![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 12.02.2012 / 16:23 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2005, №6
ПУБЛИКАЦИИ. ВОСПОМИНАНИЯ. СООБЩЕНИЯ
| Строго как попало Вступительная заметка Б. Сарнова; публикация Э. Казанджана
|
Читателям «Вопросов литературы» вряд ли надо объяснять, кто такой Даниил Данин. Но — «люди пишут, а время стирает». Поэтому кое о чем из того, чем он был известен, все-таки не мешает напомнить.
Один из самых тонких и глубоких наших литературных критиков 40-х годов, по ходу антикосмополитической кампании 49-го года он был объявлен космополитом. (В статье, появившейся не где-нибудь, а в «Правде», он был назван «лидером космополитизма в поэтической критике».) По тем временам этоозначало гражданскую смерть. Во всяком случае — отлучение от публичной (легальной) литературной деятельности.
Спустя годы, когда обстановка изменилась (умер Сталин, прогремел XX съезд), почти все данинские товарищи по несчастью — кто раньше, кто позже — вернулись к прежним своим литературным занятиям. Но Данин к литературной критике уже не вернулся. По образованию он был физик: пять лет проучился на физфаке МГУ. Диплома об окончании он, правда, не получил. Вернее, не стал получать — нашлись дела поважнее: в 41-м, как белобилетник, то есть по здоровью не подлежащий призыву, он ушел добровольцем в народное ополчение.
Но для новой профессии, которую, навсегда развязавшись с литературной критикой, он себе избрал, достаточно было тех знаний, которые дал ему в свое время физфак. Диплом ему тут был совершенно не нужен.
Он создал альманах «Пути в незнаемое», опубликовал биографии Эрнста Резерфорда и Нильса Бора. Хорошо известны читателю его книги «Добрый атом», «Неизбежность странного миpa», «Вероятностный мир», «А все-таки оно существует!».
В последние годы Даниил Семенович преподавал в РГГУ, где создал оригинальный курс «Кентавристика», смысл которого состоял в том, чтобы научить студентов сочетать строгую научную объективность с художественной образностью. Уже из этого видно, что любовь к литературе — в особенности к поэзии — по-прежнему оставалась первой и главной его страстью. В результате явилась на свет долгие годы писавшаяся в стол книга «Бремя стыда»(вышло два издания). Она – о его любви к Пастернаку. Любви, к которой он был приговорен пожизненно. Размышления и воспоминания о поэте перемежаются в этой необычной книге фрагментами других воспоминаний, в том числе и о годах своей выброшенности из литературы после грязной антикосмополитической кампании.
Закончив «Бремя стыда», Даниил Семенович продолжал писать мемуары, но уже совсем в другом роде. Это были самостоятельные двух-, трех-, пяти-, иногда десятистраничные новеллы, посвященные то кому-нибудь из друзей, с которыми его сводила судьба, то какому-нибудь краткому, но выразительному эпизоду. Будущая книга (а задумывалось это собрание новелл, надо думать, как книга) автором была названа «Строго как попало». Кое-что из этих его записей было опубликовано, но далеко не всё.
У Даниила Семеновича не было прямых наследников, и папки с неопубликованными записками его вдова Наталья Павловна Мостовенко передала другуих семьи Эмилю Погосовичу Казанджану, а он передал (для ознакомления) мне.
«Выбранные места» из этих мемуарных записок Д.С. Данина мы предлагаем сегодня вашему вниманию.
В письме одному своему корреспонденту (сохранившемуся в тех же папках) Д.С. писал: «Больше, чем “вещественным доказательствам”, — например, стенограммам и письмам, доносам и допросам! — надо ДОВЕРЯТЬ ИНТОНАЦИИ, ЗАПАХУ, КОЛОРИТУ, АТМОСФЕРЕ мемориального текста!!! Иначе: надо ПОЧУВСТВОВАТЬ — ДОВЕРЯЮ я автору как психологической особи или не доверяю?! (Вот, скажем, Руссо и Чуковской я доверяю, а Катаеву и Надежде Як. Мандельштам — только отчасти. И опровергать меня нельзя, потому что тут — не логика, а физиология!)»
Интонации, запаху, колориту, атмосфере данинских мемуарных текстов доверяешь абсолютно.
Бенедикт CAPHOB
Беспечальное напутствие самому себе
Эта книга без начала и конца пишется уже не первый год — бессистемно, от случая к случаю. И будет писаться, пока пишется. Я только не уверен, что возникает и в самом деле книга — нечто замкнутое в себе. Мне за восемьдесят. Такая пора, изъясняясь красиво, — осень жизни. Вовсе не безотрадная. Все полнее понимается строфа из раннего Пастернака:
Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной,
Но жизнь, как тишина
Осенняя, — подробна.
В памяти толпятся повстречавшиеся на дорогах прожитого несхожие друг с другом люди. И примечательные историйки, связанные с ними. И еще: беспорядочно соседствуют в пролитературенной памяти слова — те, что бывали маленькими событиями. И свои слова, и чужие... И все это теснится в душе СТРОГО КАК ПОПАЛО (выражение Льюиса Кэрролла). И точно так же — непредсказуемо — просится на эти странички.
Затевать новое многостраничье со сложно-связным повествованием и отдаленным финишем — поздно. А в этих необязательных записях прельстительна свобода протяженности. Тут собрались вместо 48 текстов и текстиков. А сколько их еще будет, к счастью, неизвестно заранее. Природа великодушна: сделав жизнь конечной, она, однако, не назначила ей предела.
Д. Д.
Декабрь 96
ГЕНИАЛЬНАЯ ТРАВА ВАН ГОГА
Май 45-го. Счастливая Прага без немцев. Денно и нощно город высыпает на площади и кочует по собственным улицам, точно впервые открывает их дали. Как нас любили! Да-да, советских, краснозвездных, и никаких других! Нас зазывали на чай, на сливовицу, на «просто так». И, клянусь, едва ли не каждый из нас, достойных и недостойных, мог тогда обзавестись гаремом. Но я сейчас не о том.
На широком тротуаре возле театра, в солнечный полдень, нам с улыбкой преградил дорогу высокий юноша в штатском. Вероятно оттого, что один из нас, капитан, был в очках, а другой, старший лейтенант, кабинетно сутулился, и оба мы громко говорили о театральной афише, юноша представился без предисловий на безупречном русском:
— Товарищи, тьфу, черт, господа, нет, товарищи артиллеристы, простите, я — внук академика Вернадского. — Он волновался и назвал себя на чешский лад, кажется, «Иржи».
Тотчас убедившись, что имя его деда — не пустой звук для двух офицеров-москвичей, он стал жадно упрашивать нас пойти с ним в гости, но не к нему, а — «тут недалеко!» — к старенькому старичку-эмигранту, художнику Зеленскому — «он будет счастлив!» По баночке португальских сардин (трофеи) и пачке американских галет (аттестат) было в наших полевых сумках, и ничего алкогольного. Внук Вернадского воскликнул, что это и хорошо, ибо старику пить нельзя (помню, тогда показался убедительным аргумент — «ему за восемьдесят!»). А суть в том, что старик из дому уже никогда не выходит, но говорит: ему не жить, если он не увидит у себя россиян-офицеров и не поговорит с ними хоть полчаса по-русски, да хорошо бы — по-московски!
Была кошачья лестница. Третий или четвертый этаж. Крохотная квартирка под крышей — со скошенным потолком мансарды. Хозяин-гном, да еще согбенный: природа не расщедрилась и жизнь не удружила. Однако был словоохотлив и весел. И непонятно, как перемещался среди чердачного навала отслуживших свое вещей. Иржи (квази-Юра Вернадский) бурно пересказывал старику все, что успел услышать от нас по дороге. Мы были его добычей. И редко мне выпадало в военные годы чувствовать себя таким ценимым, как в те минуты! Потом говорил старик. Не умолкая. Не слушая наши ответы на свои вопросы. Да ему на самом деле ничего и не нужно было от нас, кроме нашего присутствия и наших ушей для его ностальгии. А когда мы по очереди сказали, что нам, пожалуй, пора, он стал ковылять среди коробок, этажерок, разбросанных диванных подушек, обещая кое-что найти, дабы нас позабавить, но только бы не отпустить. И вот ради того, что он нашел, делаю я сейчас эту запись.
Была раскрыта перед нами толстая папка печатных курьезов и глупостей на тему «Россия» — за четверть века! Вырезки из чешских и немецких газет. Вырванные журнальные страницы. Старик наслаждался идиотизмами. Всхлипывал от смеха, переводя их с чешского, а немецкие оставлял без перевода — на наше собственное понимание. И мы делали вид, что всё понимаем. Он норовил поскорее переворачивать политические карикатуры с узнаваемыми лицами наших вождей — Сталина чаще других. Даже в беглом промельке перед глазами те карикатуры поражали грубостью. И старик сознавал, что, наверное, негоже показывать освободителям такие оскорбительные непотребства про их руководителей. Ну, как негоже было Хаму лицезреть наготу своего опьяневшего отца. И, черт возьми, мы ведь тоже сознавали, что негоже. И не осмеливались остановить стариковскую руку: «погодите, не переворачивайте, дайте вглядеться!» Но ведь была же разница между этими двумя «негоже»? Была, была! Историческая — эпохальная.
В его «негоже» старика-эмигранта сквозил простодушный такт. В нашем «негоже» молодых победителей сквозил рабский страх. И неспроста же, когда мы прощались со стариком, один из нас мягко посоветовал не раскрывать эту папку перед всяким встречным-поперечным освободителем, а второй поддержал этот совет: «да-да, знаете, от греха подальше». И юный квази-Юра сделал значительное лицо — думаю, на всякий случай, чтобы показать единение с нами. А старый художник? Он сразу стал завязывать тесемки на папке. Видно, жизнь приучила его к немедленному послушанию в действиях, как нас — к немедленному послушанию в словесах.
Однако я еще не досказал того, что хотел. Политические карикатуры были вовсе не главным в заветной папке. Из коллекции курьезов, безгрешно нас насмешивших, три тотчас запомнившихся я в тот же вечер привел в письме домой. Потому они и сейчас сидят в голове.
Была целая страница в «Прагер Цайтунг», посвященная зимой 37-го столетней годовщине смерти Пушкина. В немецком переводе вступления к «Руслану и Людмиле» старик густо подчеркнул цветным карандашом первую строку. И по заслугам: «У лукоморья дуб зеленый» звучало на языке Гете как «Бай Цвибельмеер грюне Айхе». Стало быть, «лукоморье» понято было, как «луковое море».
А в переводе «Телеги жизни» все пушкинские матерные непристойности были набраны латинским курсивом, но в девственном русском звучании. И выглядели вполне добропорядочно.
Третий курьез старик засек цветным карандашом в чешском переводе Маяковского. Уже не сумею сказать, как это писалось по-чешски, но строка — «Слушайте, товарищи потомки» в обратном переводе на русский означала бы — «Слушайте, товарищи племянники».
Осчастливленный нашими взрывами смеха, старик взял с нас слово, что мы заглянем к нему еще раз, когда будем в Праге наездом из Добржиша (где квартировала наша артдивизия). Я давал слово тем охотней, что старик радостно разрешил сфотографировать у него стену, плотно увешанную живописью. Она напоминала страницу альбома марок. И как это бывает у филателистов, искушала среди пестрого многоцветья самым неприметным однотонным квадратиком тусклой, но бесценной марки. Об этой бесценности можно было догадаться только по несуразно широкой золоченой раме, окружавшей полотно, величиною... величиною... ну с половину офицерской планшетки или треть оконной форточки. Словом, было это странное создание живописи воплощением непритязательности: зеленый квадратик травы — кусочек дерна, и всё! Однако, что-то мгновенно на стене изменилось, когда старик Зеленский сказал:
— Это — Ван Гог! — И усилил: — Это — мой Винцент Ван Гог! Гениальная трава!
Очень любивший Ван Гога, я еще полагал себя и понимающим его искусство. Тотчас снял очки и уперся носом в зеленый квадратик. Мазки безумствовали, но двигались в одном направлении. Это была трава в эпилептическом припадке.
— Да, очевидно, Ван Гог, — авторитетно сказал я, а старик сразу переспросил: — Только очевидно?
Почувствовав, как я смутился, он не обиделся, а тут же объяснил, что это — обрывок утраченного пейзажа «несчастного Винцента».
И стал неостановимо говорить об этом обрывке холста — так, точно владел ни с чем не сравнимым сокровищем. Ничто словесное не запомнилось, однако запомнилась любовь восьмидесятилетнего к жизни и ее своевольному двойнику — искусству.
А достойного снимка сделать я не сумел. Да и черно-белая пленка ничего не давала. А потом острая новизна других событий перекрыла необычайность этого. К осени все весеннее стремительно отодвинулось в прошлое и даже адрес старика оказался затерянным, когда... Впрочем, что уж тянуть напраслину. Завелось в душе еще одно непоправимое сожаление — и больше ничего не случилось.
«УДАР В ЖИВОТЕ — НОЖОМ — СНИЗУ!»
Две осени подряд — в 63-ем, и 64-ом — мне посчастливилось лечить язву в Карловых Варах. Оттого, что подряд, уже не различить в календарной глухомани прожитого, какой из сезонов отметился появлением в курзале Арама Хачатуряна. Он был представителен и ярок, но в армяно-иудейских его глазах тускло светилось изнутри постоянное беспокойство. Может быть, его помучивали боли? Он не жаловался, хотя об язвенных своих делах разговаривал охотно. Запомнилось навсегда:
— Хотите, расскажу, как случилось у меня первое кровотечение? Тогда вы не будете мальчишески гадать, было ли оно у вас или не было. Это слишком серьезная вещь!
И он рассказал нечто историко-фантастическое, а вместе — абсолютно достоверное. Но не буду реставрировать его прямую речь — пересказ добросовестней. Он говорил об изуверски-знаменитом вызове композиторов «наверх» — в 48-м году.
Встреча была немноголюдной. Ее вел Маленков. Речь держал Жданов. В зловеще насмешливом стиле. За столом композиторы сидели вперемежку с вождями. Напротив себя — по ту сторону стола — Арам Ильич видел Сергея Сергеевича Прокофьева и Лаврентия Павловича Берию. Жданов только-только отговорил, как Берия повернулся к Прокофьеву, и через стол донеслось: «...зачэм же вы такую музыку дэлаете? А?» Прокофьев тотчас обернулся на голос, и от того, как он выглядел при этом, Хачатурян, по его словам, на мгновенье оцепенел. И сразу же — без паузы — услышал довольно громкий возглас Сергея Сергеича, брошенный прямо в лицо усмехавшемуся Берии:
— Почему вы позволяете себе обращаться ко мне, в то время как мы даже не знакомы?!
И вот тут-то, сказал Арам Ильич, «я почувствовал в животе удар ножом снизу!» К счастью, начался перерыв.
«Скорая» отвезла его в Кремлевку. «Были у меня еще два кровотечения из язвы, но не столь интересные», — добавил он с улыбкой, однако — тревожной.
Здесь бы мне и остановиться — счесть этот квант памяти сполна излученным. Но природа запрещает излучить половину или там сотую кванта — этот «атом энергии» по определению неделим. А потому была еще осень 68-го и встреча с Арамом Ильичом не в Карловых Варах, а в Москве, и не в тихом курзале под просторным небом, а в шумном фойе полуподвального Клуба композиторов на Тверской.
Шел вечер молодых авангардистов, модернистов, левых — не помню, уж какой термин действительно звучал. Играли Шнитке, <...> кого-то еще. Мой старый приятель — умеренно молодой и достаточно левый Володя Рубин — пригласил меня на тот вечер, кроме всего прочего, «ради утешения».
Он знал, что после нашего предательского вторжения в Прагу я, как многие, ходил сам не свой. А у меня еще был особый мотив для совершенно эгоистического переживания ближайших последствий той беды: во всем мире «люди доброй воли», как говаривалось когда-то, негодовали, но мне предстояло вдобавок месяц работать в Копенгагене над архивом Нильса Бора, и я тянул с отъездом, покуда допускала виза. 3нал, что чем позже приеду, тем мягче станет для меня неизбежная участь козла отпущения за чужие грехи — государства.
И Володя Рубин был из разряда наших негодующих. Да и не могу припомнить никого из ближних, кто был бы настроен иначе. И в тесном фойе композиторского Клуба кучками толпились, казалось, только единомышленники: отовсюду доносилось приглушенное — в треть голоса — что-нибудь сочувственное о «пражской весне». И надо же мне было в антракте столкнуться с Арамом Ильичом!
Дружеские улыбки. Ритуальное: «как ваша язва?» и встречное — «а ваша?» Безответные вопросы, как «хау ар ю?» А потом зло-сердитое: «Теперь уж в Карловы Вары не поедешь!» Это — он. И я — в том же ключе: «Да, теперь стыдно там показаться!» И к чести его чуткости — он понял первым, что мы одинаково произносим противоположное.
Мне дано было взглядом почувствовать, что если я — лейтенант, то он — генерал-лейтенант. Однако остановлюсь на этом. Пусть квант, вопреки законам физики, останется пока недоизлученным...
— Они хотели открыть границу западным немцам! Отдаться во власть врагам!
Господи, как неловко было слушать его нестесняющийся голос! Не говорю ничего более сильного, но было отчаянно неловко: на нас оглядывались... Его жена Нина Макарова (я знал ее с довоенной юности) оставила нас в тот момент, когда мы заговорили. Возможно, преднамеренно.
Арам Ильич говорил мне одному, а казалось — кому-то еще, точно хотел выиграть спор не только со мной.
Сейчас приходит в голову: а может, он попросту боялся меня (добрый знакомый, однако вовсе не близкий)? Но тогда зачем ему было заводиться про непоездку в Карловы Вары? Помню, ошеломленный, я лишь сказал (с точностью до интонации, в которой могло прозвучать больше непочтительной грубости): «Арам Ильич, вы не слышите, что говорите! Я прощаюсь. Привет мой Нине. И опомнитесь! Арам Ильич!»
...Больше мы никогда не здоровались при случайных встречах. Даже не кивались.
Может быть, в 68-м он услышал эхо 48-го и припомнил «удар в животе — ножом — снизу» и решил не искушать свою плоть? Может быть, может быть... Так мы жили тогда.
САПОЖОК НЕПАРНЫЙ
В старинном дубовом шкафчике на расшатанных полочках — издания лучших русских стихов уходящего века. Среди раритетов — «КАМЕНЬ» Осипа Мандельштама. Москва—Петроград 1923 г. На титуле — роспись собственника. Ясный — почти детский — почерк:
Евг. Долматовский Йошкар-Ола 1931 г.
А ниже — дарственная, тем же почерком, но другими чернилами. Удивительно: они не выцвели за шестьдесят пять лет, что миновались с того летнего дня 32-го года, когда 17-летний «Эжен Долмато» осчастливил этой тоненькой книжкой меня 18-летнего, своего приятеля-погодка «Дана Пло». (Настоящая фамилия Д. Данина — Плотке. — Публ.) Да-да, 65 лет миновалось, и я разглядываю сейчас, в 1997-м, ту дарственную надпись, по-стариковски сняв минусовые очки и смаргивая взволнованность. Читаю:
«Дан. Пл.
Дарю тебе добытый рахтановской кровью в стране Мари драгоценный камень, с условием носить не за пазухой.
Москва 21июня 32 г. Он же./ЕД./ Как быстро идет время!»
В этих строках зашифровано так много, что впору для дешифровки целый мемуар писать об отрочестве и юности нашего исчезающего поколения.
...Отчего это московский отрок — редкостно красивый мальчик из профессорской семьи — «Женька с Гоголевского бульвара» — очутился вдруг в стране Мари? Да еще в экзотически-манящей Йошкар-Оле — некогда заштатном Царевококшайске, до которого, казалось, сколько ни скачи — не доскачешь...
Эта заштатность и эта экзотичность столицы Автономной Марийской республики подействовали как призывный рожок на воображение начинающего поэта, когда в редакции «Пионерской правды» возникла нужда в корреспондентской поездке к школьникам в заволжской глухомани. Туда отправлялся известный детский писатель Исай Рахтанов, и Женя загорелся идеей сопутствовать ему. Это словно бы сулило приключение. Незнаемая земля... Туземные обычаи... Рискованные дороги... Словом, влекущая неизвестность! И юный «Евг.Долматовский», как он уже подписывал свои первые стихи, умолил-уговорил взрослых партруководителей детской газеты послать его, еще несовершеннолетнего, в далекую командировку.
Были ранние весенние сумерки. Долгий телефонный звонок прервал бурное занятие редакционной литгруппы. Наша наставница — добрейшая горбунья Анна Александровна Афанасьева — не без труда пробралась к настенному аппарату (тогда настольные телефоны были редкостью). «Это майне Муттер!» — нервно догадался Женя. И не ошибся. В тишине мы услышали, как Анна Александровна говорила, что беспокоиться не нужно — «его будет опекать Исай Аркадьевич!». «Не нужна мне опека!» — тотчас выкрикнул Женя. (В детстве-отрочестве-юности он так же не умел сдерживать внезапные невежливости, как и во всю свою последующую долгую жизнь.) «А в дороге может и веревочка пригодиться...» — насмешливо процитировала Гоголя Анна Александровна и не преминула спросить: «Откуда это, Женя?» Он, конечно, не ответил. (Это тоже никогда не было его сильной стороной — чтение клас-сиков. Но литературная одаренность его сказывалась, среди прочего, и в том, что он всю жизнь поразительно уместно оперировал «фактами классики» — ее героями, образами, сюжетами. Он знавал все это на слух — такой жадной и безошибочной была его восприимчивость. Про гоголевскую веревочку он к той поре просто не успел еще услышать!) А вслед за его признанием без лукавства — «не знаю» — у нас поднялся спор: чья была веревочка — Селифана из «Мертвых душ» или Осипа из «Ревизора»?.. Мы тогда на минуту забыли и о Рахтанове, и о тревогах Жениной мамы, и о таинственной стране Мари...
...Я не потому так бестрепетно реставрирую тот эпизод из нашей ранней юности, что помню все дословно, но потому, что ностальгически «дословно» люблю те времена, когда наше поколенье было еще совсем беспорочно. И еще беспечно. Женя тогда же задокументировал это в шутливых стихах, покуда, кажется, нигде еще не публиковавшихся. У меня они сохранились потому, что стали моей «частной собственностью»: они начинались строкой обо мне.
Отпустили бороды,
Как большие вроде.
Наша в Китай-городе
Молодость проходит.
Ах, до чего ни дотронься в былом, нужны комментарии. Московского Китай-города уже давно не существует. Точнее — исчез не он сам, а окружавшая его приземистая толстенная Китайская стена, выглядевшая навсегда несокрушимой. Из ее белокаменных ворот выбегала на Лубянскую площадь старинно-узкая Никольская. И почти на углу Никольской высился защищенный стеною трехэтажный чиновно-купеческий дом, где под мансардной крышей теснились одно время комнаты нашей пионерской редакции. Из ее окон был виден поверх зубчатых амбразур Китайской стены трамвайный круг Лубянки и за ним, как на берегу окаменевшего озера, громада мрачно-известного всему миру здания госбезопасности — ЧК ОГПУ...
А еще нужны два слова о бороде. Во всей нашей юнкоровской стайке, слетевшейся тогда в Китай-городе, это мне захотелось для чего-то зримо повзрослеть, и я стал отпускать бороду как раз в те дни, когда Женя отправился в страну Мари. И к его возвращению бородка уже заметно пробилась. Она стала предметом нескончаемого зубоскальства и потому-то с нее начал Эжен Долмато свои шутливые строфы. А дальше шутливость окрасилась небезопасной, но еще не осознаваемой нами беспечностью: той, что покуда оправдывалась нашей беспорочностью.
За окном — на берегу
Темное такое:
На Лубянке берегут
Нашего покоя.
Дверь открыли ножичком.
Нам простей простого —
Все ведь мы немножечко
Тоже из Ростова.
Не скрипи мое перо.
Слышишь писк мышиный?
Бьют в машинном бюро
Мыши по машине.
Под такую музыку
Все мы и заснули
На столе на узком
И на венском стуле.
Сейчас не могу уже припомнить, какие неотложные и, конечно, важные дела заставляли нас оставаться в редакции на ночь и только под утро засыпать на столе или стуле. Но стихи эти необманны. Даже, казалось бы, совершенно произвольная ссылка на Ростов вполне документальна: туда уходили семейные корни Долматовских, а иронически-криминальное вскрытие двери ножичком намекало на одно громкое «ростовское дело» той поры. И словно бы укоризненное «все мы из Ростова» мило смягчалось словечком «немножечко». Оно делало ссылку точной. И моей стариковско-пионерской памяти хочется нынче дознаться — зачем же это мы под мышиную музыку дежурили ночью в нашей детской газете?
Господи, стоило только возникнуть тут точному слову «дежурили», как мигом все объяснилось. На летних каникулах 31-го года собирался в Москве то ли Всесоюзный, то ли Всероссийский слет деткоров и юнкоров — детских и юных корреспондентов. (Мы сами были из их числа, но испытывали особую гордыню, сознавая себя «столичными штучками». Однако это же накладывало на нас хозяйские обязанности.) Делегированная ребятня прибывала на московские вокзалы беспорядочно — днем и ночью. А их вожатые-провожатые приводили свои группки прежде всего к нам — в редакцию «Пионерки». Тоже — днем и ночью. Мы были как бы Штабом слета. Оттого наши мамы-папы бесконфликтно отпускали нас на те похвальные ночные дежурства... Были мы и вправду «как большие вроде».
Пожалуй, только мыши, печатающие на машинках, прибежали в то стихотворение из мира славной поэтической выдумки, на которую «ранний Долматовский» был горазд. У него тогда в отроческих стихах о Днепрогэсе «русалка попала в турбину». А в стихах об альбоме марок колониальные серии восстали против марок метрополии. И право же, вполне гумилевская по выразительности строфа это зрелище завершала:
И напрасные рассыпав громы,
Отвернулись дула кораблей.
И летят из старого альбома
Головы английских королей.
Как хорошо начинал он, не правда ли? И если кто-нибудь когда-нибудь решит издать «полного Долматовского», он должен будет на первых страницах Первого тома найти местечко и для того шутливого стихотворения про нас, московских мальчиков редакции детской газеты за Китайской стеной как раз напротив темной громады Лубянки, где наш покой берегли. Да, если решится кто-нибудь когда-нибудь... Как принято теперь говорить — вопрос на засыпку: какова вероятность, что такой издатель найдется? Разумеется, от приятеля-мемуариста ожидается один ответ — утвердительный, да еще настоятельный: найдется, найдется, пройдет немного времени — и найдется, вероятность равна достоверности!
А мне это ожидание приходится обмануть.
Летом 1983-го, когда мы были почти семидесятилетними, Женя написал на титуле своей прозаической книги «Зеленая Брама» стихотворную дарственную, полную только нам двоим понятного смысла:
Надеюсь, что ты помнишь, Даня Данин,
Что был ты самый первый мой зоил,
И то, что был союз наш первозданен,
Я думаю, ты тоже не забыл!
Слышно по этой строфе, как за полвека отяжелела его легкая муза. Но, конечно, не очень-то добросовестно судить о таких вещах по одной только надписи на книге. Однако, сердечно помня наш юношеский «первозданный союз» и беспощадные наши споры о стихах, я должен признаться, что в своем зоильстве призывал его как раз к «отяжелению музы». Это означало — к углублению чувств. И главное — к углублению поэтической мысли, рождающей стихи. Когда нам было уже за двадцать, я не без претензии на критическое учительство написал об этом желанном «отяжелении» в знаменской статье «Письмо другу». Да, так уж получилось, что первое мое критическое сочиненьице о поэзии было о первых стихах Долматовского. Дарственная строфа на «Зеленой Браме» об этом-то и напоминала.
И вот я уже, право, жалею, что придирчиво заметил в той строфе отяжеление его легкой музы. Ухо отметило скорее «отяжеление музыки», а это все-таки не одно и то же. Правда, к слову тут вспоминается, как на предвоенных занятиях университетской Литгруппы мы, иногда на два голоса руководившие ею, с равной убежденностью внушали совсем уж молоденьким стихотворцам знаменитое верленовское — «за музыкою только дело!» И Женя щегольски повторял это по-французски: «Де-ля-мюзик-аван-тут-шёз!»
Так что же в его стихотворной надписи на прозе могло быть понятно лишь нам двоим? Скрытая укоризна. И всего яснее она звучала в строке «Я думаю, ты тоже не забыл!» Дожившие почти до семидесяти, седые, трезвые, давным-давно не связанные былою общностью редакционных забот и происков юности, мы оба прекрасно сознавали, что читать за этой строкою нужно было: «забыл, старик, забыл ты наше начало!». И суть заключалась не в том, что мы десятилетьями реже редкого встречались домами, а в том, что издавна, хоть и незаметно, нас, «детей революции», развело взрослое разномыслие... Не хочется определять это политическими прописями. Но объясниться нужно.
...Когда в послевоенном приступе социалистического самодовольства у нас раздалось обещание бесплатного хлеба, Женя Долматовский тотчас сочинил об этом восторженные стихи. «Черт возьми, как же ты дурацки доверчив! — не слишком громко говорили мы ему, возвращаясь с клубных партзанятий по политэкономии. — В этом хлебе все равно будет овеществлен труд нашего бедствующего колхозника! Откуда же бесплатность? Ты покупаешься на постыдную демагогию!» «Это сам Сталин провозгласил, поэтому заткнитесь!» — вспыхивал Женя. И нам, его древним приятелям, Михаилу Матусовскому и мне, вместе ходившим на политэкономию, оставалось только заткнуться, правда обложив его на прощанье подобающими словами...
Это была модель его непрерывного конформизма.
И я не стану в объяснение нашего разномыслия вспоминать еще и другие размолвки. Да, размолвки, а не настоящие ссоры. Большинство из нас, за вычетом последовательных диссидентов, были тоже конформистами. Но, право же, не столь непрерывными, как он, Константин Симонов, Сергей Михалков, Лев Ошанин и другие «начальствовавшие» в писательских сочленениях. И Женя не случайно оказался в середине 50-х Московским секретарем.
Видит бог, как мне не хотелось вспоминать об этом! Но промолчи я, утратило бы правдивость и смысл все, что мне вспомнилось нынче о моем друге. Есть у Марины Цветаевой странные строки о ранней поре прожитого:
Молодость моя, моя чужая
Молодость! Мой сапожок непарный!
Нашему поколению — повторю: поколению «детей революции» — выпала на историческую долю такая драматическая непарность юности и старости. Только для одних в нашем поколении «чужой» оказалась старость, для других — юность, а для третьих — кентаврически примирились в неразделимой паре оба непарных сапожка. Как это было у «Эжена Долмато»? Не рискую ответить однозначно.
В наших редких встречах последних лет его жизни мы уже не пускались в былые беспощадные споры. Отделывались от нашего разномыслия шутками, на которые он всегда был истинный мастер. Но из этих шуток следовало, как правило, что сапожком непарным для него была не молодость, а нынешние наши времена. А иной раз он соглашался на кентавризм. Нехотя, нехотя. Но соглашался. Поэтому я — безусловный кентавр — не буду ему судьей.
...Однажды, мечтательно стариковствуя по телефону, мы условились обязательно побывать на Лубянской площади и заглянуть на третий этаж заветного дома за Китайской стеной. В отличие от той стены, дом этот цел поныне. Захотелось проведать былое. И мы еще решили позвать с собою Яшу Хелемского — третьего еще уцелевшего из давней нашей редакционной компании. Однако всё откладывали и откладывали затеянное — по причине неинтересных недомоганий. Так и не побывали там на прощанье. Но мысленно я сейчас снова там и слышу Женькино: «Не нужна мне опека!» И слышу напоминанье нашей добросердечной горбуньи-руководительницы о гоголевской веревочке в пути...
Все-таки опека Исая Рахтанова понадобилась Евг. Долматовскому в Йошкар-Оле. Он потому написал на мандельштамовском «Камне», что тот был «добыт рахтановской кровью в стране Мари», что собственного рубля на это не хватило командированному мальчику, «поистратившемуся в дороге»! А еще тешит память другое: стократно радует меня сейчас, что он назвал тогда «Камень» Мандельштама «драгоценным»! Это было никем не навязанное ему, юнцу, ощущение настоящего в поэзии.
А я должен повиниться перед ним. Одаривая меня тем «Камнем», он ведь попросил «не носить его за пазухой». А я, как видно это на сих страничках, камень за пазухой пронес. Не думал, что так случится. Однако — случилось. Прости.
<Андрей Платонов>
Не все записи в этой тетради бесплодны. Между прочим, трудно представить, как обрадовался я сегодня, непредвиденно обнаружив в одной из них хоть и скупое, но живое воспоминание об единственной во время войны встрече с Андреем Платоновым.
Запись начинается фразой: «Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев». Даты нет. И по соседним зарубкам точно не определить — осень ли 42-го, весна ли 43-го? За годы фронтовой жизни я раз пять-шесть наезжал в Москву по командировочным предписаниям. На два-три дня — не дольше. Всякий раз это были счастливые дни безначальственной свободы и желанных встреч. И потому не могу простить себе, что не сделал вовремя реестрика тех наездов — с датами и топографией случившихся посиделок в затемненной столице.
Хорошо, что раскапывание засыпанного песками времени не обременяет, а увлекает. И даже может оказаться в радость кому-то из ближних и дальних. Вот сейчас откопается кое-что наверняка небезразличное любящим Андрея Платонова.
...Жаль я не из их числа... Ставлю троеточия спереди и сзади: надо объясниться, когда решаешься на такое невыгодное признание. (Алексей Герман, который для меня «Леша», однажды в похожем случае вскипел от негодования: «Дядя Д., с человеком, которому не понравился «Сталкер», вообще не о чем разговаривать!» И еще довесил: «Вам надо переехать с Аэропортовской!» А если бы неосторожное мое признание про Платонова услышал покойный Борис Ямпольский, оно стало бы для меня последней рискованной фразочкой в жизни.)
Андрей Платонов уже до войны необычайностью своей прозы и строптивостью дара рекрутировал среди молодых одаренностей верных адептов — тоже строптивцев, готовых при нужде стать подлинными камикадзе. Такими — рекрутирующими своих дарохранителей — были до войны еще Юрий Олеша, Исаак Бабель, Михаил Булгаков, коли припоминать прозаиков. (Естественно, перечень этот не полон. Так ведь тут и не история пишется.)
Никогда я не осмеливался в литинститутской молодости не то чтобы хоть слово написать поперек элитарного преклонения перед искуснейшим АП, но даже в дружеской болтовне не позволял себе хмыкнуть как-нибудь не так — не-по-платоновски...
Любое микро-недовольство платоновской строкой звучало бы предательством свободы в угоду несвободе! Иначе — это было нарушением как бы круговой поруки нашего негласного диссидентства — в классическом значении инаковерия. (И с Олешей так было. И с Бабелем. Пожалуй, уже и с Булгаковым.)
«...Да, разумеется... согласен... не спорю... еще бы... ну, как же... нет-нет, пойми меня правильно....» Только за таким межеумочным частоколом можно было спрятать свое робкое «не». А сегодня, в пору бесшабашной по нашим меркам гласности и свободы публикаций, Андрей Платонов сделался, как ни странно, еще менее прикасаемым, чем тогда. Однако отчего же странно? Нынче он напечатан, наконец-то, открыто и полностью. И его глубокое инакомыслие зазвучало как приговор бесчеловечным идиотизмам нашей истории. Так что неприкасаемость возросла по праву. Об чем же мое былое и нынешнее скромное «не»?
Это «не» — технике изготовления платоновской прозы. Это «не» — самой искусности его искуснейшего искусства. Признаюсь, долее полувека бродят в голове иные его фразы, некогда удивившие воображение, вроде «мальчика с большой детской головой». Помнится, это из знаменитого рассказа «Фро». Вот раскрыл его сейчас — нашел мальчика, а рядом еще про то, как человек «касался земли доверчивыми голыми ногами», и про то, что «жизнь нигде не имела пустоты и спокойствия»... И среди таких удивительностей — самое платоновское: «Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть»!
Конечно, изумляешься находке. А потом трезвеешь. И понимаешь: это не про мужа Фроси. Это не раскрытие его натуры. Это — про свойство Андрея Платоновича Климентова, назвавшегося писателем Платоновым, приписывать мужу Фроси свойство чувствовать электротехническую величину как личную страсть. Это нужно художнику-конструктору Платонову для его макета человеков в жизни и макета самой жизни. А эти макеты ему надобны для его, платоновского, философического, разоблачительного и безнадежного театра бытия.
Раскрываю наугад (совершенно наугад!) черного «Чевенгура», впервые читанного полностью года два назад в Пицунде (читанного мучительно — по велению неистлевшего пиетета и нестареющего любопытства): «— Вот тебе факт! — указал Копёнкин на смолкнувшие деревья. — Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!
Редкие пришлые дети, которые иногда виднелись на прогалинах, были толстыми от воздуха, свободы и отсутствия ежедневного воспитания. Взрослые же люди жили в Чевенгуре неизвестно как: Копёнкин не мог еще заметить в них новых чувств; издалека они казались ему отпускниками из империализма, но что у них внутри и что между собой — тому нет фактов; хорошее же настроение Копёнкин считал лишь теплым испарением крови в теле человека, не означающим коммунизма».
Это на страницах 199—200. Могло быть на любых других — кроме первых двадцати, завораживающе обнаженных. Гипнотических. Может быть, гениальных. Так отчего же «не»? Кратчайше могу самовыразиться с помощью Марины Цветаевой. Не помню уж где, вычитал я одно ее восклицание в письме Василию Розанову: «Наказывать — за что? Я ничего не делала нарочно!» А в платоновской прозе почти все выделано нарочно! Вызывающе нарочно. И потому — с разрешения Цветаевой — разве не вправе я, читатель-современник, «наказывать» прозаика-современника своим молчаливым «не»? Еще раз оборонюсь: это «не» — прозаику Платонову, а не «философу жизни».
Есть, между прочим, неотразимое доказательство вызывающей нарочности его прозаического стиля. Андрей Платонов был ведь еще и критиком-литературоведом. До войны мало кто знал — вдали от литературной среды, — что это он печатает статьи в «Литкритике» под псевдонимом Ф. Человеков. Догадаться об этом по авторскому почерку едва ли сумел бы незнающий: манера критика Ф. Человекова не содержала манеры — писалось, что «Пушкин не верил в историческую силу дворянства», и никаких не появлялось детей, толстых от воздуха. А критические тексты, скажем, Пастернака или Цветаевой, равно как и письма, всегда бывали стилистически неотличимы от их необычайной прозы. Все у них писалось одной рукой — у каждого своей, генетически защищенной их самостью. У Андрея Платонова это было странным образом не так. И это «не так» оправдывало для меня мое упрямое «не».
Ну вот и высказался наконец! Но как расточительны самооправдания: слова—слова—слова и все лишь ради того, чтобы не выглядеть дурно. А тем временем, кажется, уже и затерялся исходный повод для возникшего разговора: запись в старой тетради о единственной встрече с Андреем Платоновичем в годы войны. Итак: «Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев».
За этой зарубкой, как за ремаркой в пьесе, сразу же — без расшифровки — цитатно закавыченный голос — гневный, с памятным простудным скрежетом:
« — Я выступал против тебя в печати. Все читать могли. А ты запрещал меня в редсовете — властью!»
Это Платонов — Соловьеву. Будничный, наглухо застегнутый френч без погонов — праздничному, военно-морскому кителю кавторанга (не меньше). Прозаик-философ — прозаику-беллетристу.
В записи о Платонове так: «карающий, наслаждающийся злой неотразимостью своей честности и правоты». А о Соловьеве иначе: «большой, почти красивый, и жалкий, посрамленный, ищущий поддержки в каждом взгляде». И подчеркнуто пристрастное описание их дуэли: «поединок подлинной силы и самонадеянной крикливости».
В той записи и дальше — всё на стороне Платонова, несмотря на мое тогдашнее молодое и затаенное «не». Но та пристрастность радует и сегодня, несмотря на мое нынешнее, уже стариковски утвердившееся и больше не таящееся, всё то же «не». Очевидно, глубинное приятие платоновской «философии жизни» перевешивает нынче, как перевешивало и прежде, неприятие демонстративной искусности литературного оснащения этой философии. А сверх того, от Андрея Платоновича всегда шло излучение независимости нрава. И это покоряло, даже когда он отмалчивался. А когда заговаривал, собеседники естественно замолкали. Непроизвольно. Еще до того вечера у Рыкачева, перед самой войной, мне случилось два-три раза быть в числе замолкавших. Сперва показавшееся совсем не запоминающимся, лицо его стало поражать тяжелой значительностью. Без тонкости сработанное сначала природой, потом жизнью, оно было из тех, что годятся для памятниковых фигур, высеченных в камне без полировки.
Без полировки... Это нужные тут слова. Так — без полировки — продолжал он обращаться за столом у Якова Семеновича Рыкачева с Леонидом Соловьевым, хотя, по-видимому, их связывало что-то давнее, если были они «на ты». В тетради у меня замечено: «Спор изредка перескакивал на неимоверные темы». И о самой неимоверной записано:
«— А знаете, в чем трагедия человечества? — это настойчиво, грустно-знающим тоном — Соловьев.
— Расскажи! А ну, валяй, вкратце расскажи! — это Платонов с недобрым любопытством, издевательски легко и готовно соглашаясь послушать». Соловьев в ответ рассказывал притчу из своего предвоенного романа о Ходже Насреддине, «что-то глупое и банальное про человека, бога, собаку и войну». И тут Платонов вдруг потерял самообладание. В тетради записано:
«— Смотри-ка ты, о боге говорит так, будто сам бывал у него! Ну, я понимаю о собаке, но о боге — как же ты осмеливаешься?! — закричал пьянеющий Андрей Платонович». Он даже сорвался на повеление: — Вон отсюда! (То есть выгонял Соловьева не из собственного дома.)
Уже после войны, когда Рыкачевы переехали в писательский дом на Аэропортовской, в час случайной встречи мы вспоминали их квартиру на Фурманова, и я спросил — помнит ли Яков Семенович, как Платонов выгонял из той квартиры одного прозаика. «Соловьева?» — тотчас сказал Я. С. Так вот какова была температура платоновского негодования: «Вон отсюда!»
Но теперь — в найденной тетрадной записи — этого повеления — «вон!» — я не обнаружил. Там взрыв Платонова кончается совсем иначе. После слов — «как же ты осмеливаешься?!» — записана его фраза, обращенная ко всем нам:
«— Простите, что я так шикарно говорю! — вдруг срезал он самого себя».
И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроенный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно оскорбленного Леонида Васильевича. Это «мы» включало еще трех женщин: хозяйку дома Ксению Алексеевну, вдову знаменитого пародиста Фиру Архангельскую и мою спутницу Нюнечку Мельман. Впрочем, скорее я был ее спутником: Мельманы жили по соседству — на углу Сивцева Вражка; в тот приезд с фронта я ночевал у них, а они семейно дружили с Рыкачевыми и их сыном-пасынком Юрием Нагибиным (который тоже, как Борис Ямпольский, не простил бы мне моего противоплатоновского «не»). Все поднялись вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь безотчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна — отчаянная курильщица и любительница застолий — воскликнула: «Куда же вы? Водочка не допита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.
«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:
— Он проговорил, уходя: “Вам все равно наплевать на меня, хоть и любите!” У него желание быть одиноким. Неужели он прав?»
И я теперь повторяю — неужели он был прав?
ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
В только что минувшем ноябре 97-го нежданно-негаданно приключилась со мною славная историйка. Еще бы не славная, если она внезапно перевернула девятку вверх ногами — превратила ее в шестерку — и позволила мне помолодеть на тридцать лет: хоть ненадолго я очутился в 67-ом! Благодарить за это мне следовало Алексея Германа. Не как режиссера, а как пародирующего жизнь рассказчика.
Этот дар он унаследовал от неиссякаемо талантливого отца — Юрия Германа. В детстве Германа-младшего, на летних его каникулах, когда мне случалось жить в Комарово, Герман-старший говаривал: «Прошу тебя как химика-математика, потренируй моего бездельника по арифметике, он не чужд сообразительности, вот увидишь». И, помню, однажды — не тридцать, а почти пятьдесят лет назад! — мы решали с бездельником задачу — сколько ему нужно было бы в один присест съесть мороженого, дабы замерзнуть. И он действительно оказался не чужд сообразительности, ибо на второй минуте вдруг спросил: «Дядя Д., а какая у меня теплоемкость?» Наверное, годом позднее, когда мы с «дядей Женей» — Евгением Шварцем — перешли вместе с Лешей в 5-й класс и должны были маяться для него над изуверским повелением школы —решать арифметически алгебраические задачки, этот милый сообразительный мальчик произносил: «Пока вы тут будете решать, я прогуляюсь, ладно?» Или, пародируя взрослых, небрежно заменял глагол: «Пойду прошвырнусь, не возражаете?» Не помню, чтобы «дядя Женя» возражал. И я тоже. Зато негодовал Герман-старший: «При таком всеобщем попустительстве из него вырастет черт знает что!»
Сейчас я думаю: всеобщее попустительство — это демократия. И что же? Вырос деспотически требовательный режиссер-трудяга, дай Бог побольше эдакого «черт знает что!»
И вот — в безотрадной темени ноябрьского утра веселый голос приятеля:
— Ты видел сегодня «Общую газету»? Там под рубрикой «Злоба дня» напечатался Алексей Герман. Он тебя вспоминает...
А я, к сожалению, не подписчик. И пришлось мне в то утро только на слух — по телефону — помолодеть на тридцать лет. Алексей Юрьевич рассказывал в совершенно германовском — наследственно-добросердечном и пародийно-разоблачительном — стиле, как я на его памяти изучал английский по мультику «Три поросенка», а потом, досконально его изучив, решил для пробы пера перевести на русский английскую «Молитву человека среднего возраста».
Еще рассказал он, как жил у меня в кабинете, а я возмущался, что он поздно встает и мешает мне ни свет ни заря взяться за трех поросят. Тут правдой было главное: ведь и он в том воспоминании помолодел на тридцать лет и весь пребывал в романе с будущей своей женой. Он возвращался домой на рассвете и ложился спать, когда я вставал. Ему еще было далеко до человека среднего возраста, из коего я уже выходил. И теперь он честно признался, что та английская «Молитва» показалась ему тогда не более чем забавной. («Смешной» — не слишком точно сказал он.) Зато теперь он понял, почему она так обольстила его отца, что тот даже окантовал ее и повесил над письменным столом: «она оказалась мудрой».
Конечно, Герман-старший не мог не осознать этого сразу. Возрастное ощущение правды жизни обострялось у него тяжелой болезнью. 56-летний в начале 67-го, он уходил из среднего возраста в смерть, не успев побывать стариком. Помню, мне захотелось тогда послать ему из Москвы ту «Молитву», чтобы хоть на часок развлечь его психологической меткостью самонаблюдений неизвестного автора. И моцартовской легкостью переживания жизни!
Так не будет ли правильно, если я, подражая Герману-младшему, приведу в этой записи вослед Герману-старшему тот памятный текст, сказав только два слова об его происхождении. Впрочем, я и знаю об этом очень мало.
Не в 1967-м, а годом или двумя раньше, я летом жил в репинском доме кинематографистов. Среди отдыхающих была, как острил Сергей Юткевич, мини-старушка — такой крошечной выглядела она. Кто-то сказал ей, что я читаю по-английски, поскольку пишу книгу о Резерфорде. И она попросила меня перевести «с листа» две странички машинописного текста. Кое-как, запинаясь, я делал это, вольно импровизируя в трудных местах. Первые две-три фразы и две-три фразы в середине были уже переведены и надписаны по-русски над английскими строками. Это помогло мне, неопытному толмачу, сразу почувствовать ироническую манеру автора. А кто он — не значилось ни в начале, ни в конце. Было только указано: журнал «Мортолоджи» — 1962.
Мини-старушка разрешила мне переписать «Молитву». Но не могла объяснить, что это за издание — «Смертология». До сих пор я не удосужился разведать, выходило ли оно в Америке или Англии. А может быть, «Молитва» — это мистификация русского умельца и я невольно занимался обрат-
ным переводом на язык родных осин? Так или иначе — вот этот текст, ненароком найденый Германом-младшим в архиве его отца и моего сердечного тридцать лет назад ушедшего
друга.
Молитва человека среднего возраста
Господи, ты знаешь лучше меня, что я скоро состарюсь.
Удержи меня от рокового обыкновения думать, что я обязан по любому поводу что-то сказать.
Спаси меня от стремления вмешиваться в дела каждого, дабы что-то улучшить. Пусть я буду размышляющим, но не занудой (согласно английскому определению — человеком, отвечающим на вопрос «хау ду ю ду?»). Пусть буду полезным, но не деспотом.
Охрани меня от соблазна детально излагать бесконечные подробности. Дай мне крылья, чтобы я и в немощи достигал цели.
Опечатай мои уста, если я захочу повести речь о болезнях. Их становится все больше, а удовольствие без конца рассказывать о них — все слаще. Я не решаюсь просить Тебя, о Господи, запретить мне с радостью выслушивать рассказы о недомоганиях других, но сделай милость — помоги мне сносить эти рассказы терпеливо.
Разумеется, очень досадно не потратить все запасы моей житейской умудренности. Но тебе же известно, Господи, что я очень хочу сохранить на остаток дней моих хоть бы немного друзей.
Не осмеливаюсь просить Тебя улучшить мою память, но приумножь мое человеколюбие и усмири мою самоуверенность, когда моей памятливости случится столкнуться с памятью других. Об одном прошу, Господи: не щади меня, когда у тебя будет случай преподать мне блистательный урок доказательством, что и я способен ошибаться!
Если я умел бывать радушным, сбереги во мне эту способность. Право, я не собираюсь превращаться в святого: иные из них в близком общении просто невыносимы. Однако и люди, вечно недовольные чем-то, — вершинные творения самого дьявола.
Научи меня открывать хорошее там, где его не ждут, и распознавать неожиданные таланты в других людях. И дай мне, о Господи, достаточно великодушия, чтобы прямо говорить им об этом.
Аминь!
Из печалей на полях еженедельника
Май 77-го. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже, к счастью, стоят холодные дни: балконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Сёминым идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, многого хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно почувствовать серьезность психического недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: «У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис».
Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы «на ты», а Виталий еще «на вы». И начать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — «психиатра» или «психотерапевта»). Не знаю, как начинать — какой вопрос следующий, после первого, естественного: «Как ты себя чувствуешь?» А может, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо?
Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одетый, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, да вдруг раздумал. Встретил нас без досады и без приветливости. Уставился на обоих, как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — «решающего эксперимента» — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Сёминым не уславливались. Я сказал:
— Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо же, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно!
— Что немедленно? — как-то безвопросно спросил Бо-
рис.— Умер! — повторил я. Да притом напористо.
— Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный.
— Немедленно! — снова повторил я напористо.
И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное: «МНЕ ВСЕ РАВНО».
Экспериментум круцис состоялся. Уже в лифте Виталий подавленно сказал: «Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо».
Депрессия прикончила Бориса через девять лет.
Из «Монолога-67»
1 сентября
Рано утром позвонил Саша Мацкин: «Умер Илья Григорьевич...»
Всего на пять недель пережил Эренбург своего друга Савича, словно тот позвал его за собой. Аля Як. рассказала, что вчера была хорошая кардиограмма. И. Г. сказал, что теперь-то уж он выкарабкается. А потом сестра мерила пульс и вдруг заметила, что он — умер. Вот такая мирная смерть после такой немирной жизни.
Саша М. сказал, что будущее уготовит Эренбургу репутацию Герцена. Хотелось мгновенно возразить: «какое время — такой и Герцен!» Но я удержался, потому что сильнее была переполненность чувством свалившейся беды. И это правда — свалилась общественная беда: вымер действующий мамонт, на протяжении последних полутора десятилетий бывший оплотом добрых начал. Или — по меньшей мере — живым противостоянием злу. Он был антишолоховским полюсом. И оказалось, что уже одно это — много!
Впрочем, всю жизнь вся его сила бывала по преимуществу в противостоянии чему-нибудь или кому-нибудь. А когда он с т о я л, а не противостоял, силы особой не было. И потому он слепился — сгустился — в большое явление нашей жизни, но совсем небольшое явление искусства.
Он один был целым залом заседаний непрерывно длившегося процесса, на котором культура судилась с эпохой. И он —то оказывался на скамье подсудимых, то за кафедрой прокурора, то выступал адвокатом, то кричал со скамей для публики — что-то свое кричал, не нравившееся ни судьям, ни сторонам. То отвечал как свидетель любой стороны. И только судьей никогда он не был, потому что сразу бывал всем остальным. Оттого и не Герцен...
Спрашиваю себя: любил ли я его? Очень!
На похоронах Савича, бледный, истончившийся, он выглядел былинкой. Почти прозрачной. Был он, как его любимый паскалевский образ, воплощенный мыслящий тростник. Но казалось, что эта прозрачная былинка еще долго будет противостоять ветру. Ах, скверно, что его уже нет. Жаль его и жаль нас.
2 сентября
Все перезваниваются второй день: «умер Эренбург». И у всех одна поминальная фраза: «ушла целая эпоха». Это колоссально много, если можно так говорить о человеке. В наши времена нет абсолютно безупречных. Но течение жизни подытоживает раздельные списки благодеяний и преступлений каждого. Даже у Булгакова, даже у Пастернака, даже у Солженицына есть оба списка: длинный и короткий. У Эренбурга длинными были оба. Однако список благодеяний все-таки наглядно длиннее... Редкая беспомощность истории: ее глобальное хитроумие не сумело до конца одолеть совестливость своего слуги! Он жил в мировой суете и не растворился вней.
Мне-то, как и многим, вообще не следовало бы ни думать, ни говорить о нем хотя бы на йоту осуждающе. Мы-то были в те же годы нулями истории (если не отрицательными ее величинами). Но дело еще в другом...
...Мне не забыть, как в октябре—декабре 41-го, после моего выхода из окружения под Вязьмой—Семлевом, он спас меня в Куйбышеве от трибунала. Не иносказательно, а буквально. И сделал это просто от пронзительного понимания, что такое война, окружение, судьба, человеческая жизнь, что чего стоит и чем оплачивается. Он слишком мало знал меня — только по редким встречам в довоенном «Знамени», — чтобы тут вмешались в его старания чувствительные мотивы.
Хочу в двух словах записать, как это было, а то когда еще будет случай...
На одиннадцатый день выхода из окружения я добрался поздно вечером 15 октября 41-го до станции в Наро-Фоминске. Сел в последний поезд, шедший без огней, и затемно в 6 утра приехал в Москву. То был знаменитый «день патриотов», когда тысячи учреждений, заводов, контор перестали работать и начали бежать на восток из Москвы. Потом рассказывали, что 16 октября наш вождь и учитель тоже рванул куда-то под Ногинск. Метро не работало — то ли «еще», то ли «уже». В слякотно-снежных предрассветных сумерках я пер от Киевского к Земляному валу пешком в разбитых фронтовых ботинках. Дома напугал своим появлением и видом няню, которая не знала ни чем поить меня, ни чем кормить. По раннему часу дозвонился до брата Гриши. Он сказал, что их Шарикоподшипник эвакуируется в Куйбышев. Оставлю в стороне переживания. Часов в 9—10 утра пошел на Черкасский — в Гослитиздат, где были тогда редакции «Знамени» и «Красной нови». По дороге на Маросейке побрился в пустой парикмахерской, вышел, не заплатив, и мастер не остановил меня, а уже в Гослите, доставая носовой платок, обнаружил в кармане белую салфетку из парикмахерской. Вот такая была всеотчужденность, такой лунатизм. В Гослите было пусто и все двери стояли настежь. На третьем этаже бродила по коридору женщина с толстой папкой в руках. Узнала меня, ни о чем не спрашивая, протянула тяжелую для ее рук папку, сказала, что это рукопись перевода «По ком звонит колокол», сказала, что не может уйти, пока не препоручит кому-нибудь эту рукопись, просила меня спасти ее. Это была тихо-безумная Сабадаш — зав. редакцией «Знамени». Я полчаса читал «Колокол», ничего не чувствуя кроме счастья, что я в Москве. Сабадаш ушла, а я оставил рукопись в ящике какого-то стола...
Эренбург потом сказал, что не может простить мне этого. «Потом» — это было уже в Куйбышеве, недели через две. Оттого и записываю эти подробности.
Весь день 16-го искал, с кем бы встретиться, но телефоны молчали. Или: «его нет дома» и «ее нет дома». 17-го дозвонился до Валерия Тарсиса — мы вместе выходили из окружения, но где-то у Гжатска наши группы потерялись. Он и еще человек 5—6 из редакции армейской газеты 32 армии решили, вопреки окруженскому правилу, заночевать в какой-то деревне. До этого я километра три тащил его на спине — у него были до крови стерты ноги. Утром на опушку леса за деревней их группа не пришла. Мы решили — сгинула. Хорошо, что еще раньше все обменялись телефонами и адресами. И вот 17-го я услышал бабий голос Тарсиса — они вышли к Москве на сутки раньше (или что-то вроде этого). Он сказал, что Главпуркака смоталось в Куйбышев. Но «товарищ Семен» (до сих пор загадочна эта странная кличка) дал нам, окруженцам, указание — явиться в Отдел печати ПУРа по куйбышевскому адресу. Надо быть на Казанском вокзале в такой-то час...
Потом был переполненный поезд на Горький. Еще на платформе я встретил Мишку Матусовского и Марка Полякова. Перебрался к ним в донельзя набитый вагон. А когда разгружались в Горьком, на платформе не оказалось ни Тарсиса, ни всей его группы. Снова они сгинули где-то по дороге, ни о чем не предупредив.
Потом был волжский пароход. И наконец, Самара. Я явился в ПУР — к кадровику Дедюхину, тощий, в куцой солдатской шинели и штатских полуботинках, в пробитой осколком пилотке, постеснявшийся надеть довоенную ушанку. Вид у меня был отрицательно жалкий — дезертир, а никак не герой. Так меня и назвал полнотелый сукин сын Дедюхин (позже его ненавидели все писатели-фронтовики). Я написал рапорт с изложением всего случившегося. Он мне сказал, что отдаст меня под трибунал, потому что весь мой рапорт — вранье: 32 армия не отступала, а доблестно сражается на своих рубежах, и никакие окруженцы из редакции 32 армии в ПУР не являлись, я один бежал с фронта, и прочее, и прочее... Каждый день я должен был приходить к нему и давать все новые, естественно повторяющиеся, объяснения. И каждый день выслушивал: «под трибунал!» На счастье, дело мое двигалось медленно, как все дела у тыловых чиновников. А тем временам мне повезло — встретил на улице невероятно красивого и тихо-бравого Степана Щипачева. Он повел меня в радиокомитет. И там был Эренбург.
Я оказался первым окруженцем из-под Москвы, которого он увидел. Никто и никогда не расспрашивал меня об окружении с такой подробностью и таким страдальческим вниманием, как он тогда в Самаре. Позвал вечером в гости, чтобы снова и снова расспрашивать. Он и Люб. Мих. пили чай на ящике, застланном бумагой. Сидели на табуретках в пустой, но хоть теплой комнате. Потом еще вдруг объявилась Таня Литвинова. Эренбург без малейшей моей просьбы сказал, что будет завтра разговаривать обо мне с полковником (или — уже генералом?) Боёвым — начальником Отдела печати ПУРа. «Все устроится, все устроится... — говорил он с бледной улыбкой. — У меня на вас виды...»
А еще через день сказал, что все со мной в порядке, а Дедюхин — скотина. В тот же час я отправился к этой скотине на очередное собеседование. И у бюро пропусков увидел Тарсиса, лейтенанта Чикулаева и остальных своих исчезнувших попутчиков. Все сразу объяснилось: они по дороге сошли в Петушках, чтобы недельку пожить, передыхая, у родных Чикулаева, а меня в моем вагоне не нашли и потому — не предупредили. С каким наслаждением я матерился!.. Не помню уже, как они оправдались всвоей «недельной отлучке». Но их рапорт во фронтовых деталях совпал с моим. Я перестал бытьдезертиром, а заступничество Эренбурга получило полную обоснованность.
Меж тем судьба моя, благодаря И.Г., могла тогда повернуться совсем неожиданно и круто: он объяснил мне, какие «виды» имел на меня. Совинформбюро поручило ему создать группу литераторов, корреспондирующих с фронта, и он решил взять меня в эту группу. День, когда он сказал мне об этом, могу теперь установить с точностью: в энциклопедии значится день смерти Афиногенова — 29 октября 41-го года, а накануне вечером он был у Эренбурга в Куйбышеве, и как раз в тот вечер И.Г. познакомил меня с ним как с уже вошедшим в корреспондентскую группу писателем. Эренбург назвал нас «коллегами». Афиногенов был в военной форме — очень высокий, очень ладный и гибкий. Выглядел он с иголочки новеньким офицером, каких я не видывал в ополчении и вПУРе. С ним его участие в эренбурговской группе было слажено еще раньше, и в Москву он улетал уже по делу... Он был убит на следующий день — в первый же день возвращенья в Москву — осколком авиабомбы... Так рассказал об этом Эренбург. Невозможно передать, как он был ошеломлен и подавлен. Махнул рукой и добавил: «Никакой группы не будет, вы никуда не полетите...»
И судьба моя оказалась такой, какой оказалась.
И еще не забыть долгой ночи у него на улице Горького в 64-м году. Разговор длился с половины десятого до четырех часов утра. Туся уж решила, что я попал либо под машину, либо в тюрьму (хотя уже десять лет без поводов не сажали, возможность этого нашим хорошо тренированным поколением никогда не исключалась). Часа в два ночи монолог Эренбурга прервался телефонным звонком: звонила переполошенная Нюня М. — наша вечная «скорая помощь» и всеобщее «бюро тревог»...
А длился действительно многочасовой монолог И.Г. Он не мог остановиться в бесконечном самооправдании, объясняя свое понимание Сталина — разветвленное, лукавое, двусмысленное понимание. Крошил сигареты в трубку (совсем как Сталин крошил «Герцеговину флор»). Отдымил почти целую пачку. И я тоже — почти целую пачку, так взъерошивало, так побуждало к протесту то, что он говорил. А монолог его стал нескончаемым после того, как вначале, отвоевав себе площадку минут на пятнадцать—двадцать, я высказал полное непризнание всего, выставляемого в защиту Сталина: всех этих «да, но все-таки!», «однако, неоспоримо...», «а как забыть!»,«он — сложная натура...», «исторически было неизбежно» и пр. и пр. Эренбург оттого и не мог остановиться, не давая мне больше рта раскрыть, что искал словесное оправдание десятилетиям прожитой жизни. Он сам был бы счастлив, когда бы случилось так, что на свете не существовало бы никогда никакого Сталина. Но Сталин существовал. И он, Эренбург, существовал одновременно. И был не только противленцем, но и льстецом, красноречивым и ласкаемым. Тогда это было для него внутренней драмой, теперь стало еще и внешней.
А вызвал он меня для недолгого свидания: хотел, чтобы я прочитал «космополитические» главы в рукописи его мемуаров и уточнил то, чего он точно не знал про 49-й год. Из-за этих уточнений и разгорелся его монолог.
...И не забыть, как позднее, когда я лежал с приступом язвы, он спустился вместе с Савичем ко мне, дабы проверить — точен ли он теперь в новом варианте главы о 49-ом. Заранее присланную им рукопись я перечитал много раз вдоль и поперек. Он вправду хотел быть точен во всех подробностях. Но он вовсе не хотел быть опасно точен. И кроме «антисемитизма софроновых», не хотел видеть никаких других побудительных причин и стимулов «сверху» для космополитического побоища на рубеже 50-х годов. В результате я не увидел потом — в печатном тексте его воспоминаний — прежних строк о себе и Маргарите Алигер. Интересно — сохранились ли они в его архиве...
4 сентября
Похороны Эренбурга. В Большом зале ЦДЛ — бредущая мимо гроба честно скорбная череда людей разных поколений. Человек 30 за минуту.
С 10 утра до 13.30 — больше 6 тысяч! И это без уведомления о дне и часе похорон. (Очередное свинство — это неуведомление!) Делегации 20 стран. Все писатели Москвы, кроме «бессмертных» и негодяев... Жалкие речи. И только француз Блюмель позволил себе человеческие слова. Напомнил, что Эренбург любил слова Монтескье: «Если человек должен умирать за свою родину, это не значит, что он должен лгать за свою родину!»
А на кладбище стоял такой же день, как пять лет назад в час похорон Эмика Казакевича: день из пастернаковского «Августа» — «...имбирно-красный лес кладбищенский, горевший как печатный пряник». И еще — «с высокими его вершинами соседствовало небо важно, и голосами петушиными перекликалась даль протяжно». Только петухами были поезда на окружной дороге, на насыпи, за Новодевичьем. И было ощущение неправедности этих официальных похорон за высоченными глухими воротами и недопущенной толпой за стенами монастыря. Под конец толпу все-таки пустили — с протестами и давкой, успев по обычной пугливой глупости создать эксцесс и унавозить почву для произвольных слухов (вечером я уже слышал, что «там задавили Алигер и Слуцкого...»).
И все же можно будет когда-нибудь написать, что «Москва хоронила Эренбурга».
Публикация Э. КАЗАНДЖАНА.
|
|