Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 12.02.2012 / 16:23 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2005, №6
ПУБЛИКАЦИИ. ВОСПОМИНАНИЯ. СООБЩЕНИЯ


Строго как попало
Вступительная заметка Б. Сарнова; публикация Э. Казанджана
версия для печати (34048)
« »

Читателям «Вопросов литературы» вряд ли надо объяснять, кто такой Даниил Данин. Но — «люди пишут, а время стирает». Поэтому кое о чем из того, чем он был известен, все-таки не мешает напомнить.

Один из самых тонких и глубоких наших литературных критиков 40-х го­дов, по ходу антикосмополитической кампании 49-го года он был объяв­лен космополитом. (В статье, появившейся не где-нибудь, а в «Правде», он был назван «лидером космополитизма в поэтической критике».) По тем временам этоозначало гражданскую смерть. Во всяком случае — отлучение от публичной (ле­гальной) литературной деятель­ности.

Спустя годы, когда обстановка изменилась (умер Сталин, прогремел XX съезд), почти все данинские товарищи по несчастью — кто раньше, кто позже — вер­нулись к прежним своим литературным занятиям. Но Данин к литературной крити­ке уже не вернулся. По образованию он был физик: пять лет проучился на физфа­ке МГУ.  Диплома об окончании он, правда, не получил. Вернее, не стал получать — нашлись дела поважнее: в 41-м, как белобилетник, то есть по здоровью не подле­жащий призыву, он ушел добровольцем в народное ополчение.

Но для новой профессии, которую, навсегда развязавшись с литературной критикой, он себе избрал, достаточно было тех знаний, которые дал ему в свое время физфак. Диплом ему тут был совершенно не нужен.

Он создал альманах «Пути в незнаемое», опубликовал биографии Эрнста Резерфорда и Нильса Бора. Хорошо известны читателю его книги «Добрый атом», «Неизбежность странного миpa», «Вероятностный мир», «А все-таки оно существует!».

В последние годы Даниил Семенович преподавал в РГГУ, где создал оригинальный курс «Кентавристика», смысл которого состоял в том, чтобы научить студентов сочетать строгую научную объективность с художественной образностью. Уже из этого видно, что любовь к литературе — в особенности к поэзии — по-прежнему остава­лась первой и главной его страстью. В результате явилась на свет долгие годы писавшаяся в стол книга «Бремя стыда»(вышло два издания). Она – о его любви к Пастернаку. Любви, к которой он был приговорен пожизненно. Размыш­ления и воспоминания о поэте перемежаются в этой необычной книге фрагментами других воспоминаний, в том числе и о годах своей выброшенности из литературы после грязной антикосмополитической кампании.

Закончив «Бремя стыда», Даниил Семенович продолжал писать мемуары,  но уже совсем в другом роде. Это были самостоятельные двух-, трех-, пяти-, иногда десятистраничные новеллы, посвященные то кому-нибудь из друзей, с которыми его сводила судьба, то какому-нибудь краткому, но выразительному эпизоду. Бу­дущая книга (а задумывалось это собрание новелл, надо думать, как книга) авто­ром была названа «Строго как попало». Кое-что из этих его записей было опуб­ликовано, но далеко не всё.

У Даниила Семеновича не было прямых наследников, и папки с неопубликованными записками его вдова Наталья Павловна Мостовенко передала другуих семьи Эмилю Погосовичу Казанджану, а он передал (для ознакомления) мне.

«Выбранные места» из этих мемуарных записок Д.С. Данина мы предлагаем се­годня вашему вниманию.

В письме одному своему корреспонденту (сохранившемуся в тех же папках) Д.С. писал: «Больше, чем “вещественным доказательствам”, — например, стенограм­мам и письмам, доносам и допросам! — надо ДОВЕРЯТЬ ИНТОНАЦИИ, ЗАПАХУ, КОЛОРИТУ, АТМОСФЕРЕ мемориального текста!!! Иначе: надо ПОЧУВСТВОВАТЬ — ДОВЕРЯЮ я автору как психологической особи или не до­веряю?! (Вот, скажем, Руссо и Чуковской я доверяю, а Катаеву и Надежде Як. Мандельштам — только отчасти. И опровергать меня нельзя, потому что тут — не логика, а физиология!)»

Интонации, запаху, колориту, атмосфере данинских мемуарных текстов дове­ряешь абсолютно.

 

Бенедикт CAPHOB

 

Беспечальное напутствие самому себе

 

Эта книга без начала и конца пишется уже не первый год — бессистемно, от случая к случаю. И будет писаться, пока пишется. Я только не уверен, что возникает и в самом деле книга — нечто замкнутое в себе. Мне за восемьдесят. Такая пора, изъясняясь красиво, — осень жизни. Вовсе не безотрадная. Все полнее понимается строфа из раннего Пастернака:

 

Не знаю, решена ль

Загадка зги загробной,

Но жизнь, как тишина

Осенняя, — подробна.

 

В памяти толпятся повстречавшиеся на дорогах прожитого несхожие друг с другом люди. И примечательные историйки, связанные с ними. И еще: беспорядочно соседствуют в пролитературенной памяти слова — те, что бывали маленькими событиями. И свои слова, и чужие... И все это теснится в душе СТРОГО КАК ПОПАЛО (выражение Льюиса Кэрролла). И точно так же — непредсказуемо — просится на эти странички.

Затевать новое многостраничье со сложно-связным повествованием и отдаленным финишем — поздно. А в этих необязательных записях прельстительна свобода протяженности. Тут собрались вместо 48 текстов и текстиков. А сколько их еще будет, к счастью, неизвестно заранее. Природа великодушна: сделав жизнь конечной, она, однако, не назначила ей предела.

 

Д. Д.

Декабрь 96

 

ГЕНИАЛЬНАЯ ТРАВА ВАН ГОГА

 

Май 45-го. Счастливая Прага без немцев. Денно и нощно город высыпает на площади и кочует по собственным улицам, точно впервые открывает их дали. Как нас любили! Да-да, советских, краснозвездных, и никаких других! Нас зазывали на чай, на сливови­цу, на «просто так». И, клянусь, едва ли не каж­дый из нас, достойных и недостойных, мог тогда об­завестись гаремом. Но я сейчас не о том.

На широком тротуаре возле театра, в солнечный полдень, нам с улыбкой преградил дорогу высокий юноша в штатском. Вероятно оттого, что один из нас, капитан, был в очках, а другой, старший лей­тенант, кабинетно сутулился, и оба мы громко говорили о театральной афише, юноша пред­ставился без предисловий на безупречном русском:

— Товарищи, тьфу, черт, господа, нет, товарищи артиллеристы, простите, я — внук академика Вернадского. — Он волновался и назвал себя на чешский лад, кажется, «Иржи».

Тотчас убедившись, что имя его деда — не пустой звук для двух офицеров-москвичей, он стал жадно упрашивать нас пойти с ним в гости, но не к нему, а — «тут недалеко!» — к старенькому старичку-эмигранту, художнику Зеленскому — «он будет счастлив!» По баночке португальских сардин (трофеи) и пачке американских галет (аттестат) было в наших полевых сумках, и ничего алкогольного. Внук Вернадского воскликнул, что это и хорошо, ибо старику пить нельзя (помню, тогда показался убедительным аргу­мент — «ему за восемьдесят!»). А суть в том, что старик из дому уже никогда не выходит, но говорит: ему не жить, если он не увидит у себя россиян-офицеров и не поговорит с ними хоть полчаса по-русски, да хорошо бы — по-московски!

Была кошачья лестница. Третий или четвертый этаж. Крохотная квартирка под крышей — со скошенным потолком мансарды. Хозяин-гном, да еще согбенный: природа не расщедрилась и жизнь не удружила. Однако был словоохотлив и весел. И непонятно, как перемещался среди чердачного навала отслуживших свое вещей. Иржи (квази-Юра Вернадский) бурно пе­ресказывал старику все, что успел услышать от нас по до­роге. Мы были его добычей. И редко мне вы­падало в военные годы чувствовать себя таким цени­мым, как в те минуты! Потом говорил старик. Не умолкая. Не слушая наши ответы на свои вопросы. Да ему на самом деле ничего и не нужно было от нас, кроме нашего присутствия и наших ушей для его нос­тальгии. А когда мы по очереди сказали, что нам, пожалуй, пора, он стал ковылять среди коробок, эта­жерок, разбросанных диванных подушек, обещая кое-что найти, дабы нас позабавить, но только бы не отпустить. И вот ради того, что он нашел, делаю я сейчас эту запись.

Была раскрыта перед нами толстая папка пе­чатных курьезов и глупостей на тему «Россия» — за четверть века! Вырезки из чешских и немецких газет. Вырванные журнальные страницы. Старик наслаждался идиотизмами. Всхлипывал от смеха, переводя их с чешского, а немецкие оставлял без перевода — на наше собственное понимание. И мы делали вид, что всё понимаем. Он норовил поскорее переворачивать политиче­ские карикатуры с узнаваемыми лицами наших вождей — Сталина чаще других. Даже в беглом про­мельке перед глазами те карикатуры поражали гру­бостью. И старик сознавал, что, наверное, негоже показывать освободителям такие оскорбительные не­потребства про их руководителей. Ну, как негоже было Хаму лицезреть наготу своего опьянев­шего отца. И, черт возьми, мы ведь тоже сознава­ли, что негоже. И не осмеливались остановить ста­риковскую руку: «погодите, не перево­ра­чивайте, дай­те вглядеться!» Но ведь была же разница между эти­ми двумя «негоже»? Была, была! Историческая — эпохальная.

В его «негоже» старика-эмигранта сквозил про­стодушный такт. В нашем «негоже» молодых победи­телей сквозил раб­ский страх. И неспроста же, когда мы прощались со стариком, один из нас мягко посо­ветовал не раскрывать эту папку перед всяким встречным-поперечным освободителем, а второй под­держал этот совет: «да-да, знаете, от греха подаль­ше». И юный квази-Юра сделал значительное лицо — думаю, на всякий случай, чтобы показать единение с нами. А старый художник? Он сразу стал завязывать тесемки на папке. Видно, жизнь приучила его к немедленному послушанию в действиях, как нас — к немедленному послушанию в словесах.

Однако я еще не досказал того, что хотел. Поли­тические карикатуры были вовсе не главным в завет­ной папке. Из коллекции курьезов, безгрешно нас на­смешивших, три тотчас запомнившихся я в тот же ве­чер привел в письме домой. Потому они и сейчас си­дят в голове.

Была целая страница в «Прагер Цайтунг», посвященная зимой 37-го сто­летней годовщине смерти Пушкина. В немецком пере­воде вступления к «Руслану и Людмиле» старик густо подчеркнул цветным карандашом первую строку. И по заслугам: «У лукоморья дуб зеленый» звучало на языке Гете как «Бай Цвибельмеер грюне Айхе». Стало быть, «лукоморье» понято было, как «луковое море».

А в переводе «Телеги жизни» все пушкинские ма­терные не­пристойности были набраны латинским кур­сивом, но в девст­венном русском звучании. И выглядели вполне добропорядочно.

Третий курьез старик засек цветным карандашом в чеш­ском переводе Маяковского. Уже не сумею ска­зать, как это писалось по-чешски, но строка — «Слу­шайте, товарищи потомки» в обратном переводе на русский означала бы — «Слушайте, товарищи племянники».

Осчастливленный нашими взрывами смеха, старик взял с нас слово, что мы заглянем к нему еще раз, когда будем в Праге наездом из Добржиша (где квар­тировала наша артдивизия). Я давал слово тем охот­ней, что старик радостно разрешил сфотографировать у него стену, плотно увешанную живописью. Она напо­минала страницу альбома марок. И как это бывает у филателистов, искушала среди пестрого многоцветья самым неприметным однотонным квадратиком тусклой, но бесценной марки. Об этой бесценности можно было догадаться только по несуразно широкой золоченой раме, окружавшей полотно, величиною... величиною... ну с половину офицер­ской планшетки или треть окон­ной форточки. Словом, было это странное создание живописи воплощением непритязательности: зеленый квадратик травы — кусочек дерна, и всё! Однако, что-то мгновенно на стене изменилось, когда старик Зеленский сказал:

— Это — Ван Гог! — И усилил: — Это — мой Винцент Ван Гог! Гениальная трава!

Очень любивший Ван Гога, я еще полагал себя и понимающим его искусство. Тотчас снял очки и уперся носом в зеленый квадратик. Мазки безумст­вовали, но двигались в одном направлении. Это была трава в эпилептическом припадке.

— Да, очевидно, Ван Гог, — авторитетно сказал я, а старик сразу переспросил: — Только очевидно?

Почувствовав, как я смутился, он не обиделся, а тут же объяснил, что это — обрывок утраченного пейзажа «несчастного Винцента».

И стал неостановимо говорить об этом обрывке холста — так, точно владел ни с чем не сравнимым сокровищем. Ничто словесное не запомнилось, однако запомнилась любовь восьмидесятилетнего к жизни и ее своевольному двойнику — искусству.

А достойного снимка сделать я не сумел. Да и черно-белая пленка ничего не давала. А потом острая но­визна других событий перекрыла необычайность это­го. К осени все весеннее стремительно отодвинулось в прошлое и даже адрес старика оказался затерян­ным, когда... Впрочем, что уж тянуть напраслину. Завелось в душе еще одно непоправимое сожаление — и больше ничего не случилось.

 

 «УДАР В ЖИВОТЕ — НОЖОМ — СНИЗУ!»

 

Две осени подряд — в 63-ем, и 64-ом — мне посчастливилось лечить язву в Карловых Варах. Оттого, что подряд, уже не различить в календарной глухома­ни прожитого, какой из сезонов отметился появлением в курзале Арама Хачатуряна. Он был представителен и ярок, но в армяно-иудейских его глазах тускло светилось изнутри постоянное беспокойство. Может быть, его помучивали боли? Он не жаловался, хотя об язвен­ных своих делах разговаривал охотно. Запомнилось на­всегда:

— Хотите, расскажу, как случилось у меня первое кровотечение? Тогда вы не будете мальчишески гадать, было ли оно у вас или не было. Это слиш­ком серьезная вещь!

И он рассказал нечто историко-фантастическое, а вместе — абсолютно достоверное. Но не буду реставри­ровать его прямую речь — пересказ добро­совестней. Он говорил об изуверски-знаменитом вызо­ве композиторов «наверх» — в 48-м году.

Встреча бы­ла немноголюдной. Ее вел Маленков. Речь держал Жданов. В зловеще насмешливом стиле. За столом компози­торы сидели вперемежку с вождями. Напротив себя — по ту сторону стола — Арам Ильич видел Сергея Серге­евича Прокофьева и Лаврентия Павловича Берию. Жданов только-только отговорил, как Берия повернулся к Про­кофьеву, и через стол донеслось: «...зачэм же вы такую музыку дэлаете? А?» Прокофьев тотчас обернул­ся на голос, и от того, как он выглядел при этом, Хачатурян, по его словам, на мгновенье оцепенел. И сразу же — без паузы — услышал довольно громкий возглас Сергея Сергеича, брошенный прямо в лицо ус­ме­хав­шемуся Берии:

— Почему вы позволяете себе обращаться ко мне, в то время как мы даже не знакомы?!

И вот тут-то, сказал Арам Ильич, «я почувство­вал в животе удар ножом снизу!» К счастью, начался перерыв.

«Скорая» отвезла его в Кремлевку. «Были у меня еще два кровотечения  из язвы, но не столь интересные», — добавил он с улыбкой, однако — тревожной.

Здесь бы мне и остановиться — счесть этот квант памяти сполна излученным. Но природа запрещает излучить половину или там сотую кванта — этот «атом энергии» по определению неделим. А потому была еще осень 68-го и встреча с Арамом Ильичом не в Карловых Варах, а в Москве, и не в тихом курзале под просторным небом, а в шумном фойе полуподвального Клуба композиторов на Тверской.

Шел вечер молодых авангардистов, модернистов, левых — не помню, уж какой термин действительно зву­чал. Играли Шнитке, <...> кого-то еще. Мой старый приятель — умеренно молодой и достаточно левый Во­лодя Рубин — пригласил меня на тот вечер, кроме всего прочего, «ради утешения».

Он знал, что после нашего предательского вторжения в Прагу я, как многие, ходил сам не свой. А у меня еще был особый мотив для совершенно эгоистического переживания ближайших последствий той беды: во всем мире «люди доброй воли», как говаривалось когда-то, негодова­ли, но мне предстояло вдобавок месяц работать в Копенгагене над архивом Нильса Бора, и я тянул с отъездом, покуда допускала виза. 3нал, что чем позже приеду, тем мягче станет для меня неизбежная участь козла от­пущения за чужие грехи — госу­дарства.

И Володя Ру­бин был из разряда наших негодующих. Да и не могу припомнить никого из ближних, кто был бы настроен иначе. И в тесном фойе композиторского Клуба кучками толпились, казалось, толь­ко единомышленники: отовсюду доносилось приглушен­ное — в треть голоса — что-нибудь сочувственное о «пражской весне». И надо же мне было в антракте столкнуться с Арамом Ильичом!

Дружеские улыбки. Ритуальное: «как ваша язва?» и встречное — «а ваша?» Безответные вопросы, как «хау ар ю?» А потом зло-сердитое: «Теперь уж в Карловы Вары не поедешь!» Это — он. И я — в том же ключе: «Да, теперь стыдно там показаться!» И к чес­ти его чуткости — он понял первым, что мы одинаково произносим противоположное.

Мне дано было взглядом почувствовать, что если я — лейтенант, то он — генерал-лейтенант. Однако остановлюсь на этом. Пусть квант, вопреки законам физики, останется пока недоизлученным...

— Они хотели открыть границу западным немцам! Отдаться во власть врагам!

Господи, как неловко было слушать его нестесняющийся голос! Не говорю ничего более сильного, но было отчаянно неловко: на нас оглядывались... Его жена Нина Макарова (я знал ее с довоенной юности) оста­вила нас в тот момент, когда мы заговорили. Возможно, преднамеренно.

Арам Ильич говорил мне одному, а казалось — кому-то еще, точно хотел выиграть спор не только со мной.

Сейчас приходит в голову: а может, он попросту боялся меня (добрый знакомый, однако вовсе не близ­кий)? Но тогда зачем ему было заводиться про непо­ездку в Карловы Вары? Помню, ошеломленный, я лишь сказал (с точностью до интонации, в которой могло прозвучать больше непочтительной грубости): «Арам Ильич, вы не слышите, что говорите! Я прощаюсь. Привет мой Нине. И опомнитесь! Арам Ильич!»

...Больше мы никогда не здоровались при случай­ных встречах. Даже не кивались.

Может быть, в 68-м он услышал эхо 48-го и при­помнил «удар в животе — ножом — снизу» и решил не искушать свою плоть? Может быть, может быть... Так мы жили тогда.

 

САПОЖОК НЕПАРНЫЙ

 

В старинном дубовом шкафчике на расшатанных полочках — издания лучших русских стихов уходяще­го века. Среди раритетов — «КАМЕНЬ» Осипа Мандель­штама. Москва—Петроград 1923 г. На титуле — роспись собственника. Ясный — почти детский — почерк:

Евг. Долматовский Йошкар-Ола 1931 г.

А ниже — дарственная, тем же почерком, но дру­гими чернилами. Удивительно: они не выцвели за шестьдесят пять лет, что миновались с того летне­го дня 32-го года, когда 17-летний «Эжен Долмато» осчастливил этой тоненькой книжкой меня 18-летнего, своего приятеля-погодка «Дана Пло». (Настоящая фамилия Д. Данина — Плотке. — Публ.) Да-да, 65 лет миновалось, и я разглядываю сейчас, в 1997-м, ту дарственную надпись, по-стариковски сняв мину­совые очки и смаргивая взволнованность. Читаю:

«Дан. Пл.

Дарю тебе добытый рахтановской кровью в стране Мари драгоценный камень, с условием носить не за па­зухой.

Москва 21июня 32 г. Он же./ЕД./ Как быстро идет время!»

В этих строках зашифровано так много, что впору для дешифровки целый мемуар писать об отро­честве и юности нашего исчезающего поколения.

...Отчего это московский отрок — редкостно кра­сивый мальчик из профессорской семьи — «Женька с Гоголевского бульвара» — очутился вдруг в стране Мари? Да еще в экзотически-манящей Йошкар-Оле — некогда заштатном Царевококшайске, до которого, каза­лось, сколько ни скачи — не доскачешь...

Эта заштатность и эта экзотичность столицы Авто­номной Марийской республики подействовали как при­зывный рожок на воображение начинающего поэта, ког­да в редакции «Пионерской правды» возникла нужда в корреспондентской поезд­ке к школьникам в заволжс­кой глухомани. Туда отправлялся известный детский писатель Исай Рахтанов, и Женя загорелся идеей со­путствовать ему. Это словно бы сулило приключение. Незнаемая земля... Туземные обычаи... Рискованные дороги... Словом, влекущая неизвестность! И юный «Евг.Долматовский», как он уже подписывал свои пер­вые стихи, умолил-уговорил взрослых партруководителей детской газеты послать его, еще несовершенно­летнего, в далекую командировку.

Были ранние весенние сумерки. Долгий телефонный звонок прервал бурное занятие редакционной литгруппы. Наша наставница — добрейшая горбунья Анна Алек­сандровна Афанасьева — не без труда пробралась к настенному аппарату (тогда настольные телефоны бы­ли редкостью). «Это майне Муттер!» — нервно дога­дался Женя. И не ошибся. В тишине мы услышали, как Анна Александровна говорила, что беспокоиться не нужно — «его будет опекать Исай Аркадьевич!». «Не нужна мне опека!» — тотчас выкрикнул Женя. (В детстве-отрочестве-юности он так же не умел сдерживать внезапные невежливости, как и во всю свою последу­ющую долгую жизнь.) «А в дороге может и веревочка пригодиться...» — насмешливо процитировала Гоголя Анна Александровна и не преминула спросить: «Отку­да это, Женя?» Он, конечно, не ответил. (Это тоже никогда не было его сильной стороной — чтение клас-сиков. Но литературная одаренность его сказыва­лась, среди прочего, и в том, что он всю жизнь по­разительно уместно оперировал «фактами классики» — ее героями, образами, сюжетами. Он знавал все это на слух — такой жадной и безошибочной была его восприимчивость. Про гоголевскую веревочку он к той поре просто не успел еще услышать!) А вслед за его признанием без лукавства — «не знаю» — у нас поднялся спор: чья была веревочка — Селифана из «Мертвых душ» или Осипа из «Ревизора»?.. Мы тогда на минуту забыли и о Рахтанове, и о тревогах Жени­ной мамы, и о таинственной стране Мари...

...Я не потому так бестрепетно реставрирую тот эпизод из нашей ранней юности, что помню все до­словно, но потому, что ностальгически «дословно» люблю те времена, когда наше поколенье было еще совсем беспорочно. И еще беспечно. Женя тогда же задокументировал это в шутливых стихах, покуда, кажется, нигде еще не публиковавшихся. У меня они сохранились потому, что стали моей «частной соб­ственностью»: они начинались строкой обо мне.

 

Отпустили бороды,

Как большие вроде.

Наша в Китай-городе

Молодость проходит.

 

Ах, до чего ни дотронься в былом, нужны коммен­тарии. Московского Китай-города уже давно не су­ществует. Точнее — исчез не он сам, а окружавшая его приземистая толстенная Китайская стена, выгля­девшая навсегда несокрушимой. Из ее белокаменных ворот выбегала на Лубянскую площадь старинно-уз­кая Никольская. И почти на углу Никольской высил­ся защищенный стеною трехэтажный чиновно-купеческий дом, где под мансардной крышей теснились одно время комнаты нашей пионерской редакции. Из ее окон был виден поверх зубчатых амбразур Китайской стены трамвайный круг Лубянки и за ним, как на бе­регу окаменевшего озера, громада мрачно-известного всему миру здания госбезопасности — ЧК ОГПУ...

А еще нужны два слова о бороде. Во всей нашей юнкоровской стайке, слетевшейся тогда в Китай-городе, это мне захотелось для чего-то зримо повзрослеть, и я стал отпускать бороду как раз в те дни, когда Женя отправился в страну Мари. И к его воз­вращению бородка уже заметно пробилась. Она стала предметом нескончаемого зубоскальства и потому-то с нее начал Эжен Долмато свои шутливые строфы. А дальше шутливость окрасилась небезопасной, но еще не осознаваемой нами беспечностью: той, что покуда оправдывалась нашей беспорочностью.

 

За окном — на берегу

Темное такое:

На Лубянке берегут

Нашего покоя.

 

Дверь открыли ножичком.

Нам простей простого —

Все ведь мы немножечко

Тоже из Ростова.

 

Не скрипи мое перо.

Слышишь писк мышиный?

Бьют в машинном бюро

Мыши по машине.

 

Под такую музыку

Все мы и заснули

На столе на узком

И на венском стуле.

 

Сейчас не могу уже припомнить, какие неотложные и, конечно, важные дела заставляли нас оста­ваться в редакции на ночь и только под утро засы­пать на столе или стуле. Но стихи эти необманны. Даже, казалось бы, совершенно произвольная ссылка на Ростов вполне документальна: туда уходили се­мейные корни Долматовских, а иронически-криминальное вскрытие двери ножичком намекало на одно громкое «ростовское дело» той поры. И словно бы укориз­ненное «все мы из Ростова» мило смягчалось словеч­ком «немножечко». Оно делало ссылку точной. И моей стариковско-пионерской памяти хочется нынче до­знаться — зачем же это мы под мышиную музыку де­журили ночью в нашей детской газете?

Господи, стоило только возникнуть тут точному слову «дежурили», как мигом все объяснилось. На летних каникулах 31-го года собирался в Москве то ли Всесоюзный, то ли Всероссийский слет деткоров и юнкоров — детских и юных корреспондентов. (Мы са­ми были из их числа, но испытывали особую гордыню, сознавая себя «столичными штучками». Однако это же накладывало на нас хозяйские обязанности.) Деле­гированная ребятня прибывала на московские вокзалы беспорядочно — днем и ночью. А их вожатые-провожатые приводили свои группки прежде всего к нам — в редакцию «Пионерки». Тоже — днем и ночью. Мы были как бы Штабом слета. Оттого наши мамы-папы бесконф­ликтно отпускали нас на те похвальные ночные дежур­ства... Были мы и вправду «как большие вроде».

Пожалуй, только мыши, печатающие на машинках, прибежали в то стихотворение из мира славной поэтической выдумки, на которую «ранний Долматовский» был горазд. У него тогда в отроческих стихах о Днепрогэсе «русалка попала в турбину». А в стихах об альбоме марок колониальные серии восстали про­тив марок метрополии. И право же, вполне гумилевская по выразительности строфа это зрелище завершала:

 

И напрасные рассыпав громы,

Отвернулись дула кораблей.

И летят из старого альбома

Головы английских королей.

 

Как хорошо начинал он, не правда ли? И если кто-нибудь когда-нибудь решит издать «полного Долматов­ского», он должен будет на первых страницах Первого тома найти местечко и для того шутливого стихотво­рения про нас, московских мальчиков редакции детской газеты за Китайской стеной как раз напро­тив темной громады Лубянки, где наш покой берегли.  Да, если решится кто-нибудь когда-нибудь... Как принято теперь говорить — вопрос на засыпку: какова вероятность, что такой издатель найдется? Разу­меется, от приятеля-мемуариста ожидается один от­вет — утвердительный, да еще настоятельный: най­дется, найдется, пройдет немного времени — и найдется, вероятность равна достоверности!

А мне это ожидание приходится обмануть.

Летом 1983-го, когда мы были почти семидесяти­летними, Женя написал на титуле своей прозаичес­кой книги «Зеленая Брама» стихотворную дарствен­ную, полную только нам двоим понятного смысла:

 

Надеюсь, что ты помнишь, Даня Данин,

Что был ты самый первый мой зоил,

И то, что был союз наш первозданен,

Я думаю, ты тоже не забыл!

 

Слышно по этой строфе, как за полвека отяжелела его легкая муза. Но, конечно, не очень-то добросо­вестно судить о таких вещах по одной только надпи­си на книге. Однако, сердечно помня наш юношеский «первозданный союз» и беспощадные наши споры о стихах, я должен признаться, что в своем зоильстве призывал его как раз к «отяжелению музы». Это означало — к углублению чувств. И главное — к углублению поэтической мысли, рождающей стихи. Когда нам было уже за двадцать, я не без претензии на критическое учительство написал об этом желанном «отяжелении» в знаменской статье «Письмо другу». Да, так уж получилось, что первое мое критическое сочиненьице о поэзии было о первых стихах Долма­товского. Дарственная строфа на «Зеленой Браме» об этом-то и напоминала.

И вот я уже, право, жалею, что придирчиво заметил в той строфе отяжеление его легкой музы. Ухо отметило скорее «отяжеление музыки», а это все-таки не одно и то же. Правда, к слову тут вспомина­ется, как на предвоенных занятиях университетской Литгруппы мы, иногда на два голоса руководившие ею, с равной убежденностью внушали совсем уж моло­деньким стихотворцам знаменитое верленовское — «за музыкою только дело!» И Женя щегольски повторял это по-французски: «Де-ля-мюзик-аван-тут-шёз!»

Так что же в его стихотворной надписи на прозе могло быть понятно лишь нам двоим? Скрытая укориз­на. И всего яснее она звучала в строке «Я думаю, ты тоже не забыл!» Дожившие почти до семидесяти, седые, трезвые, давным-давно не связанные былою общностью редакционных забот и происков юности, мы оба прекрасно сознавали, что читать за этой стро­кою нужно было:  «забыл, старик, забыл ты наше на­чало!». И суть заключалась не в том, что мы десяти­летьями реже редкого встречались домами, а в том, что издавна, хоть и незаметно, нас, «детей революции», развело взрослое разномыслие... Не хочется определять это политическими прописями. Но объясниться нужно.

...Когда в послевоенном приступе социалистичес­кого самодовольства у нас раздалось обещание бесплатного хлеба, Женя Долматовский тотчас сочинил об этом восторженные стихи. «Черт возьми, как же ты дурацки доверчив! — не слишком громко говорили мы ему, возвращаясь с клубных партзанятий по по­литэкономии. — В этом хлебе все равно будет ове­ществлен труд нашего бедствующего колхозника! Откуда же бесплатность? Ты покупаешься на постыдную демагогию!» «Это сам Сталин провозгласил, поэтому заткнитесь!» — вспыхивал Женя. И нам, его древним приятелям, Михаилу Матусовскому и мне, вместе ходившим на политэкономию, оставалось только заткнуться, правда обложив его на проща­нье подобающими словами...

Это была модель его непрерывного конформизма.

И я не стану в объяснение нашего разномыслия вспоминать еще и другие размолвки. Да, размолвки, а не настоящие ссоры. Большинство из нас, за вычетом последовательных диссидентов, были тоже конформистами. Но, право же, не столь непрерывными, как он, Константин Симонов, Сергей Михалков, Лев Ошанин и другие «начальствовавшие» в писательских сочленениях. И Же­ня не случайно оказался в середине 50-х Московс­ким секретарем.

Видит бог, как мне не хотелось вспоминать об этом! Но промолчи я, утратило бы правдивость и смысл все, что мне вспомнилось нынче о моем дру­ге. Есть у Марины Цветаевой странные строки о ранней поре прожитого:

 

Молодость моя, моя чужая

Молодость! Мой сапожок непарный!

 

Нашему поколению — повторю: поколению «детей революции» — выпала на историческую долю такая драматическая непарность юности и старости. Только для одних в нашем поколении «чужой» оказалась ста­рость, для других — юность, а для третьих — кентаврически примирились в неразделимой паре оба непарных сапожка. Как это было у «Эжена Долмато»? Не рискую ответить однозначно.

В наших редких встречах последних лет его жиз­ни мы уже не пускались в былые беспощадные споры. Отделывались от нашего разномыслия шутками, на ко­торые он всегда был истинный мастер. Но из этих шуток следовало, как правило, что сапожком непар­ным для него была не молодость, а нынешние наши времена. А иной раз он соглашался на кентавризм. Нехотя, нехотя. Но соглашался. Поэтому я — безусловный кентавр — не буду ему судьей.

...Однажды, мечтательно стариковствуя по теле­фону, мы условились обязательно побывать на Лубян­ской площади и заглянуть на третий этаж заветного дома за Китайской стеной. В отличие от той стены, дом этот цел поныне. Захотелось проведать былое. И мы еще решили позвать с собою Яшу Хелемского — третьего еще уцелевшего из давней нашей редакцион­ной компании. Однако всё откладывали и откла­дыва­ли затеянное — по причине неинтересных недомога­ний. Так и не побывали там на прощанье. Но мыслен­но я сейчас снова там и слышу Женькино: «Не нужна мне опека!» И слышу напоминанье нашей добросердеч­ной горбуньи-руководительницы о гоголевской вере­вочке в пути...

Все-таки опека Исая Рахтанова понадобилась Евг. Долматовскому в Йошкар-Оле. Он потому написал на мандельштамовском «Камне», что тот был «добыт рахтановской кровью в стране Мари», что собственного рубля на это не хватило командированному мальчику, «поистратившемуся в дороге»! А еще те­шит память другое: стократно радует меня сейчас, что он назвал тогда «Камень» Мандельштама «драгоценным»! Это было никем не навязанное ему, юнцу, ощущение настоящего в поэзии.

А я должен повиниться перед ним. Одаривая меня тем «Камнем», он ведь попросил «не носить его за пазухой». А я, как видно это на сих страничках, камень за пазухой пронес. Не думал, что так слу­чится. Однако — случилось. Прости.

 

<Андрей Платонов>

 

Не все записи в этой тетради бесплодны. Между прочим, трудно представить, как обрадовался я сегодня, непредвиденно обнаружив в одной из них хоть и скупое, но живое воспоминание об единственной во время войны встрече с Андреем Платоновым.

Запись начинается фразой: «Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев». Даты нет. И по соседним зарубкам точно не определить — осень ли 42-го, весна ли 43-го? За годы фронтовой жизни я раз пять-шесть наезжал в Москву по командировочным предписаниям. На два-три дня — не дольше. Всякий раз это были счастливые дни безначальственной свободы и желанных встреч. И по­тому не могу простить себе, что не сделал вовремя реестрика тех наездов — с датами и топографией случившихся посиделок в затемненной столице.

Хорошо, что раскапывание засыпанного песка­ми времени  не обременяет, а увлекает. И даже может оказаться в радость кому-то из ближних и дальних. Вот сейчас откопается кое-что наверняка небезразличное любя­щим Андрея Платонова.

...Жаль я не из их числа... Ставлю троеточия спереди и сзади: надо объясниться, когда решаешься на такое невыгодное признание. (Алексей Герман, который для меня «Леша», однажды в похожем случае вски­пел от негодования: «Дядя Д., с человеком, которо­му не понравился «Сталкер», вообще не о чем разгова­ривать!» И еще довесил: «Вам надо переехать с Аэропортовской!» А если бы неосторожное мое признание про Платонова услышал покойный Борис Ямпольский, оно стало бы для меня последней рискованной фразоч­кой в жизни.)

Андрей Платонов уже до войны необычай­ностью своей прозы и строптивостью дара рекрутиро­вал среди молодых одаренностей верных адептов — тоже строптивцев, готовых при нужде стать подлин­ными камикадзе. Такими — рекрутирующими своих дарохранителей — были до войны еще Юрий Олеша, Исаак Бабель, Михаил Булгаков, коли припоми­нать  прозаиков. (Естественно, перечень этот не полон. Так ведь тут и не история пишется.)

Никогда я не осмеливался в литинститутской моло­дости не то чтобы хоть слово написать поперек эли­тарного преклонения перед искуснейшим АП, но даже в дружеской болтовне не позволял себе хмыкнуть как-нибудь не так — не-по-платоновски...

Любое микро-недовольство платоновской строкой звучало бы предатель­ством свободы в угоду несвободе! Иначе — это было нарушением как бы круговой поруки нашего негласного диссидент­ства — в классическом значении инаковерия. (И с Олешей так было. И с Бабелем. Пожалуй, уже и с Булгаковым.)

«...Да, разумеется... согласен... не спорю... еще бы... ну, как же... нет-нет, пойми меня правильно....» Только за таким межеумочным частоколом можно было спрятать свое робкое «не». А сегодня, в пору бесша­башной по нашим меркам гласности и свободы публика­ций, Андрей Платонов сделался, как ни странно, еще менее прикасаемым, чем тогда. Однако отчего же странно? Нынче он напечатан, наконец-то, открыто и полностью. И его глубокое инакомыслие зазвучало как приговор бесчеловечным идиотизмам нашей истории. Так что неприкасаемость возросла по праву. Об чем же мое былое и нынешнее скромное «не»?

Это «не» — технике изготовления платоновс­кой прозы. Это «не» — самой искусности его искус­нейшего искусства. Признаюсь, долее полувека бро­дят в голове иные его фразы, некогда удивившие во­ображение, вроде «мальчика с большой детской голо­вой». Помнится, это из знаменитого рассказа «Фро». Вот раскрыл его сейчас — нашел мальчика, а рядом еще про то, как человек «касался земли доверчивыми голыми ногами», и про то, что «жизнь нигде не име­ла пустоты и спокойствия»... И среди таких удивительностей — самое платоновское: «Муж Фроси имел свойство чувствовать ве­личину напряжения электрического тока, как личную страсть»!

Конечно, изумляешься находке. А потом трезвеешь. И понимаешь: это не про мужа Фроси. Это не раскры­тие его натуры. Это — про свойство Андрея Платоновича Климентова, назвавшегося писателем Платоновым, приписывать мужу Фроси свойство чувствовать электротехническую величину  как личную страсть. Это нужно художнику-конструктору Платонову для его макета человеков в жизни и макета самой жизни. А эти макеты ему надобны для его, платоновского, философического, разоблачительного и безнадежного театра бытия.

Раскрываю наугад (совершенно наугад!) черного «Чевенгура», впервые читанного полностью года два назад в Пицунде (читанного мучительно — по велению неистлевшего пиетета и нестареющего любопытства): «— Вот тебе факт! — указал Копёнкин на смолкнувшие деревья. — Себе, дьяволы, комму­низм устроили, а дереву не надо!

Редкие пришлые дети, которые иногда видне­лись на прогалинах, были толстыми от воздуха, свободы и отсутствия ежедневного воспитания. Взрослые же люди жили в Чевенгуре неизвестно как: Копёнкин не мог еще заметить в них новых чувств; издалека они казались ему отпускника­ми из империализма, но что у них внутри и что между собой — тому нет фактов; хорошее же настроение Копёнкин считал лишь теплым ис­парением крови в теле человека, не означаю­щим коммунизма».

Это на страницах 199—200. Могло быть на любых других — кроме первых двадцати, завораживающе обна­женных. Гипнотических. Может быть, гениальных. Так отчего же «не»? Кратчайше могу самовыразиться с помо­щью Марины Цветаевой. Не помню уж где, вычитал я од­но ее восклицание в письме Василию Розанову: «Наказывать — за что? Я ничего не делала нарочно!» А в платоновской прозе почти все выделано нарочно! Вызывающе нарочно. И потому — с разрешения Цветаевой — разве не вправе я, читатель-современник, «наказывать» прозаика-современника своим молчали­вым «не»? Еще раз оборонюсь: это «не» — прозаику Платонову, а не «философу жизни».

Есть, между прочим, неотразимое доказательство вызывающей нарочности его прозаического стиля. Анд­рей Платонов был ведь еще и критиком-литературоведом. До войны мало кто знал — вдали от литературной среды, — что это он печатает статьи в «Литкритике» под псевдонимом Ф. Человеков. Догадать­ся об этом по авторскому почерку едва ли сумел бы незнающий: манера критика Ф. Человекова не содержала манеры — писалось, что «Пушкин не верил в историческую силу дворянства», и никаких не появлялось детей, толстых от воздуха. А критические тексты, скажем, Пастернака или Цветаевой, равно как и письма, всегда бывали стилистически неот­личимы от их необычайной прозы. Все у них писалось одной ру­кой — у каждого своей, генетически защищенной их самостью. У Андрея Платонова это было странным об­разом не так. И это «не так» оправдывало для меня мое упрямое «не».

Ну вот и высказался наконец! Но как расточи­тельны самооправдания: слова—слова—слова и все лишь ради того, чтобы не выглядеть дурно. А тем време­нем, кажется, уже и затерялся исходный повод для возникшего разговора: запись в старой тетради о единственной встрече с Андреем Платоновичем в годы войны. Итак: «Вечером у Рыкачева сидят Андрей Пла­тонов и Леонид Соловьев».

За этой зарубкой, как за ремаркой в пьесе, сразу же — без расшифровки — цитатно закавыченный го­лос — гневный, с памятным простудным скрежетом:

« — Я выступал против тебя в печати. Все читать могли. А ты запрещал меня в редсовете — властью!»

Это Платонов — Соловьеву. Будничный, наглухо застегнутый френч без погонов — праздничному, военно-морскому кителю кавторанга (не меньше). Проза­ик-философ — прозаику-беллетристу.

В записи о Платонове так: «карающий, наслаждаю­щийся злой неотразимостью своей честности и пра­воты». А о Соловьеве иначе: «большой, почти краси­вый, и жалкий, посрамленный, ищущий поддержки в каждом взгляде». И подчеркнуто пристрастное описа­ние их дуэли: «поединок подлинной силы и самонаде­янной крикливости».

В той записи и дальше — всё на стороне Платонова, несмотря на мое тогдашнее молодое и затаенное «не». Но та пристрастность радует и сегодня, не­смотря на мое нынешнее, уже стариковски утвердив­шееся и больше не таящееся, всё то же «не». Очевид­но, глубинное приятие платоновской «философии жиз­ни» перевешивает нынче, как перевешивало и прежде, неприятие демонстративной искусности литературного оснащения этой философии. А сверх того, от Андрея Платоновича всегда шло излучение независимости нрава. И это покоряло, даже когда он отмалчивался. А когда заговаривал, собеседники естественно замол­кали. Непроизвольно. Еще до того вечера у Рыкачева, перед самой войной, мне случилось два-три раза быть в числе замолкавших. Сперва показавшееся сов­сем не запоминающимся, лицо его стало поражать тяже­лой значительностью. Без тонкости сработанное сна­чала природой, потом жизнью, оно было из тех, что годятся для памятниковых фигур, высеченных в кам­не без полировки.

Без полировки... Это нужные тут слова. Так — без полировки — продолжал он обращаться за столом у Якова Семеновича Рыкачева с Леонидом Соловьевым, хотя, по-видимому, их связывало что-то давнее, если были они «на ты». В тетради у меня замечено: «Спор изредка перескакивал на неимоверные темы». И о самой неимо­верной записано:

«— А знаете, в чем трагедия человечества? — это настойчиво, грустно-знающим тоном — Соловьев.

— Расскажи! А ну, валяй, вкратце расскажи! — это Платонов с недобрым любопытством, издевательски легко и готовно соглашаясь послушать». Соловьев в ответ рассказывал притчу из своего предвоенного романа о Ходже Насреддине, «что-то глупое и банальное про челове­ка, бога, собаку и войну». И тут Платонов вдруг потерял самообладание. В тетради запи­сано:

«— Смотри-ка ты, о боге говорит так, будто сам бывал у него! Ну, я понимаю о собаке, но о боге — как же ты осмеливаешься?! — закричал пьянеющий Анд­рей Платонович». Он даже сорвался на повеление: — Вон отсюда! (То есть выгонял Соловьева не из собственного дома.)

Уже после войны, когда Рыкачевы переехали в писательский дом на Аэропортовской, в час случайной встречи мы вспоминали их квартиру на Фурманова, и я спро­сил — помнит ли Яков Семенович, как Платонов выго­нял из той квартиры одного прозаика. «Соловьева?» — тотчас сказал Я. С. Так вот какова была темпера­тура платоновского негодования: «Вон отсюда!»

Но теперь — в найденной тетрадной записи — этого повеления — «вон!» — я не обнаружил. Там взрыв Платонова кончается совсем иначе. После слов — «как же ты осмеливаешься?!» — записана его фраза, обращенная ко всем нам:

«— Простите, что я так шикарно говорю! — вдруг срезал он самого себя».

И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроен­ный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно ос­корбленного Леонида Васильевича. Это «мы» включало еще трех женщин: хозяйку дома Ксению Алексеевну, вдову знаменитого пародиста Фиру Архангельскую и мою спутницу Нюнечку Мельман. Впрочем, скорее я был ее спутником: Мельманы жили по соседству — на углу Сивцева Вражка; в тот приезд с фронта я ночевал у них, а они семейно дружили с Рыкачевыми и их сыном-пасынком Юрием Нагибиным (который тоже, как Борис Ямпольский, не простил бы мне моего противоплатоновского «не»). Все поднялись вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь без­отчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна — отчаянная курильщица и любительница застолий — воскликнула: «Куда же вы? Водочка не допита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.

«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:

— Он проговорил, уходя: “Вам все равно напле­вать на меня, хоть и любите!” У него желание быть одиноким. Неужели он прав?»

И я теперь повторяю — неужели он был прав?

 

 ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

 

В только что минувшем ноябре 97-го нежданно-негаданно приключилась со мною славная историйка. Еще бы не славная, если она внезапно перевернула девят­ку вверх ногами — превратила ее в шестерку — и позволила мне помолодеть на тридцать лет: хоть ненадол­го я очутился в 67-ом! Благодарить за это мне сле­довало Алексея Германа. Не как режиссера, а как па­родирующего жизнь рассказчика.

Этот дар он унаследовал от неиссякаемо талантливого отца — Юрия Германа. В детстве Германа-младшего, на летних его каникулах, когда мне случалось жить в Комарово, Герман-старший говаривал: «Прошу тебя как химика-математика, потренируй моего без­дельника по арифметике, он не чужд сообразительности, вот увидишь». И, помню, однажды — не тридцать, а почти пятьдесят лет назад! — мы решали с бездельником задачу — сколько ему нужно было бы в один присест съесть мороженого, дабы замерзнуть. И он действительно оказался не чужд сообразительнос­ти, ибо на второй минуте вдруг спросил: «Дядя Д., а какая у меня теплоемкость?» Наверное, годом позд­нее, когда мы с «дядей Женей» — Евгением Шварцем — перешли вместе с Лешей в 5-й класс и должны были маяться для него над изуверским повелением школы —решать арифметически алгебраические задачки, этот милый сообразительный мальчик произносил: «Пока вы тут будете решать, я прогуляюсь, ладно?» Или, пародируя взрослых, небрежно заменял глагол: «Пойду прошвырнусь, не возражаете?» Не помню, чтобы «дядя Женя» возражал. И я тоже. Зато негодовал Герман-старший: «При таком всеобщем попустительстве из не­го вырастет черт знает что!»

Сейчас я думаю: всеобщее попустительство — это демо­кратия. И что же? Вырос деспотически требова­тельный    режиссер-трудяга, дай Бог побольше эдакого «черт знает     что!»

И вот — в безотрадной темени ноябрьского утра веселый голос приятеля:

— Ты видел сегодня «Общую газету»? Там под рубрикой «Злоба дня» напечатался Алексей Герман. Он тебя вспоми­нает...

А я, к сожалению, не подписчик. И пришлось мне в то утро только на слух — по телефону — помолодеть на тридцать лет. Алексей Юрьевич рассказывал в со­вершенно германовском — наследственно-добросердечном и пародийно-разоблачительном — стиле, как я на его памяти изучал английский по мультику «Три поро­сенка», а потом, досконально его изучив, решил для пробы пера перевести на русский английскую «Молитву человека среднего возраста».

Еще рассказал он, как жил у меня в кабинете, а я возмущался, что он поздно встает и мешает мне ни свет ни заря взяться за трех поросят. Тут правдой было главное: ведь и он в том воспоминании помоло­дел на тридцать лет и весь пребывал в романе с будущей своей женой. Он возвращался домой на рассве­те и ложился спать, когда я вставал. Ему еще было далеко до человека среднего возраста, из коего я уже выходил. И теперь он честно признался, что та английская «Молитва» показалась ему тогда не более чем забавной. («Смешной» — не слишком точно сказал он.) Зато теперь он понял, почему она так обольстила его отца, что тот даже окантовал ее и повесил над письменным столом: «она оказалась муд­рой».

Конечно, Герман-старший не мог не осознать это­го сразу. Возрастное ощущение правды жизни обостря­лось у него тяжелой болезнью. 56-летний в начале 67-го, он уходил из среднего возраста в смерть, не успев побывать стариком. Помню, мне захотелось тог­да послать ему из Москвы ту «Молитву», чтобы хоть на часок развлечь его психологической меткостью самонаблюдений неизвестного автора. И моцартовской легкостью переживания жизни!

Так не будет ли правильно, если я, подра­жая Герману-младшему, приведу в этой записи вослед Герману-старшему тот памятный текст, сказав только два слова об его происхождении. Впрочем, я и знаю об этом очень мало.

Не в 1967-м, а годом или двумя раньше, я летом жил в репинском доме кинематографистов. Среди от­дыхающих была, как острил Сергей Юткевич, мини-старушка — такой крошечной выглядела она. Кто-то сказал ей, что я читаю по-английски, поскольку пишу книгу о Резерфорде. И она попросила меня перевести «с листа» две странички машинописного текста. Кое-как, запинаясь, я делал это, вольно импровизируя в трудных местах. Первые две-три фразы и две-три фразы в середине были уже переведены и надписаны по-русски над анг­лийскими строками. Это помогло мне, неопытному тол­мачу, сразу почувствовать ироническую манеру авто­ра. А кто он — не значилось ни в начале, ни в кон­це. Было только указано: журнал «Мортолоджи» — 1962.

Мини-старушка разрешила мне переписать «Молит­ву». Но не могла объяснить, что это за издание — «Смертология».  До сих пор я не удосужился разве­дать, выходило ли оно в Америке или Англии. А может быть, «Молитва» — это мисти­фикация русского умельца и я невольно занимался обрат­-
ным переводом на язык родных осин? Так или иначе — вот этот текст, ненароком найденый Германом-младшим в архиве его отца и моего сердечного тридцать лет назад ушедшего
друга.

 

Молитва человека среднего возраста

 

Господи, ты знаешь лучше меня, что я скоро состарюсь.

Удержи меня от рокового обыкновения думать, что я обязан по любому поводу что-то сказать.

Спаси меня от стремления вмешиваться в дела каж­дого, дабы что-то улучшить. Пусть я буду размышляющим, но не занудой (согласно английскому определе­нию — человеком, отвечающим на вопрос «хау ду ю ду?»). Пусть буду полезным, но не деспотом.

Охрани меня от соблазна детально излагать бес­конечные подробности. Дай мне крылья, чтобы я и в немощи достигал цели.

Опечатай мои уста, если я захочу повести речь о болезнях. Их становится все больше, а удовольст­вие без конца рассказывать о них — все слаще. Я не решаюсь просить Тебя, о Господи, запретить мне с радостью выслушивать рассказы о недомоганиях дру­гих, но сделай милость — помоги мне сносить эти рассказы терпеливо.

Разумеется, очень досадно не потратить все за­пасы моей житейской умудренности. Но тебе же из­вестно, Господи, что я очень хочу сохранить на ос­таток дней моих хоть бы немного друзей.

Не осмеливаюсь просить Тебя улучшить мою па­мять, но приумножь мое человеколюбие и усмири мою самоуверенность, когда моей памятливости случится столкнуться с памятью других. Об одном прошу, Гос­поди: не щади меня, когда у тебя будет случай пре­подать мне блистательный урок доказательством, что и я способен ошибаться!

Если я умел бывать радушным, сбереги во мне эту способность. Право, я не собираюсь превращаться в святого: иные из них в близком общении просто невы­носимы. Однако и люди, вечно недовольные чем-то, — вершинные творения самого дьявола.

Научи меня открывать хорошее там, где его не ждут, и распознавать неожиданные таланты в других людях. И дай мне, о Господи, достаточно великодушия, чтобы прямо говорить им об этом.

Аминь!

 

Из печалей на полях еженедельника

 

Май 77-го. Дубулты. Писательский дом. Одолевае­мый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже, к счастью, стоят холодные дни: балконная дверь и огромное провоци­рующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Сёминым идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, многого хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно почувствовать серьезность психи­ческого недомогания Бориса. Надо придумать испыта­ние. Виталий говорит: «У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис».

Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы «на ты», а Виталий еще «на вы». И на­чать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — «психиатра» или «психотерапевта»). Не знаю, как начи­нать — какой вопрос следующий, после первого, ес­тественного: «Как ты себя чувствуешь?» А может, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо?

Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одетый, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, да вдруг раздумал. Встретил нас без досады и без при­ветливости. Уставился на обоих, как бы одним взгля­дом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — «решающего экс­перимента» — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Сёминым не уславливались. Я сказал:

— Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо же, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно!

— Что немедленно? — как-то безвопросно спросил Бо-
рис.

— Умер! — повторил я. Да притом напористо.

— Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный.

— Немедленно! — снова повторил я напористо.

И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное: «МНЕ ВСЕ РАВНО».

Экспериментум круцис состоялся. Уже в лифте Ви­талий подавленно сказал: «Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо».

Депрессия прикончила Бориса через девять лет.

 

Из «Монолога-67»

 

1 сентября

Рано утром позвонил Саша Мацкин: «Умер Илья Григорьевич...»

Всего на пять недель пережил Эренбург сво­его друга Савича, словно тот позвал его за со­бой. Аля Як. рассказала, что вчера была хоро­шая кардиограмма. И. Г. сказал, что теперь-то уж он выкарабкается. А потом сестра мерила пульс и вдруг заметила, что он — умер. Вот та­кая мирная смерть после такой немирной жизни.

Саша М. сказал, что будущее уготовит Эренбургу репутацию Герцена. Хотелось мгновенно воз­разить:  «какое время — такой и Герцен!» Но я удержался, потому что сильнее была перепол­ненность чувством свалившейся беды. И это правда — свалилась общественная беда: вымер действующий мамонт, на протяжении последних полутора десятилетий бывший оплотом добрых на­чал. Или — по меньшей мере — живым противостоянием злу. Он был антишолоховским полюсом. И оказалось, что уже одно это — много!

Впрочем, всю жизнь вся его сила бывала по преимуществу в противостоянии чему-нибудь или кому-нибудь. А когда он  с т о я л,  а не проти­востоял, силы особой не было. И потому он сле­пился — сгустился — в большое явление нашей жизни, но совсем небольшое явление искусства.

Он один был целым залом заседаний непрерывно длившегося процесса, на котором культура судилась с эпохой. И он —то оказывался на скамье подсудимых, то за кафедрой прокурора, то выступал адвокатом, то кричал со скамей для публики — что-то свое кричал, не нравившееся ни судьям, ни сторонам. То отвечал как свидетель любой стороны. И только судьей ни­когда он не был, потому что сразу бывал всем остальным. Оттого и не Герцен...

Спрашиваю себя: любил ли я его? Очень!

На похоронах Савича, бледный, истончивший­ся, он выглядел былинкой. Почти прозрачной. Был он, как его любимый паскалевский образ, воплощенный мыслящий тростник. Но казалось, что эта прозрачная былинка еще долго будет противо­стоять ветру. Ах, скверно, что его уже нет. Жаль его и жаль нас.

 

2 сентября

Все перезваниваются второй день: «умер Эренбург». И у всех одна поминальная фраза: «ушла целая эпоха». Это колоссально много, если мож­но так говорить о человеке. В наши времена нет абсолютно безупречных. Но течение жизни подытоживает раздельные списки благодеяний и преступлений каждого. Даже у Булгакова, даже у Пастернака, даже у Солженицына есть оба списка: длинный и короткий. У Эренбурга длинны­ми были оба. Однако список благодеяний все-таки наглядно длиннее... Редкая беспомощность истории: ее глобальное хитроумие не сумело до конца одолеть совестливость своего слуги! Он жил в мировой суете и не растворился вней.

Мне-то, как и многим, вообще не следовало бы ни думать, ни говорить о нем хотя бы на йоту осуждающе. Мы-то были в те же годы нулями исто­рии (если не отрицательными ее величинами). Но дело еще в другом...

...Мне не забыть, как в октябре—декабре 41-го, после моего выхода из окружения под Вязьмой—Семлевом, он спас меня в Куйбышеве от три­бунала. Не иносказательно, а буквально. И сде­лал это просто от пронзительного понимания, что такое война, окружение, судьба, человеческая жизнь, что чего стоит и чем оплачивается. Он слишком мало знал меня — только по редким вст­речам в довоенном «Знамени», — чтобы тут вмешались в его старания чувствительные мотивы.

Хочу в двух словах записать, как это было, а то когда еще будет случай...

На одиннадцатый день выхода из окружения я добрался поздно вечером 15 октября 41-го до станции в Наро-Фоминске. Сел в последний поезд, шедший без огней, и затемно в 6 утра приехал в Москву. То был знаменитый «день патриотов», когда тысячи учреждений, заво­дов, контор перестали работать и начали бежать на восток из Москвы. Потом расска­зывали, что 16 октября наш вождь и учитель тоже рванул куда-то под Ногинск. Метро не работало — то ли «еще», то ли «уже». В слякотно-снежных предрассветных сумерках я пер от Киевского к Земляному валу пешком в разбитых фронтовых ботинках. Дома напу­гал своим появлением и видом няню, которая не знала ни чем поить меня, ни чем кормить. По раннему часу дозвонился до брата Гриши. Он сказал, что их Шарикоподшипник эвакуи­руется в Куйбышев. Оставлю в стороне пере­живания. Часов в 9—10 утра пошел на Чер­касский — в Гослитиздат, где были тогда редакции «Знамени» и «Красной нови». По дороге на Маросейке побрился в пустой па­рикмахерской, вышел, не заплатив, и мастер не остановил меня, а уже в Гослите, доста­вая носовой платок, обнаружил в кармане белую салфетку из парикмахерской. Вот та­кая была всеотчужденность, такой лунатизм. В Гослите было пусто и все двери стояли настежь. На третьем этаже бродила по кори­дору женщина с толстой папкой в руках. Уз­нала меня, ни о чем не спрашивая, протяну­ла тяжелую для ее рук папку, сказала, что это рукопись перевода «По ком звонит коло­кол», сказала, что не может уйти, пока не препоручит кому-нибудь эту рукопись, про­сила меня спасти ее. Это была тихо-безумная Сабадаш — зав. редакцией «Знамени». Я полчаса читал «Колокол», ничего не чувствуя кроме счастья, что я в Москве. Сабадаш ушла, а я оставил рукопись в ящике какого-то стола...

Эренбург потом сказал, что не может простить мне этого. «Потом» — это было уже в Куйбышеве, недели через две. Оттого и записываю эти подробности.

Весь день 16-го искал, с кем бы встретиться, но телефоны молчали. Или: «его нет дома» и «ее нет дома». 17-го дозвонился до Валерия Тарсиса — мы вместе выходили из ок­ружения, но где-то у Гжатска наши группы потерялись. Он и еще человек 5—6 из редакции армейской газеты 32 армии решили, вопреки окруженскому правилу, заночевать в какой-то деревне. До этого я километра три тащил его на спине — у него были до крови стерты ноги. Утром на опушку леса за деревней их группа не пришла. Мы решили — сгинула. Хо­рошо, что еще раньше все обменялись телефо­нами и адресами. И вот 17-го я услышал бабий голос Тарсиса — они вышли к Москве на сутки раньше (или что-то вроде этого). Он сказал, что Главпуркака смоталось в Куйбышев. Но «товарищ Семен» (до сих пор загадочна эта странная кличка) дал нам, окруженцам, указание — явиться в Отдел печати ПУРа по куйбышевскому адресу. Надо быть на Казанс­ком вокзале в такой-то час...

Потом был переполненный поезд на Горький. Еще на платформе я встретил Мишку Матусовского и Марка Полякова. Перебрался к ним в донельзя набитый вагон. А когда раз­гружались в Горьком, на платформе не оказа­лось ни Тарсиса, ни всей его группы. Снова они сгинули где-то по дороге, ни о чем не предупредив.

Потом был волжский пароход. И наконец, Самара. Я явился в ПУР — к кадровику Дедюхину, тощий, в куцой солдатской шинели и штатских полуботинках, в пробитой осколком пилотке, постеснявшийся надеть довоенную ушанку. Вид у меня был отрицательно жалкий — дезертир, а никак не герой. Так меня и назвал полнотелый сукин сын Дедюхин (позже его ненавидели все писатели-фронтовики). Я написал рапорт с изложением всего случившегося. Он мне сказал, что отдаст меня под трибунал, потому что весь мой рапорт — вранье: 32 армия не отступала, а доблестно сражается на своих рубежах, и никакие окруженцы из редакции 32 армии в ПУР не являлись, я один бежал с фронта, и прочее, и прочее... Каждый день я должен был прихо­дить к нему и давать все новые, естествен­но повторяющиеся, объяснения. И каждый день выслушивал: «под трибунал!» На счастье, дело мое двигалось медленно, как все дела у тыловых чиновников. А тем временам мне повезло — встретил на улице невероятно красивого и тихо-бравого Степана Щипачева. Он повел меня в радиокомитет. И там был Эренбург.

Я оказался первым окруженцем из-под Москвы, которого он увидел. Никто и никог­да не расспрашивал меня об окружении с та­кой подробностью и таким страдальческим вниманием, как он тогда в Самаре. Позвал вечером в гости, чтобы снова и снова рас­спрашивать. Он и Люб. Мих. пили чай на ящи­ке, застланном бумагой. Сидели на табурет­ках в пустой, но хоть теплой комнате. По­том еще вдруг объявилась Таня Литвинова. Эренбург без малейшей моей просьбы сказал, что будет завтра разговаривать обо мне с полковником (или — уже генералом?) Боёвым — начальником Отдела печати ПУРа. «Все устроится, все устроится... — говорил он с бледной улыбкой. — У меня на вас виды...»

А еще через день сказал, что все со мной в порядке, а Дедюхин — скотина. В тот же час я отправился к этой скотине на оче­редное собеседование. И у бюро пропусков увидел Тарсиса, лейтенанта Чикулаева и ос­тальных своих исчезнувших попутчиков. Все сразу объяснилось: они по дороге сошли в Петушках, чтобы недельку пожить, передыхая, у родных Чикулаева, а меня в моем вагоне не нашли и потому — не предупредили. С каким наслаждением я матерился!.. Не помню уже, как они оправдались всвоей «недельной отлучке». Но их рапорт во фронто­вых деталях совпал с моим. Я перестал бытьдезертиром, а заступничество Эренбурга по­лучило полную обоснованность.

Меж тем судьба моя, благодаря И.Г., могла тогда повернуться совсем неожиданно и круто: он объяснил мне, какие «виды» имел на меня. Совинформбюро поручило ему создать группу литераторов, корреспондиру­ющих с фронта, и он решил взять меня в эту группу. День, когда он сказал мне об этом, могу теперь установить с точностью: в эн­циклопедии значится день смерти Афиногено­ва — 29 октября 41-го года, а накануне ве­чером он был у Эренбурга в Куйбышеве, и как раз в тот вечер И.Г. познакомил меня с ним как с уже вошедшим в корреспондентскую группу писателем. Эренбург назвал нас «коллегами». Афиногенов был в военной форме — очень высокий, очень ладный и гибкий. Вы­глядел он с иголочки новеньким офицером, каких я не видывал в ополчении и вПУРе. С ним его участие в эренбурговской группе бы­ло слажено еще раньше, и в Москву он улетал уже по делу... Он был убит на следующий день — в первый же день возвращенья в Москву — осколком авиабомбы... Так рассказал об этом Эренбург. Невозможно передать, как он был ошеломлен и подавлен. Махнул рукой и добавил: «Никакой группы не будет, вы ни­куда не полетите...»

И судьба моя оказалась такой, какой ока­залась.

И еще не забыть долгой ночи у него на улице Горького в 64-м году. Разговор длился с полови­ны десятого до четырех часов утра. Туся уж решила, что я попал либо под машину, либо в тюрьму (хотя уже десять лет без поводов не сажали, возможность этого нашим хорошо тренирован­ным поколением никогда не исключалась). Часа в два ночи монолог Эренбурга прервался теле­фонным звонком: звонила переполошенная Нюня М. — наша вечная «скорая помощь» и всеобщее «бюро тревог»...

А длился действительно многочасовой монолог И.Г. Он не мог остановиться в бесконечном са­мооправдании, объясняя свое понимание Сталина — разветвленное, лукавое, двусмысленное пони­мание. Крошил сигареты в трубку (совсем как Сталин крошил «Герцеговину флор»). Отдымил почти целую пачку. И я тоже — почти целую пачку, так взъерошивало, так побуждало к протесту то, что он говорил. А монолог его стал не­скончаемым после того, как вначале, отвоевав себе площадку минут на пятнадцать—двадцать, я высказал полное непризнание всего, выставляемого в защиту Сталина: всех этих «да, но все-та­ки!», «однако, неоспоримо...», «а как забыть!»,«он — сложная натура...», «исторически было неизбежно» и пр. и пр. Эренбург оттого и не мог остановиться, не давая мне больше рта рас­крыть, что искал словесное оправдание десяти­летиям прожитой жизни. Он сам был бы счастлив, когда бы случилось так, что на свете не существовало бы никогда никакого Сталина. Но Ста­лин существовал. И он, Эренбург, существовал одновременно. И был не только противленцем, но и льстецом, красноречивым и ласкаемым. Тогда это было для него внутренней драмой, теперь стало еще и внешней.

А вызвал он меня для недолгого свидания: хотел, чтобы я прочитал «космополитические» гла­вы в рукописи его мемуаров и уточнил то, чего он точно не знал про 49-й год. Из-за этих уточнений и разгорелся его монолог.

...И не забыть, как позднее, когда я лежал с приступом язвы, он спустился вместе с Савичем ко мне, дабы проверить — точен ли он теперь в новом варианте главы о 49-ом. Заранее присланную им рукопись я перечитал много раз вдоль и поперек. Он вправду хотел быть точен во всех подробностях. Но он вовсе не хотел быть опасно точен. И кроме «антисемитизма софроновых», не хотел видеть никаких других побуди­тельных причин и стимулов «сверху» для космополитического побоища на рубеже 50-х годов. В результате я не увидел потом — в печатном текс­те его воспоминаний — прежних строк о себе и Маргарите Алигер. Интересно — сохранились ли они в его архиве...

 

4 сентября

Похороны Эренбурга. В Большом зале ЦДЛ — бредущая мимо гроба честно скорбная череда лю­дей разных поколений. Человек 30 за минуту.

С 10 утра до 13.30 — больше 6 тысяч! И это без уведомления о дне и часе похорон. (Очередное свинство — это неуведомление!) Делегации 20 стран. Все писатели Москвы, кроме «бессмертных» и него­дяев... Жалкие речи. И только француз Блюмель позволил себе человеческие слова. Напомнил, что Эренбург любил слова Монтескье: «Если человек должен умирать за свою родину, это не значит, что он должен лгать за свою родину!»

А на кладбище стоял такой же день, как пять лет назад в час похорон Эмика Казакевича: день из пастернаковского «Августа» — «...имбирно-красный лес кладбищенский, горевший как печатный пряник». И еще — «с высокими его вершинами со­седствовало небо важно, и голосами петушиными перекликалась даль протяжно». Только петухами были поезда на окружной дороге, на насыпи, за Новодевичьем. И было ощущение неправедности этих официальных похорон за высоченными глухими воротами и недопущенной толпой за стенами мона­стыря. Под конец толпу все-таки пустили — с про­тестами и давкой, успев по обычной пугливой глу­пости создать эксцесс и унавозить почву для про­извольных слухов (вечером я уже слышал, что «там задавили Алигер и Слуцкого...»).

И все же можно будет когда-нибудь написать, что «Москва хоронила Эренбурга».

 

Публикация Э. КАЗАНДЖАНА.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100