие” мое Федот Федотович одобрил и благословил, но книжка так и не вышла, как, впрочем, очень многое в этом некогда славном, но постепенно мхом зарастающем издательстве.

Впрочем, не вышла “Мини-история”, наверное еще из-за того, что я ослабил несколько напор и сосредоточился на продавливании небольшого сборника прозы, стихов и критических эссе Сучкова. Со скрежетом зубовным со стороны дирекции и планово-экономических структур делалась в издательстве эта книга. Даже бумаги приличной для нее пожалели и не дали картона на переплет...

Небольшой хороший сборник из громадного запаса, накопленного за целую жизнь, сделать непросто. Ф.Ф. сам отбирать не захотел, доверился другому, и вышло все как-то нерадостно. Но книжка как-никак возникла, что в данном случае было важнее всего.

В интервью для одного тогдашнего книжного журнала на вопрос, что наиболее значительного вышло в издательстве в последнее время, я назвал “Бутылку в море” Федота Сучкова. И добавил:

“Трудно далась эта первая изданная книга семидесятипятилетнего писателя, пишущего с 1939 года, тринадцать лет протрубившего в сталинских лагерях. На премьере этой книги в ЦДРИ автор вступительной статьи Феликс Светов говорил об уникальности писательской судьбы Федота Сучкова, который сумел много десятилетий быть профессиональным писателем без единой изданной книги! А Юрий Федорович Карякин говорил о том, как Федот редкостно умеет любить женщин, и еще сказал, что для него вырисовываются три особо значимые в нашей эпохе личности: Чичибабин, Шаламов, Сучков”.

Когда мне на стол лег экземпляр готовой книги, я стал ее листать, а вскоре вышел в свой “предбанничек”, где сидела Вика, мой секретарь, и прочитал ей вслух короткий рассказ “Все правильно...”. Вот ключевой эпизод оттуда:

“...Он двинулся в мою сторону и с ходу схватил меня за отворот пальто, которое я не снял, — здесь не было раздевалки.

Зазвенело стекло стакана, и гулкий удар ребром ладони пришелся по моему уху.

Память, на которую я не могу пожаловаться, сохранила и то, как без шума, с легким шипением, словно гнилая марля, расползлась от воротника до рукавной проймы шерстяная ткань моего демисезонного пальтишка, и то, как, не очень-то напрягаясь, я съездил пьянчужку.

Казанок среднего пальца правой руки, сжатой в кулак, угодил в височную кость, пьяница отлетел в сторону. И через две недели за убийство человека я получил десять лет срока”.

Когда рассказ окончился, Вика внимательно на меня посмотрела и медленно сказала:

— А я ведь думала, что вы его лишь так, по доброте издаете... Дайте почитать!

Я слышал потом, как спрашивали Сучкова, правда ли, что он убил человека? Он отвечал не сразу. Молчал, так и этак рассматривал вопрошающего, недоумевая, как можно смешивать автора и его персонаж, даже если рассказ от первого лица. Но впечатление подлинности происходящего было все-таки очень сильным!

На второй стороне обложки мы поместили небольшой текст, чтобы дать читателю некоторое представление о человеке, написавшем эту книгу:

“Он поступил в Литинститут в 1939 году и закончил в 1958-м, с 1942 по 1955 проходя университеты ГУЛАГа. Его мемуарная эссеистика убедительно иллюстрирована им же созданными великолепными скульптурными портретами В. Шаламова, Ю. Домбровского, Б. Пастернака, А. Солженицына и А. Платонова. В этом легко убедиться, проходя мимо мемориального барельефа на доме № 25 по Тверскому бульвару, где жил создатель “Чевенгура”. А дальше, уже за Страстным бульваром, где любит прогуливаться Ф.Ф. Сучков, находится его скульптурная мастерская”.

Когда подошел час открытия платоновского барельефа, мы с Федот Федотычем вдвоем тихонько двинулись из мастерской, через проходной двор вышли к Петровским воротам, где еще не стоял недокормленный в детстве Высоцкий, и пошли по Страстному в направлении к Литинституту. Вынырнув из подземного перехода, уже увидели мы небольшую толпу возле дома, где (по живущей легенде) жил и работал дворник, удостоившийся ныне памятной доски. Но мы не опоздали. Начальство еще не приехало. Мы с Федот Федотычем пристроились на задах толпы, занявшей неширокий тротуар, уже стояли на проезжей части. Автомобили объезжали нас деликатно. Барельеф, конечно, уже был привинчен, но пока прикрыт холстинкой.

Вот человек из исполкома, поднявшись, видимо, на что-то, возвысил свое гладкое лицо над общею толпой и, не особо стремясь придать этому лицу несвойственное ему выражение, заговорил в мегафон с некоторой даже угрозой, как московская власть заботится о культуре столицы, навешивая доски на домах, где имели жилплощадь уважаемые граждане, такие, как и наш вот этот свежевысеченный советский писатель... Еще сказали что-то два представителя каких-то отделов, и тряпочку сдернули. Под беглый аплодисмент толпы старинный ученик и друг Платонова, писатель и скульптор Федот Федотович Сучков, изготовивший эту доску и на ней трагический барельеф российского гения, взял меня под руку и повел обратно в мастерскую. Там Федот Федотович скоренько поджарил на спиральной электрической плитке свежие грибы, собранные им накануне на недальней белорусской ветке, и мы неспешно распили поллитровку.

В 72-м или 73-м году “в одной аудитории” Федот Федотыч сказал, что “тюремные и лагерные сроки, предусмотренные нашим законодательством за то или иное преступление, неразумны и, следовательно, зловредны. Они, — сказал Сучков, — не вяжутся с данными человека, с его психологией и физическими возможностями. Для искупления вины, для понимания того, что преступление непростительно, достаточно одного года, двух или трех лет пребывания под стражей. А если человека приговаривают к заключению на пять, семь или десять лет, можно быть уверенным, что у этого заключенного начнется изменение психики и, стало быть, неизбежна нравственная деградация. Процесс исправления... непременно перерастет в процесс ожесточения...”.

Тогда на сказанное Сучковым никто не обратил внимания, а иные, как ему показалось, даже, возможно, подумали: “какую, мол, чепуху несет лысая голова, ибо чем срок длительней, тем неповаднее...”.

На слова Федота Сучкова и до сей поры не обратил никто внимания, и никто, кажется, сам не додумался до простой его мысли. А ведь тут названа главная, корневая порочность насквозь прогнившей нашей (и не только нашей) пенитенциарной системы.

Про “одну аудиторию” семидесятых Федот Федотыч вспомнил в году 87-м или 88-м, когда писал статью “Показания Шаламова”, и дал в этой статье хороший пример, подтверждающий безусловную верность мысли, высказанной им “в одной аудитории”:

“А совсем недавно близкая Шаламову женщина рассказала мне, как Варлам Тихонович среагировал на ее восхищение им, его духом, его горением после не годичного, не трехлетнего, а семнадцатилетнего пребывания на колымских золотых россыпях... Шаламов сказал: как ты можешь мной восхищаться? Я же совсем не то, за что ты меня принимаешь! Я же состою из осколков, в которые раздробила меня Колымская лагерная республика...”

Вот стал болеть Федот Сучков, пошли больницы. Одна, вторая, потом еще одна. Я принес ему в палату свежий номер газеты с его небольшими рассказами (после книжки на него обратили внимание не только органы, даже телевидение приезжало), вручил газету, но пробыл недолго, а на другой день, 19 ноября 1991 года, Федот Федотович Сучков умер.

А что касается “Мини-истории”, то рукопись так у меня и оставалась. Хранил я ее дома. Носил в издательство. Пытался все же соблазнить дирекцию на издание. Но “Бутылка в море” туго продавалась, поэтому мои корыстные, но нерасчетливые коллеги о Сучкове уже и слышать не хотели. В 1997 году в новой серии “Русский Парнас” подготовил я издание Козьмы Пруткова, где в именной указатель (он у меня назывался “Указатель достославных имен”) поместил несколько миниатюр Сучкова из неизданной “Мини-истории” — о Державине, Гнедиче, Хераскове. И о самом Сучкове тоже написал: “В течение пятидесяти лет он был профессиональным писателем, а первая и единственная скромная книжечка его вышла в 1991 году в издательстве “Книжная палата”. Незадолго до смерти”.

Потом в издательстве были переезды, ремонты, варварские эвакуации архива. И дома были перестройки. И не знаю, как это случилось. И где случилась пропажа? Искал я, искал, до сих пор ищу, а — нету “Мини-истории”. Пропала книга, как сказал бы Некрасов. Кое-что из наследия Сучкова, переданного мне Федот Федотычем “на будущее, на случай”, — на месте. А “Мини-истории” так и нету. Дома у себя я уже не ищу. А издательства и самого уже нет. И не знаю, что хуже: безвозвратная пропажа рукописи или то, что попала она в нечистые руки?

Вот несколько из того, что у меня осталось. Извлечения, к примеру, из записных книжек.

“Слепить, изваять, вырубить в материале — не значит ли это: вытащить изображаемого из смерти?”

“Как только появилась эстетика классицизма, так он, классицизм, и скопытился”.

“— Вы готовите повесть для ЦеКа или для читателя?

— Для тех и других. У нас морально-политическое единство”.

“Я не помню периода в жизни России, который не назывался бы переходным”.

“Если бы с Властью можно было разговаривать как с живым человеком, я бы сказал ей: “Когда художник захлебывается от дифирамбов в твой адрес, будьте бдительны, мадам!””

“Когда я был подконвойным, мы все поглядывали, помнится, с надеждой на опускающееся к горизонту солнышко. Проклятый труд вот-вот кончится, и нас поведут в зону.

А в прошлом, более прошлом, чем лагерь, отчим с тоскою следил за опускающимся светилом: не успеем, мол, справиться с копнением, за ночь сухая трава отсыреет, и может пойти дождик.

И сейчас: не успею оглянуться, на носу вечер. Не знаю, когда закат. А потом — вот она, полночь. И почти ничего не сделано, никакого продвижения вперед за длинный, как вечность, и коротенький, незаметно промелькнувший нелагерный день!”

“Господи! Извини меня за неверие в Твою силу...

В Бога Федот Федотович не веровал, чем огорчал иных своих друзей. У него, наверное, было какое-то свое, иное устройство мира, иное понимание жизни и смерти. Как человек европейской цивилизации, он не отрицал, конечно, ни Бога, ни Христа, а в стихах мог приблизиться к Богу. Только он спорил с теми, кто Бога ему навязывал. Ему казалось, что поверившие в Бога утрачивают способность беззаветно любить ближнего своего. Он был здесь, среди нас и среди всей человеческой истории, совершенно свободным и самодостаточным человеком. Федот Федотович и в последние, больные дни не грустил, чему я был свидетель. Уныние вообще было ему не присуще. Да он бы с ним до смерти и не выжил. А так, с веселием сердечным, и дожил Федот Сучков до своего назначенного часа:

Ведь с каждым днем все легче, легче

моя дырявая сума.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И я иду с прямою выей,

с поднятой к небу головой,

счастливей всех, себя счастливей

и самому себе конвой!

* * *

Вот краткая хроника арестантских мытарств Федота Сучкова, оставленная им на уже пожелтелых теперь машинописных листках.

 

Федот Сучков

ИЗ НЕВЫДУМАННОЙ ФАНТАСМАГОРИИ

В конце шестидесятых или в начале семидесятых годов в одном из нашинских учреждений меня попросили расшифровать в 17-м пункте ЛИЧНОГО ЛИСТКА по учету кадров сакраментальную запись: н а х о д и л с я в м е с т а х з а к л ю ч е н и я.

Недолго думая я извлек из саквояжика необходимые причиндалы и тут же, за небольшим столиком, затративши час времени, настрочил текст, вызвавший на лице начальника отдела кадров неопределенное движение складок...

...Меня арестовали, писал я не очень стройными буквами, видимо, после полуночи, так как срок мой потом исчислялся не с 4-го, а с 5-го сентября сорок второго года. Первые трое суток (в боксе не полагается окон, и я не знал, когда начиналась ночь и когда Москва пробуждалась) я провел на Лубянке. Это подтверждали не съеденные из-за отсутствия аппетита три птюшки черного хлеба.

Потом меня перебросили на какой-то машине в Лефортовскую тюрьму, где прошли все допросы и где меня продержали до подписания 206-й статьи, которая означала: следствие закончено, и где я расписался на небольшом, с ладошку, листке бумаги о том, что я и з в е щ е н о решении так называемого Особого совещания. Помню, я искренне обрадовался, что следственные мытарства пришли к финишу. Мне определили 8 лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58-й, часть вторая, пункты 10 и 11-й; а товарищам по “делу” — 6 и 4.

В те же сутки нас троих, меня, Виктора Матвеевича Фролова и Никифора Ивановича Ульева (Ульяна), вместе с партией других заключенных перебросили в “воронке” в Бутырскую тюрьму. Меня поместили там в камеру 19-ю. И оттуда в январе сорок третьего года этапировали в Котласлаг.

С пересыльного пункта, расположенного на берегу Северной Двины, на западной окраине деревянного городка Котласа, я шагал в теплый мартовский день в колонне зэков, со стрелками по сторонам, впереди и сзади, по направлению города Красноборска, где в бывшем кулацком доме размещался сельскохозяйственный лагпункт. Туда нас привели на следующие сутки. Позже мой одноделец Фролов, попавший по состоянию здоровья в санчасть санитаром, рассказывал мне, как начальник лагпункта, краснолицый мордатый мужик пудов шести весом, будто бы говорил при нем одному из своих помощников, видимо начальнику по кадрам, что если некоторые из прибывших этапом арестованы ни за что, то вот “этот, с лысиной во всю голову, с соломенными усами, судя по физиономии, посажен не зря...”.

Уже на следующий день по прибытии в совхоз меня включили в плотницкую бригаду. В Красноборске я пробыл около двух лет, до нового надо мной суда, вызванного нелепым стечением обстоятельств. Бригада грузчиков, в которую меня включили весной сорок четвертого года, во время поездки на барже за овсом в одно из ближайших хозяйств, оказалась вороватой, какими были, собственно, все бригады (все боролись за жизнь), — слямзила при погрузке овса мешок пшеницы (с ведома конвоира), и этот мешок, к несчастью, был взвален на мои плечи для выноса его из амбара. И осенью, в сентябре того года, уже в Котласе, на лагпункте № 2, вместе со всей бригадой и конвоиром меня судил лагерный суд. Он приговорил всех, за исключением стрелка, которого отправили за провинность в действующую армию, на два года исправительно-трудовых лагерей. И таким образом, конец моего срока с пятого сентября пятидесятого года отодвинулся на 5.9.52-го.

Здесь, на лагпункте втором, в зимние месяцы я сумел закончить курсы трактористов (обманул нарядчика, сказал при наборе, что у меня только пункт десятый пятьдесят восьмой статьи). И весной сорок пятого, научившись водить колесный и гусеничный тракторы, я был этапирован в Красавинский сельскохозяйственный лагпункт, что вверх по Двине. Там-то я приобрел новую специальность — молотобойца, так как, имея еще и 11-й пункт пятьдесят восьмой статьи, я не подлежал расконвоированию. И меня шуганули в кузницу.

Здесь же, в Красавино, я стал помогать местному нормировщику заполнять наряды, освоивши, балуясь, логарифмическую линейку...

Из Красавинского совхоза меня этапировали осенью сорок пятого на Котласскую пересылку, как подозреваемого в заболевании стыдной болезнью. Всю зиму и всю весну сорок шестого года я проболтался на пересылке, попав там в помощники нормировщика. Неподтвердившиеся подозрения в стыдной болезни сослужили добрую службу: из десяти проведенных в лагере лет семь падает на придурковские работы — то нормировщиком, то экономистом, то по расчетной части и счетоводом продвещстола.

На этой пересылке я впервые увидел будущую свою супругу Тамару Никитичну Филиппович. Но вскоре меня перевели на лагпункт № 1 в качестве продвещстолиста. На этом лагпункте основным контингентом были женщины-заключенные, сумевшие — по воле и по неволе — оказаться беременными...

Не помню уже, по каким мотивам, но в сорок девятом году я вновь оказался на 2-м лагпункте, связанном с деревообработкой и ремонтом машин. И здесь снова лагерная судьба подсунула мне Тамару, этапируемую через этот лагпункт в Красавино. Это случилось 19-го марта сорок девятого года.

А в 1950-м году, на восьмом году заключения, меня этапировали на Север — в Минлаг, в Интинский угольный бассейн, как имеющего коварный с политической точки зрения одиннадцатый пункт пятьдесят восьмой статьи. На мое счастье, на лагпункте втором первого лаготделения Минлага одним из счетоводов по начислению продвещдовольствия оказался внучатый племянник знаменитейшего поэта России — Николай Константинович Некрасов. Мир велик, но он все-таки тесен... И хорошо еще, что автор великой поэмы “Кому на Руси жить хорошо” наследовал в свое время и передал потомству — непоэтические качества своих предков!

Я столкнулся с Николаем Константиновичем следующим образом — заглянул в бухгалтерию лагпункта и за одним из столов увидел сухопарого, с длинным дворянским лицом придурка. Он начислял, как я сразу определил, хлебное и котловое довольствие работягам.

— По-моему, мы где-то виделись? — сказал я ему.

Сухопарый поглядел на меня, на мой нелепый азиатский треух, и спросил, из какого я прибыл лагеря. Я назвал Котласлаг.

— Нет, — сказал он. — Я угодил сюда из Каргоплага.

— Вы — москвич? — спросил я, не зная для чего.

— Да...

И мы узнали друг друга: вместе учились в институте имени великого пролетарского писателя.

Так я снова стал счетоводом продвещстола на ремонтном заводе Первого лаготделения Минлага.

5-го сентября пятидесятого года стало ясно, что мое пребывание в заключении будет продолжаться “до особого распоряжения”. И кажется, месяца через три, из ГУЛАГа (чье здание размещалось напротив Литинститута по М. Бронной улице)1 пришло уведомление, что амнистия к заключенному Ф. Ф. Сучкову была применена ошибочно, что лагерный “довесок”, как политическому зэку, ему следует отбывать до 5.9.52-го года.

К этой поре я подружился с бывшим адъютантом свергнутого румынского короля — Михая — Нигропонтисом,: двухметровым верзилой, закончившим когда-то какое-то военное заведение в Турции. Я стал при помощи этого человека изучать английский язык, а затем с помощью Миллера, молоденького зэка из Филадельфии, оказавшегося в советском лагере через Берлин, переводить стихи Колриджа. К сожалению, мои переводы, посылаемые в Сибирь к родителям через “вольняшек”, не уцелели. Их уничтожали там из-за страха поплатиться “волей”. Сохранился только отрывок из Шекспира “Доброе имя” и небольшая вещица из Теннисона — “Орел”...

За неделю до освобождения — конца формального срока — меня перебросили с первого лаготделения на пересыльный пункт, стоящий на взгорье, видный издалека. И тут вместе с другими заключенными, чей срок заканчивался 5-го сентября, — я переживал, освободят или заставят сидеть еще “до особого распоряжения”. Но 5-го, 9-го, 52-го года, за полгода до смерти “вождя народов”, меня повезли на станцию Инта, где происходила посадка на проходящие из Воркуты поезда. В одном из вагонов (на пассажирском) нас доволокли до Кирова и перебросили там в Вятскую тюрьму деревянной конструкции. В ней я просидел — ни вольный, ни заключенный — около недели, пока не забрал нас во внутренность свою обычный “телячий” вагон особого назначения. В нем я доехал до Свердловска и в юрком “воронке” был доставлен с вокзала в восьмиэтажную махину местной тюрьмы, построенную в яме, рядом с погостом... Томление здесь продолжалось дней двадцать, так как в Красноярскую тюрьму нас привели поздней осенью, кажется, 1-го октября. И здесь в один из веселых дней молодой лейтенант госбезопасности дал мне расписаться в бумаженции, в которой говорилось, что за побег с места поселения предусмотрено наказание — двадцать пять лет каторги.

 

Нас погрузили в баржу во время мелкого движения льдин, и чахленький катерок потащил баржонку вниз по великому Енисею. Совмещенное этапирование бывших зэков и зэчек в полутемном трюме баржи запомнилось тем, что какой-то хряк армянского происхождения все норовил упираться в подошвы моих ботинок, пользуя чью-то, может быть, мать или кем-то любимую, несмотря на разрушенные мечты, женщину.

Месяца через три до назначенного Особым совещанием звонка, еще на Севере, в интинском заключении, я стал заглядывать в монтажный цех ремзавода, где более года работал бухгалтером расчетной части. И так же, как в Красавинском лагхозе, я научался считать на логарифмической линейке, и без чьей-либо помощи так же легко я освоил здесь электросварку, напяливши на лицо защитную маску и ткнувши электродом на держаке в металлическую пластину. Я увидел сквозь стекло маски вольтову дугу, которая возникала, когда я держал электрод поблизости от пластины, и гасла, как только я поднимал держак выше...

Результатом вольной практики у монтажников ремонтного завода явилась на свет металлическая плита небольшого размера, на которой неважным сварочным швом я извещал потомков — кто я есмь, по какой статье Уголовного кодекса Российской Федерации отбываю наказание, когда мой срок начался и когда ему надлежит кончиться... Исписанную металлическими буквами плиту, памятное свое послание будущим жителям Заполярья, я забросил в болото, где вечная мерзлота в двух или трех метрах от поверхности плоской земли не даст, думалось мне, опуститься до мантии Мохоровичича и вновь превратиться в жидкий металл.

Таким образом, в ссылку я ехал с приобретенными в лагерных условиях профессиями плотника, молотобойца, тракториста, электросварщика, счетного работника, нормировщика и частично плановика, которым проработал без году неделю, провалившись при первой же посланной депеше о ходе уборки турнепса и других корнеплодов в Красавинском подневольном хозяйстве. Я перепутал тогда шифровальные номера и ввел высшие хозяйственные инстанции в панику...

Катерок, тащивший нашу баржонку против течения Ангары, притулился наконец к пологому берегу, раскинувшегося на крутизне селения Мотыгино. Это случилось 22-го октября 52-го года. Закончивших срок этапников погрузили на автомашины и повезли в северном направлении по извилистому шоссе, тянувшемуся все время вверх, к столице золотоносного Удерейского района — Южно-Енисейску. И я сразу смекнул, что удел привезенных сюда работяг —втыкать на лесоповале, поскольку нынешнее золотодобывание ведется драгами, а драгам нужны дрова... При опросе представителем местной комендатуры — кто кем может работать — я заявил, что основная моя профессия — тракторист... И меня вернули на ангарский берег, в Мотыгино, где была автобаза. Однако ж через неделю меня сняли с трактора: я оказался нужным дозарезу электросварщиком и частным квартиросъемщиком бывшего предбанного помещения в 10 квадратных метров с плитой и неглубокой подпольной ямой, где позже от почвенных вод погибло мое первое полусвободное литературное повествование...

Вспомнилось почему-то сейчас, что именно в Мотыгино я второй раз в жизни хотел добровольно отдать концы. Мне все рисовались в воображении не панические, а рассчитанные прыжки с льдины на льдину до первого непреднамеренного провала в воду... Вызвано это было тем, что мне показалось однажды, что кровь у меня густая, с трудом пробивается по моим жилам. Я связал “сгущение” крови с давно позабытым подозрением в стыдном заболевании. А главным толчком к мысли о саморасправе послужил примитивный случай. Сын и отец, юное малосильное существо и в доску замордованный мужичишко, обтесывали сутунок, лиственный кряж в два обхвата. “Такой выматывающий силенки труд! — воскликнул я, проходя мимо. — И из-за чего? За какое-то копеечное вознаграждение!”

Доктор, упитанный поселенец нерусского происхождения, к которому я обратился за помощью, заверил меня, посмеявшись, что жить мне на белом свете еще шестьдесят лет...

Вскоре в сибирскую ссылку из далекого Дубравлага (нынешних Темников) привезли лагерную мою симпатию, родившую первого моего сына в “Доме младенца” на 1-м лагпункте Котласского лагеря (он родился 19-го декабря) и отправившую его в годовалом возрасте к матери своей с освобождавшейся бытовичкой в Винницу. Тамара отбывала последние годы заключения на 10-м лагпункте Дубравлага (станция Явас) как опасная политическая преступница, какой она никогда не была. Ее этапировали оттуда по окончании десятилетнего срока под спецконвоем в Артемовский золотой рудник, что находится в ста километрах от станции Шира Абаканской железнодорожной ветки. Она работала там откатчицей руды из штолен, пока по моему ходатайству перед Красноярским краевым управлением КГБ ее не направили в Удерей на соединение с лагерным сожителем.

Я встретил подружку дней своих суровых в краевом центре после шестилетней разлуки. Мы провели одну ночь у моей младшей сестры, преподавательницы основ марксизма-ленинизма в Красноярском лесотехническом институте, где она работает, кажется, и посейчас...

Смешной рейсовый самолетик доставил меня и мою будущую супругу на островной аэродром, отделенный от Мотыгино рукавом Ангары, закованным в то время толстенным льдом и заметеленным снегом. Это произошло в январе 55-го года. И с тех пор наша совместная жизнь, сначала в бывшем предбаннике бывшей бани, вместе с собачонкой Хамом, а затем в купленной за 150 рублей половинке дряхленького домишки, торчавшего на развилке улиц Октябрьской и Партизанской, потекла своим обычным ходом. Мы обзавелись небольшим огородиком, жадным до жратвы поросенком, который, помнится, заглядывал иногда в окошко, сигнализируя этим, что пора пообедать...

В это время было в разгаре мое увлечение новым для меня занятием — скульптурой. Я сатанел от нового неожиданного увлечения и впоследствии воровал у службы время, пока однажды старший механик автобазы не заявил, что механический цех не нуждается в электросварщике-богомазе. И я перекочевал в промартель “Победа” на более легкую для меня работу — экономистом.

5-го сентября 55-го года меня реабилитировали. Извещение об этой акции я получил в Мотыгино в феврале 56-го. В стране происходила ликвидация лагерей и введенного еще в двадцатые годы нового сословия советских граждан, так называемых ссыльнопоселенцев. В июне того же благословенного года, загнавши недвижимое имущество за свою цену, мы сели на пароход с паспортами в карманах, захвативши с собой воспитанного мною Хама. Тамара выехала беременной Славкой, который явился на свет с чрезмерной по ее словам поспешностью в Винницком городском родильном доме. Посмотревши на привезенного из него загадочно улыбающегося Ярослава, я выехал, повздоривши с тещей и тестем, в северном направлении, имея в виду перебраться из центра страны в бывшую императорскую столицу. Но так получилось, что я задержался в Москве.

В Литинституте, куда я наведался за возможными в его архиве ранними моими литературными произведениями, копии коих сгорели в печах Лубянки, я был весьма ошарашен сообщением архивариуса о том, что Сучков Федот Федотович числится, как выразилась она, студентом третьего курса... Позже, не помню уже от кого из сокурсников, я получил не удручившую меня информацию о состоявшемся когда-то (осенью сорок второго года) общем собрании студентов и профессорско-преподавательского состава института, на коем Ульева Н. И., Фролова В. М. и меня предавали а н а ф е м е. “Как мы могли, — сказал кто-то из президиума собрания, — терпеть таких негодяев в своей среде!”

В феврале 57-го года я рассчитался с “хвостами” в студенческой зачетной карточке, и как-то смешно — со слушания более чем нелепых лекций о советской и русской литературе — началось освоение мною разных сторон нелагерного существования.

А через пять лет, в 1962-м году, с командировочным удостоверением “Нового мира” я посетил родные места, где не был тридцать три года. Поездке предшествовала разыгравшаяся во мне тоска по земле, которую я топтал в детстве. Я понял тогда значение термина “ностальгия”. Это действительно не вытесняемое никакими отвлекающими вещами желание вновь соприкоснуться с воздухом, с атмосферой, дающей тебе возможность чувствовать себя как рыба в воде. Ностальгическое состояние чем-то сродни с неутоляемостью в любви — чем ближе и тесней, связанней и плененней, тем легче дышать, и неволя твоя свободней...

Я пробирался в родное селение, в деревню Дорохово, через сосновый бор, волновавший когда-то мое воображение. Но деревня походила не на селение, а скорей на корабль, выброшенный на сушу, успевший прогнить и распасться на части. Так горько было глядеть на цветущее в отрочестве моем Дорохово!

Я шел по бывшему, спускающемуся с бугра “хохлацкому концу”, скинувши из-за страшной грязищи обувь. А рядом со мной пробирались от дому к дому тринадцатилетний Юра и совсем еще малый Славик. И счастливая, думаю, в тот период Тамара. На одном из отрезков скорбного пути в отменной колдобине лежала свинья, вернее, большой подсвинок. И Славочка подбежал к блаженному существу и плотно припал к грязной его щетине. Я запечатлел это при помощи фотоаппарата “Зоркий”.

Когда мы добалансировали наконец до “центра” селения, какая-то не отталкивающая на вид женщина выкрикнула в окошко: пошто, мол, фотографируете плохенькие избенки, уличную топь, а не крепкие еще избы? “А мы из “Крокодила”! — ответил мой старший сын. — И папа родился вон там...” Он показал под уклон в сторону уличного аппендикса, где маячила оголенная с четырех сторон ладная пятистенка. В нэповские лета эта улочка называлась “Собачьим концом”. Такое название статейке своей мог бы дать какой-нибудь мастер разоблачений, если бы несколько лет назад получил задание вытащить меня за ушко на солнышко!

Могу еще добавить, что политические мои мытарства закончились не с получения справки о реабилитации в пятьдесят пятом году. Они п р о д о л ж и л и с ь через пятнадцать лет2 , в разгар набиравшего силу так называемого застойного периода в истории нашего любимого отечества <...> 3

Ради полного представления о происшедшем 19.XI.80 года стоит, очевидно, воспроизвести здесь и копию моего заявления от 1.12.80 в Прокуратуру города Москвы.

“19-го ноября текущего года, с 18 часов до полуночи ст. следователь московской прокуратуры — КРЫЛОВ Владимир Вадимович, вместе с двумя одетыми в гражданское платье молодыми мужчинами, не назвавшими своих фамилий, в присутствии очень рьяных понятых — ЛАПИНА В.Г. из гор. Балашихи и РЕВЕНКОВА В.И., проживающего в Москве по улице Алабяна, провели в моей мастерской обыск, предъявив предварительно Постановление прокуратуры города Москвы, подписанное БУРЦЕВЫМ Юрием Антоновичем и утвержденное прокурором КОЛОСКОВЫМ. В Постановлении говорилось что производство обыска вызвано подозрением в хранении у меня в мастерской материалов, содержащих заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный строй. Постановление выписывалось по делу № 50611/14-79, то есть, как я догадался, по ликвидированному свободному журналу “ПОИСКИ”.

Приступившие к обыску лица сразу же могли убедиться, что ничего связанного с делом № 50611/14-79 у меня не имеется. Однако они перетасовали весь мой архив и вследствие непонятного мне отбора сложили в ХОЛЩОВЫЙ МЕШОК следующие мои личные литературные произведения, никогда не публиковавшиеся и даже готовые в своем большинстве к публикации. Большая часть моего времени уходила на скульптуру, по поводу которой они не удержались от комплиментов.

Была арестована и внесена в протокол обыска моя рукопись “ИСТОРИЯ АЛПАТЬЕВА”, написанная в начале 60-х годов. В ней рассказывается о мытарствах Степана Степановича Алпатьева, конвоира внутренних войск, ставшего потом заключенным. Лагерь показан снаружи и изнутри...

Вторая рукопись — “СВЯТАЯ ВОЗВЫШЕННОСТЬ”, вызванная к жизни моею поездкой по заданию редакции “Нового мира” в родные места, в бывшую Енисейскую губернию. Повесть, с нынешней моей точки зрения, малоинтересна и сохранилась мною как документ, сколько-то характеризующий меня в чисто эстетическом плане. Она уже стала достоянием многих моих прочих, написанных позднее произведений.

Третья рукопись, в 184 страницы, называется “В ВОЛЬЕРЕ”. В ней пять рассказов. И самый мой продолжительный по времени труд — “МИНИ-ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ”. Я начал ее в семьдесят третьем году, писал не спеша, урывками, по мере накопления фактов, запойного чтения отечественных и зарубежных изданий. Эта “ИСТОРИЯ”, как многие мои произведения, есть горестный и счастливый плод главного моего литературного персонажа — НЕФЕДА НЕФЕДОВИЧА ДЕРНОВА. Помимо “Мини-истории” он написал книжку рассказов, более ста стихотворений, пять исторических пьес, повесть о любви, томик юморесок — рассказов земляка своего Владимира Ильича Шмоткина. В общей сложности перу Нефеда Нефедовича принадлежит девять книг, еще не сделанных беловыми. В десятом своем произведении, последнем по счету, Нефед Нефедович, возможно, подвергнет анализу сделанное им в течение двух десятилетий, свои литературные и жизненные удачи и срывы, свои эстетические, философские, политические и другие взгляды. Эта книжка не арестована, поскольку еще в голове автора.

Четвертая книжка — “Сказка о любви”, на 134-х стр. Она не нуждается в объяснениях.

Пятая — “ПЯТЫЙ УГОЛ”, старая записная книжка, черновой материал, из коего Н.Н. сделал в последующее пятилетие тоненькую книжку — “БУТЫЛКУ В МОРЕ”, сборник замет, подслушанных разговоров, ночных размышлений и незаконченных стихотворений. “Бутылкой в море” она называется от того, что отдельные произведения слува, особенно у тех, кто не торопится публиковаться, здорово напоминают брошенную в волны засмоленную стеклянную посудину; будет ли она подобрана со временем или же попадет в ХОЛЩОВЫЙ МЕШОК... Из “Пятого угла” Неф.Неф. сделал уже часть упоминавшихся рассказов Шмоткина.

Томик этих повествований, основанных на смешных повседневных случаях, и есть ШЕСТАЯ по счету рукопись, арестованная во время обыска.

Седьмая рукопись — мои воспоминания, — еще не законченные, и наброски о работе моей литконсультантом и давних моих контактах с покойным Андреем Платоновичем Платоновым, благословившим в конце тридцатых годов на скромную, рискованную работу в литературе. (Смотрите в связи с этим мою вступительную статью к “Избранному” Платонова — “На красный свет”. Московский рабочий. 1966 г.)

Были изъяты при обыске и более мелкие вещи, не представляющие для меня и для прокуратуры особого интереса, тем не менее подлежащие возврату, так как никакого отношения к журналу “Поиски” не имеющие.

Я полагаю также, что возврату подлежат отобранные у меня:

1. Рукопись Станислава Романовского.

2. Повесть М. Булгакова “Роковые яйца” и разные его юмористические вещицы.

3. Стихи М. Волошина.

4. Стихи О. Мандельштама.

5. Стихи И. Бродского.

6. Стихи А. Лещева.

7. Повесть Петра Паламарчука “Един Державин”.

8. Рукопись Ерофеева В. “Трехглавое детище”.

Нужно вернуть, полагаю, и подарок Ю.Домбровского, его “Факультет ненужных вещей”.

Я умалчиваю о возвращении взятых в соседней с моей мастерской комнате рассказов Попова Е.А., моего земляка и приятеля, так как он уже обратился в Прокуратуру с соответствующим заявлением.

Ф. СУЧКОВ

1-го декабря 1980 года.

P.S.

В протоколе обыска, подписанного мной 20 ноября в первом часу ночи, есть слова, что Сучков Ф.Ф. не в претензии к ходу и результатам обыска. Я действительно не имел никаких претензий к проведению обыска и не имею в настоящее время. Обыск проводился с соблюдением казенной и даже общечеловеческой вежливости. Но результат обыска мною осознался только на второй день. И данное заявление есть мое подлинное отношение к этому результату.

Ф. СУЧКОВ”.

Как водится у нас в отечестве, ответа на вышеприведенное заявление от адресата не последовало — ни через неделю, ни через месяц, ни через год или два. И тем более — через пять лет. Видимо, попавшие в СЕРЫЙ МЕШОК злосчастные мои вещи осели в катакомбах Зазеркальной организации, санкционирующей обычно неслышимые баскаковские набеги... Или они — я говорю об изъятых своих вещах — сделались горстью пепла, как их предшественницы сорокалетней давности. Одна из них, из этих сожженных тогда вещей, была обласкана в пору написания автором появившейся в тридцать седьмом году “Фро”, повторившейся через шесть лет в застенчивой “Афродите”. Этот рассказ, кстати сказать, долгие годы бессмысленно обивал каменные пороги московских, сочувствующих любви, редакций.

Приятно было сознавать, провожая облавщиков через плохо оборудованную дверь мастерской и натаскиваемых или так называемых понятых, что не все при всей их чекистской дотошности при обысках им удалось обнаружить в моих архивах и внести обнаруженное в протокол жандармского содержания. Они не наткнулись на ценный для меня документ — копию моего письма с Севера, адресованного в далеком одна тысяча девятьсот пятьдесят первом году в д о в е писателя Платонова. Во всяком случае, оригинал письма хранился в одном из сундуков покойной ныне Марии Александровны Кашинцевой-Платоновой. Я переслал это послание из Минлага — 2-го лагпункта, 1-го лаготделения — о к о л ь н ы м путем, через “вольняшек”. И снял с него копии в мае восьмидесятого года.

“Крайний север, 2.3.51

Уважаемая Мария Александровна!

(Извините, если я перепутал Ваше отчество.) Сегодня утром, собираясь на работу, я увидел под подушкой товарища по нарам (сам он был в ночной смене) уголки газет. До выхода на “развод” оставалось минут десять, и я решил просмотреть два-три номера. Когда я приподнял подушку, обрадовался, т.к. это оказались номера “Литературной газеты”, сравнительно свежие. Это были январские газеты... Через минуту я узнал о смерти Андрея Платоновича.

Я не скажу Вам решительно ничего, если повторю слова некролога, написанного в том же неискреннем духе, который Андрей Платонович несомненно чувствовал в течение всей своей жизни...

От нас ушел р е д к и й художник слова. Россия потеряла писателя, который любил ее больше, чем она его... Может быть, именно в силу этого он и был лучшим выразителем ее характера. (Разве лучшие стихи великих поэтов посвящены не женщинам, в сущности равнодушным к ним?)

Среди подписавших некролог я прочел имена трех, близких ему при жизни... Мертвые не могут прочесть того, что пишут о них живые. И, может, это хорошо: чья-нибудь подпись из 25-ти, подписавшихся под некрологом, была бы оскорбительна для Андрея Платоновича. Но среди подписавших — премированных и непремированных — есть и такие, как М.Ш., И.С. и В.К., которые еще при жизни Ан.Пл. знали, что з н а ч и т этот малоизвестный широкому читателю художник. Премия Века за тем, кто ее не получил при жизни, нуждаясь в ней...

Я рад, Мария Александровна (если это слово уместно в этом горьком письме), что случай помог мне, и я могу этим письмом хоть немножечко разделить Вашу боль. Вы знаете, как я любил Андрея Платоновича!

Будьте здоровы, дорогая Мария Александровна. Может, когда-нибудь я устно <с>могу сказать Вам слово, в котором нуждаются все живые.

Остаюсь вашим другом.

Ф. Ф.”.

Постскриптум, написанный по-английски:

“Я отправляю это письмо таким путем потому, что не имею возможности написать прямо... На девятом году заключения я стал изучать английский язык и сейчас (на шестом месяце учебы) уже немного читаю и пишу.

Я надеюсь, что Вы еще помните меня. Однажды, когда я был более наивный, чем теперь, я подарил Андрею Платоновичу в знак любви своей к нему собственную фотографию. Если Вы забыли меня со временем, этот фотографический портрет заставит Вас вспомнить меня...*

Бог даст Вам сил, чтобы жить и спасти драгоценное наследство.

С.”.

Публикация В. КАБАНОВА.

1 Ошибка Ф. Ф. Сучкова: Б. Бронной.

2 Ошибка Ф. Ф. Сучкова: через 25 лет.

3 При публикации данного материала опущен текст копии протокола обыска, произведенного в мастерской Ф. Ф. Сучкова 19 ноября 1980 года

* Упомянутой выше фотографии — цветного коричневого портрета 26-летнего благополучного по выражению лица парня — в архиве Платоновых не обнаружилось. Видимо, его уничтожили в счастливую третью (скорее всего, именно в третью) пятилетку.

Версия для печати