Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 11:23 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2005, №5
ПОЭТИKА ЖАНРА


Три русских сказки
версия для печати (32701)
« »

Несметное множество русских сказок исстари пронизано одним, явно заметным на фоне бытовых примет, крепко отточенным мотивом. Мотивом той своевольной песни, что на разные голоса выводит в сказках судьба — судьба всеохватная, самодержавная и всюду проникающая. Распевая на разные голоса и рядясь в разные одежды и потому, уже не посторонней, легко в сюжет сказки проникая, она неуклонно метит жизнь героев знаками своего присутствия. Причем особой чертой этого заостренного мотива в любом сказочном сюжете является пестрейшее разнообразие форм и видов, что принимает судьба, оказываясь в роли действующего лица. Но сквозь видимую пестроту ролей нет-нет да и пробрезжит вдруг скрытая сущность и потаенный образ ее не действующего в сюжете лика (не действующего, правда, лишь до поры до времени). Просквозит иногда эта неуловимая явь судьбы и чудным краешком плотной канвы, по коей сказочный сюжет вышивается, но долго не задержится и тут же пропадет. Как в одночасье пропадает она в одной слишком известной русской сказке, к не слишком ясному сюжету которой мы для начала и обратимся. Обратимся, елико возможно, непредвзято и попытаемся все-таки уяснить “судьбоносную”, так сказать, вероятность его смысла.

В нашем изустном сказочном сложении исстари живет неувядающая, знаменитая и, согласно молве, совсем бесхитростно простая, детски доступная сказка. Действующими ее лицами (действующими, правда, слабо и изрядно-таки странно) являются персонажи тоже вполне привычные: старик со старухой, одиноко доживающие ветхую свою долю. Да еще много и исправно им служащее, верное существо. Существо, в отличие от ненароком попавшей в невод, вольной “золотой рыбки”, совершенно ручное, никакой иной, кроме дворовой, воли не ведающее, но умудрившееся сослужить однажды старикам службу непомерную. На миг появляется в ней и еще один, особенным — а именно действенным — знаком сказку отмечающий персонаж. Персонаж, который, собственно, и является зачинщиком сюжета и присутствие которого пробуждает его (сюжета) смещенный и оптически неявный смысл. Персонаж этот — Длиннохвостая Мышь, а сказка эта — “Курочка Ряба”.

Однако эта крохотно малая и вроде бы вполне, в пределах общей поэтики и семантики сказки, ясная история таит в себе вескую и совсем не крохотную сюжетную загадку. Попробуем в ней разобраться, то есть выявить сквозную роль каждого из ее героев в этом, сорвавшемся в сюжетную неизвестность, так и не завершенном действе, и вдуматься в причины именно такой его незавершенности.

Начать с того, что при наличии персонажей числом четыре реально действующих лиц, то есть героев, действию способствующих, его начинающих и двигающих, — всего два: Длиннохвостая Мышка и Курочка Ряба. Старик со старухой до поры просто живут-обывают: без событий. Так же покойно и, до времени, заметно не выделяясь, обывает рядом с ними и Курочка Ряба: если они “жили-были”, то и она лишь “была у них”.

И вдруг происходит неслыханное происшествие. Да не одно, а два кряду. Причем вершатся эти, по заряду чувства прямо противоположные, происшествия: одно радостное, другое — горькое, почти одновременно. И здесь сразу же — и почти так же, как эти события, внезапно — возникает у читателя сказки недоумение, а вслед за ним и резонный вопрос. Вопрос вот какой. Почему, во-первых, такой редкостный, счастливый дар судьбы не встречает у самих одаренных ни бурного ликования, ни радостных хлопот по его сбережению, вполне бы, кажется, сообразных? Мало того. Почему такая встреча и начинается и длится обычным, на редкость унылым порядком: намерением людей первым делом “золотое яичко” разбить? А во-вторых, отчего столь желанное стариками его “нарушение” производит в тихом течении домашней стариковской жизни такой бурный переворот, причиняет такое горе и несет вслед за собой столько старческих слез? Потому ли только, что разбито (то есть “нарушено”) золотое яичко было не самими стариками, а взмахом жребия? Не слишком ли наивна такая причина для безутешного плача? Или, напротив, не слишком ли странна?

И кажется, что ответом на эти вопросы может быть попытка прямого со-обращения обыденного зачина сказки — от которого, естественно, ждешь обиходных (как, скажем, в “Колобке”) подробностей — с самим ее полем. Полем хоть и малым, но плотным и в котором если что и кажется явственно бесспорным, так только совершенное этих подробностей отсутствие. Сказка словно отстраняется от них, словно отводит их от себя, как лишние, к делу ее смысла непригодные, а потому и сюжету ненадобные. Иначе говоря, быт здесь если не убран вовсе, то снят почти дочиста. Ибо для дела смысла он не важен, не существен и, главное, ничего в этом деле не решает. То есть никакого влияния или даже простой помощи ни жанру, ни смыслу не оказывает. Более того, быт даже мешает продвижению смысла и жанра к своему обнаружению и ясности. Подробности в сказке этой либо убраны почти вовсе, либо подробностями в первоначальном своем виде быть перестают. Они откровенно обобщены до гротеска, а потому, преображаясь, играют в действе смысла вполне самостоятельную и очень важную роль. Ибо в таком изъявлении своего заурядного обличья подробности предстают решительно преувеличенными и превращаются из обыденного штриха поведения в его знак.

В самом деле, ведь сообщение о снесенном невзрачной пеструшкой золотом яйце нагружено в сказке такой значительностью, что становится внятным, что дело идет не о прибытке достатка, пусть даже и огромном. Дело идет о событии, внушающем оторопь, событии вовсе не обыденном, не чаянном, изумительном. Однако вселенские печаль и плач по яйцу, — яйцу, разбитому не намеренно, а ненароком и отчего-то поэтому утратившему смысл своего чудесного явления, — изумляет не меньше. Таким образом, все происходящее в сказке представляется трагически-бытийным гротеском, за которым сквозят и разъясниваются черты символа и притчи. (Здесь, в скобках, уместно станет сказать о том, что упоминание, а тем более углубление в многочисленные в истории культуры толкования символа яйца предметным интересом наших заметок не являются.)

Сказку эту можно бы назвать “притчей о русском яйце и русской невзгоде”. Потому что событие внезапного дара судьбы и нелепого этим даром людского распоряжения, — как событие, в русской жизни нередко случающееся, — мало что правдиво: оно от века и доныне неизбывно живо. Общий же смысл сказки, сквозящий в поведении стариков, проявляет себя прицельно метким словом: “не плачь, дед, не плачь, баба, я снесу вам другое яичко — не золотое, а простое”. В контексте сказки это звучит не только сострадательным обещанием, но и сожалеющим признанием. Признанием обидной и нерас-творимой правдой жизни глубокого душевного изъяна в восприятии человеком даров вышних. Того изъяна, которому русское сознание обречено и который ни опытом, ни даже мудростью вот уж какое столетие не восполняется. Изъяна непонимания дара судьбы и глухоты человека к тем ясным знакам, что время от времени она ему бесхитростно подает. Притом заметим, что событие незаслуженно счастливого дара судьбы всегда пребывает в русских сказках событием, истово героям мнящимся и ими вожделенным. А потому и смысл события уже состоявшегося — так в героев “Курочки Рябы” и не проникший или, в поспешном разбивании яйца, отринутый вовсе — парадоксально остается для них темным или невнятным. Для нас же, в сказку вникающих, глубоко парадоксальным оказывается сам сюжетный ее смысл.

По сути дела, сказ в “Курочке Рябе” идет о невольном и нелепом споре людей с благим приношением судьбы. Но особую странность этому очевидно гротескному спору придает участие в нем жребия — его роли, его поведения и этого поведения плодов. Иначе говоря, человек, попавший в самую сердцевину странной распри жребия с судьбой, не в состоянии понять смысл появления судьбы и жребия в своей жизни. А тем более понять прикровенно замкнутый смысл их (жребия и судьбы) поведения. А не сумевший справиться с собой — несмышленым и непонявшим — человек вновь обрекается иллюзии ожидания, снисходительно утешенный судьбой обещаниями привычного и понятного события. Потому и в споре меж непредвиденным жребием и очевидной, близ него живущей судьбой человек обнаруживает себя объектом лишь безучастно страдательным. Человек немощен осмыслить — хотя бы бегло, но верно — дар судьбы: щедрый, но непростой. Оттого-то он — вполне сообразно этой самой немощи — и действует: привычно и напролом.

Так что же здесь жребий и что — судьба? Вернее, кто же играет их роли и в каких отношениях они, на взгляд извне, меж собой пребывают? Сложносочиненны или сложноподчиненны, говоря языком русской грамматики, их взаимодействия? Самостоятельно ли (и потому столь ли неожиданно) явление в сказке жребия в виде мыши и его (жребия) решающее влияние на ход не столько житейского, сколько сказочного сюжета? Или явление и влияние это побуждается и поощряется судьбой в роли Курочки Рябы, раздраженной грубым (или глупым?) стариковским любопытством и простецким обращением с ее золотым приношением? Насколько такое простодушное обращение пропитано “простотой, что хуже воровства”, или оно плод оторопи судорожного восхищения и растерянности перед необычайным явлением? И угадан ли стариками за золотым яйцом жест судьбы, или он так и остался для них непонятным, шальным “чудом”? Что за перемена происходит с ними, когда яйцо, совсем не вопреки их желанию, а, наоборот, ему вслед, все-таки разбивается? Одолевает ли их старческая притупленность чутья и смекалки или, замешанная на детском любопытстве, наивная страсть увидеть внутренность неведомой игрушки? И объяснимо ли тогда их слезное отчаяние единственно тем, что внутри все оказалось не таким, каким они это самое “все” себе воображали? И наконец, милосердна ли судьба в своем понимании негодности стариков к принятию сложного дара и оттого мирволит им, сочувственно обещая дар простой? Или, наоборот, усмешливо снисходит к ним, несмышленым, своего счастья не оценившим и потому ничем, кроме косной обыденности, владеть недостойным? Не ведающим ничего, кроме той самой, в виде яйца “простого”, понятной обыденности, которую судьба, поморщившись от разочарования, им обещает вернуть вновь? Вместо напрочь непонятого и вдребезги разбитого “яйца золотого”.

Вопросы эти, если призадуматься, совсем — философски — не праздны и вполне достойны ответов.

Однако и ловкость тенет судьбы, и прямой посыл ее щедрого дара немощным и неловким героям означены в разных сказках разными этическими, если угодно, вехами. Вехами, порой весьма замысловатыми. Так, счастливая доля простака и лежня Емели осуществляется не только по его хотению, но прежде всего по велению судьбы. Причем судьба в дан-
ном случае не просто, по прихоти минутного расположения духа, великолепно Емеле мирволит. Все чуть сложнее: она его поощряет и воздает ему за жест жалости — жест шальной и безоглядный. Более того, — и здесь важно это приметить, — воздает именно за беспечное, чувствительное простодушие жалости, а не за сознательно великодушный поступок. Похожее благо получают в сказках и дровосек, пожалевший лесную липу, и старик, пощадивший чадолюбие лесной птицы.

Иначе обстоит дело с золотой рыбкой. Здесь отношения судьбы с человеком осложнены наибольше, но осложнены не напрямую, а косвенно. Ибо воздаяние и блага получает не старик, собственной рукой отпустивший рыбку на волю и о воздаянии даже не помышлявший. Щедрое это воздаяние получает — ни за что ни про что, а просто за здорово живешь — старуха, ни жалости, ни руки к делу не приложившая. Причем получает она его сначала малой, потом — по неудержимом возрастании алчного своего желания — великой и, наконец, полной земной мерой. То есть после каждого нового благодеяния рыбки старуха является старику преображенной и осыпанной дарами судьбы воочию и сполна.

Но сюжет “Золотой рыбки” осложнен не только тем, что всеми возможными благами неправедно оделена вздорная и одержимая самовластием старуха. И даже не только тем, что именно старик — и без того подвластный и ничтожный — оказывается и обделен, и обездолен, и гоним. Парадоксальное метафизическое богатство этого сюжета состоит, во-первых, в живописании самого мига зарождения у человека занесшегося (а, по сути, всего лишь занесенного судьбой) самой допустимости суетной мысли об услужливой покорности судьбы всем его, вплоть до кощунственных, вздорным желаниям. А во-вторых, в безрассудной и одержимой жгучей надменностью попытке обладателя всех благ земных посягнуть еще и на блага небесные. Или прямо претендовать на участие в деяниях судьбы — претендовать невозбранно и беспрекословно.

Однако в сказках часто случается и так, что собирание усилий многих походя сошедшихся героев и совместно этими многими вершащееся дело добра вдруг гибельно ошеломляется чужой неведомой силой. И так, “исчужа, издалека” вмиг раздавленное, оно внезапно оборачивается рассеянием всех плодов совместного свершения. Либо нелепо торчит остатком еще недавно плодородного целого, что в одночасье порушено было в клочки-обломки и вновь обращено в хаос. Порушено, исковеркано прихотью и своевольной яростью некоего сильного Одного — завистливого, жестконравного и… одинокого. Обычай понимания, сложившийся в общине, и навык подмоги, спокон века живущий в самой сердцевине схода и мира; туго свитый вековой опыт сплоченных воль и почин общих желаний; окончательно улаженный замысел и его неуклонное продвижение к дружному успеху. Все это сказочное в ладном своем сложении богатство подвергается порой не только сомнению, но и не чаянному совсем, трагическому осмеянию в непосредственной реальности самой сказки.

Эти давнишние неравенства земных помыслов и затей с отражениями и откликами на них судьбы сводятся вместе и в двух других, тоже знаемых с колыбели, простых сказках. Сводятся настолько близко и так настойчиво, что почти смыкают смыслы сказок воедино. Хотя сказки эти — “Теремок” и “Репка”, — издавна уж ставшие частью народной речи и спокон века вошедшие в присловья, не только, согласно молве, не загадочны, а попросту и несомненно ясны. Вошли же они в приговорки так давно и естественно, что прочно остались в быту как два метких, доступных назидания, следующих, правда, из двух совершенно разных моралистических построений.

Однако совпадают они не только в своей доступности и назидательной простоте. Они, если приглядеться позорче, перекликаются в стойком скепсисе и даже фатальности исхода. Перекликаются почти звук в звук, разнясь лишь посылкой замысла, истоком его возникновения, да путем-способом успеть в его (замысла) добыче. Так, если “Теремок” — история прихоти, вывиха, коленца судьбы с начала до конца, то та незнаменитая “Репка”, о которой у нас вскоре пойдет дело, — история о неожиданно игровом, одиноком событии. Событии, иного, вызывающе вероломного и непривычного поведения судьбы на стройно задуманном и терпеливо ухоженном поле привычного дела.

Мы попробуем потолковать об очень уж знакомых нам с самого первоначала жизни сказках детства, сказках насквозь вроде бы видного помысла и, на привычный взгляд, немудрящего, но строгого морального урока. О “текстах”, так сказать, “канонических” — в малолетстве нами только слышанных, а в многолетстве, за досужей наивностью самих сказок, так толком и не прочитанных. И одна и другая сказки эти — суть истории о резком обострении, нарушении и обвале обыденного хода жизни: нежданном разломе ее трудов, забот и удач. Истории о смещенной, сдвинутой постепенности пути. Обрыва той мерности домашнего деяния, что напрямую соотносится с течением основных смыслов самой жизни.

Герои “Теремка” — это путники, бродяги, случайные насельники придорожного подворья, затеявшие свой Дом. Постепенно скопляясь и прибывая этими неприкаянными, но согласными меж собой путниками, укрепляется и самый дом, и добротный в нем покой, а вслед медленно обретающемуся мирному этому укладу починается и мирное благополучие. На самый же последок обустройства справного житья-бытья прибредает вдруг к готовому, крепко ставшему Дому существо, этому жилью гротескно несообразное, — существо к тому же одинокое и обиженное, поэтому выхваляющееся силой и огромностью. Той невместной величиной, которая не позволяет ему ни разделить с другими радость владения обретенным пристанищем, ни обладать Теремком в одиночку.

И тогда злой в безнадежной растерянности своей Медведь порывисто разоряет Теремок, символически досказывая нехитрую мысль о скудных возможностях неумелой, но страдающей от бессилия создать, ретивой ломовой силы. Здесь драматически смешались бесплодность завистливой этой силы и свербящее одиночество, истерическая заносчивость и глубокая печаль, чувство отчуждения одинокого великана и неодолимый порыв ломать и топтать неподдающееся. Состояния эти гибельны не только потому, что сам великан бездомен и громоздок. Дело еще и в том, что великан этот до краев самолюбования полон опрометчивой и малодушной веры в выразительную внушительность крушения и разора, что в этой своей внушительной картинности сильней и выразительней тихой невзрачности покоя. Поэтому немудрено, что из этих сравниваемых по-медвежьи составляющих отношения “жизнь — гибель” нередко выводится торжествующая победа разора и крушения.

И еще одно тонкое обстоятельство. Теремок, где был исподволь и неспешно освоен вчера еще нежданный, негаданный круг добротного быта; теремок вещей и примет, ставших близкими и домашними; теремок соседей, объединенных домом как безопасной защитой ото всего бесприютно-большого, внешнего и чужого, — Теремок этот был разрушен не безразличной стихией, а шальным чужаком. Притом чужаком близким, из своих же — лесных. Здесь продолжены игры судьбы и с судьбой, к откровенно мифическому, страстному поступку которой мы еще вернемся.

Судьба, любопытствующая и вроде впрямь радеющая о поселенцах, заботливо помогает возникнуть в них чувству естества Дома. Она ясным знаком оповещает о своей к ним благосклонности, уверяя каждую живую душу в коренной и врожденной важности этого чувства. Судьба эта, благоволящая и снисходящая к беднякам, ненароком роняет (или, наоборот, намеренно и щедро бросает) на дорогу один из множества своих коробов и черепков, так, кое-что пригодно-обиходное из обильной своей утвари. Однако в разных вариантах “Теремка” предложение судьбы встречает приметно разный же и отклик, что, степенно развиваясь, разводит течение похожих сюжетов по разным руслам. Разводит с тем, чтобы потом согласить их изначально двупланный исток в одинаково тягостном, ломающем степенность действия устье финального смысла. Устье, вдруг обмелевшем и мгновенно усохшем, на голом дне которого безнадежно цепко сомкнулись начало и конец: радость созидания и горе разрухи.

Зачин первого из этих вариантов таков: “Ехал мужик с горшками, потерял большой кувшин. Залетела в кувшин муха и стала в нем жить-поживать”. По всем вещественным приметам — это прихоть судьбы, взмах ее тороватого на чудеса рукава. Муха же всего-навсего находчиво и расторопно угадала возможность приюта, пришлась судьбе ко двору, а кувшину по нутру. Но оттенок случайности и подвернувшейся удачи успевает развиться в яркую особенность всего сюжета. Развиться чутко и вполне — даже для столь короткого течения сказки — обстоятельно. Развиться настолько исчерпывающе, чтобы суметь торжествовать в финале полно и бесповоротно.

Вот как это происходит. Внезапно обретшая свой дом Муха (сначала одна, а по мере скопления друзей-соседей — и вместе с ними) радушно приглашает каждого из вновь приходящих и предстающих будущих насельников Теремка: “Иди к нам”. Причем не просто милости просит погостить, а приглашает вот именно жить-поживать. “Иди к нам” — это доброжелательный знак скоро и верно освоенного случая. Нежданного дома, что возникает посреди одинокого (что важно!) и небезопасного бездомья. “Идите, мол, к нам — места всем хватит, в тесноте да не в обиде, чем богаты тем и рады”. Словом, никто отвержен или оставлен за порогом не будет. Приметим эту, для любого званого-незваного всегда отпертую и настежь открытую дверь, не минем и щедрость нараспашку (нараспашку еще и потому, что дом случайный, ничей, с телеги-неба свалившийся) и, вспомнив, что Муха в этом варианте сама назвалась Шумихой (муха-шумиха), подойдем поближе к другому “Теремку”.

Его же зачин таков: “Была муха-горюха. У какой-то хозяйки был сметаны череп (горшок-черепок). Ну вот, муха- горюха летела и повернула его и назвала “терем””. Такое начало, будто содержательно споря с предыдущим, развернуто в сторону самостоятельного деяния и очевидно полнится иным, сложнейшим, смыслом.

В глубине этого смысла-деяния коренятся два тесно меж собой связанных движения. Являются наружу два, так сказать, “сложных культурных акта”, неожиданно кладущие в основу всей сказки совсем иные, нежели в предыдущем ее своде, побуждения и представления. Во-первых, это прицельная точность замысла, мгновенно обернувшегося сообразительно умелым поступком, что ловко замысел этот оправдал, разъяснил и успешно воплотил (летела и повернула его). И второе — едва ли не важнейшее: “назвала”, то есть осуществила (ибо названное — уже пребывает). Стало быть, определила, уставила и утвердила, как сугубое желание такого удела, так и особенное свое право на владение им.

Поэтому и роль судьбы здесь не главная, а внешне (лишь внешне!) второстепенная. Судьба явлена в начальном событии лишь неким посредствующим обстоятельством — повседневно-обиходной, рутинной и заурядной данностью: “у какой-то хозяйки был сметаны череп”. Иначе говоря, происшествия с судьбой в роли главного зачинщика здесь нет. А есть рядовой уклад обыденной жизни, привычная утварь и вековечный обычай. Из них-то — но только и обязательно (!) “перевернутых” смекалистой Мухой — сначала возникает, а вскоре и оживает этот весело-добротный и мирный, до поры, сюжет.

В первом же “Теремке” сюжет основан и с самого начала означен именно происшествием, нарушением, потерей. Не-ожиданной потерей, что так же внезапно стала чьей-то находкой: “Ехал мужик с горшками, потерял большой кувшин” (как в детском заклятье-ворожбе “Чья потеря — мой наход”). Поэтому полновесное облако судьбы, судьбы — родительницы истока и сюжета жизни, сразу вплывает в сказку неотвратимо и неминуче.

Возвратившись же к Мухе-горюхе, заметим, что поведение ее — это поведение хозяйки. Что соль и самая суть обряда ее гостеприимства не в щедром приглашении всех без разбора и звания, а в избирательном, и видимо и по существу, позволении войти. Войти, как и в первом варианте, тоже каждому, но лишь внимательно одаренному личным ее вниманием. Более и важнее того: поведение Горюхи не есть и шальная радость от нечаянного оклика судьбы, а есть самодеятельно решенный выбор, внятно и разборчиво понятого ее (судьбы) посула. Потому-то Муха, как первый загадчик, первый работник и первый обыватель Теремка, и зачинает такой порядок жизни. Порядок, при котором в Доме желанны и уместны только назвавшиеся и званые, да и званые-то лишь после краткого раздумья над именем пришедшего самой хозяйки. Иначе говоря, “Мир входящему, что входит нескрытно и дружелюбно”. Этически существенно, что всякий из них, прежде чем войти, сначала удостоверяется в том, что Теремок обитаем. Затем представляется, потом непременно (и в этом свое, особенное слово этого сюжета) спрашивает соизволения, разрешения и милости войти. И только тогда, то есть не прежде, чем услышит приглашение, входит в Теремок для доброй жизни в соседстве, чтобы в свой черед последовать обычаю разборчивого гостеприимства.

Но и тот и другой, так разнящиеся в своем возникновении и первоначале, Теремки обречены схожему концу: разлом сметает их с лица земли. Отчего же судьба, столь небрежно-щедрая в одном и столь хотя и потаенно, но бережно-рачительная в другом в ходе сюжета, так пристрастно заботится и печется о приглянувшихся ей обывателях и так зримо к ним снисходит? Отчего, порой, так величава в благодеяниях, вроде дарования малой и легчайшей Мухе способности ворочать огромными горшками? Отчего вдруг та же самая судьба столь, в одночасье, беззаботно забывает о недавней своей горячей опеке? Отчего позволяет Медведю так безудержно, яростно и запросто удовлетворить голод своего шатуна-одиночества? “Нельзя, чтобы случайно”.

Тут, вслед философской природе сказки, возникнет, пожалуй, вот какая догадка. Медведь многих русских сказок в какой-то своей ипостаси (в безразличии могущества, скажем) оказывается сходен, сближен с судьбой, а в иных случаях даже подобен ей. В ходе и устройстве его сказочной роли осуществляется стойкая и незыблемая сила: сила необсуждаемой странности жестов судьбы. Осуществляется, чтобы сойти в обыденную, житейскую неладицу и справедливо (?) ее уладить. То есть сходит и обнаруживает она себя жестким жестом судьи, что напрямую слажен с иной, неведомой обитателю “теремков”, моралью. Иначе говоря, судьба во многом множестве сказок оказывается неизбежно моральной и высшее право несущей вестницей. Но, даже будучи такой действенно очевидной, эта логика судьбы все равно остается потаенной и от повседневности скрытой.

Логика же поступательная и постепенная, верховодящая в сказках прозрачно бытовых, вполне повторяет логику течения обычного дня жизни — движение от малого к большому. От Мухи к Медведю, — без перемены места, как в ряду, так и в роли, — от Зайца, через Лису, Волка вновь к тому же Медведю (как в “Колобке”). Есть, таким образом, поведение судьбы, поведение жизни и поведение сказки. Сближаясь, проникаясь и сплетаясь друг с другом, они удобряют тощую грядку незамысловатых бытовых примет и превращают ее в тучное поле крепкого, хорошо настоянного сказочного сюжета.

Особую стать и осанку придают “Теремку” черты сугубо русского рассказывания о судьбе и раздумывания над шальной возможностью ее испытать, а там, глядишь, и покорить общиной, сходом, миром. Или мирно с судьбой поладить. Черты, в которых явственно проглядывает врожденное, старинное желание русского человека — услышать, увидеть, почувствовать (а то и придумать или, воображая, изобразить) совпадение порывов сокровенного желания с порывами откровенно благосклонной или хотя бы отзывчивой судьбы. Поверить в свою угодность верховодящей повсюду судьбе.

Но что в одном, что в другом варианте сказки о “Теремке” и вправду происходит нечто, никем и ни с какого боку не предвиденное. В первом, скажем, все излажено судьбой для полного успеха: знай селись, зови других, ладь соседство и обустраивай Дом в нечаянной радости обретения. В другом — сложнее, случайнее, прихотливо требовательнее. Но все равно: оглядись, заметь, смекни потребность в обители, сообрази ее с горшком как даром судьбы, да оберни тот горшок домом. И… селись, выбирай надежных сожителей, уставляй дом, правь его к зажиточности, не скупись на гостеприимство. Словом, благоденствуй в чаемой радости.

Однако сюжеты эти разнятся уже с первых слов: разнятся метами и приметами истока и побуждения действия, то есть, в поэтике сказки, чертами важнейшими. Глубже того, они разнятся именами. Уже первейшие из них — Муха-горюха и Муха-шумиха — означают важные отличия в особенном движении каждого из сюжетов. Если знак и печать имени действительно, с одной стороны, довлеют себе, а с другой — тяготеют над его носителем, то “Муха-шумиха” как нельзя более в согласии со всеми последующими поворотами сюжета и даже с его ошеломляюще внезапным, грубо отчаянным и безнадежно горьким завершением.

И то сказать, ведь “шумиха” — это повсюду и везде праздно летающая, праздно шатающаяся, любопытствующая разу-знать, охочая поговорить, поразнюхать, поживиться чем бог послал. Но… в пристанище, где надо бы перемочься, передохнуть и сыто погреться, все же иногда нуждающаяся. И вот именно ей, свободного полета шумной говорунье, судьба среди прочего пестрого сору вдруг да и доставляет целый готовый дом, только того и ждущий, чтобы туда залетела, да осталась, да поселилась в нем Муха-шумиха. А поселившись, с той же легкостью и проворством необыкновенным зазвала бы разделить с ней и нежданный кров, и шумную радость всех мимо идущих, летящих, скачущих и бегущих. Поэтому немудрено, что весть о Доме Мухи, шумно разлетаясь во все стороны, долеталась, наконец, до того, что “спознал про эти хоромы медведь. Приходит и стучится — чуть хоромы живы: “— Кто в хоромах, кто в высоких? — Я муха-шумиха, я комар-пискун, я — … а ты кто? — А я лесной гнет! — Сел на кувшин и всех раздавил”.

Мухе же горюхе как существу приземленному и трудолюбивому, существу, жизнь коего укоренена в нуждах и хлопотах домоседства, противопоставлен — знаком и точным именем — и сам разрушитель. Это не какой-то мистически туманный и сказочно дремучий “лесной гнет”, а простецки внятный в дворовой своей грубости “медведище — толсты пятищи”.

В противоположность погибели из-за грубой и, в общем-то, бытовой медвежьей зависти домовитой Мухи-горюхи гибель Теремка и Мухи-шумихи со товарищи горька не по-житейски. Она неизбывно печальна, как внезапный трагиче-ский обрыв игры. За это ручается особица и точность смысла самого зачина сказки (случай, судьба, оброненный кувшин) вкупе с внезапным для немудрящей истории ярким и выразительным изяществом ее навершия: “А я лесной гнет!” То есть тоже судьба и тоже в обличье медведя, но судьба уже скучающая, уже потерявшая вкус и интерес и потому, не трудящаяся уже ни скрываться, ни прятаться. Ибо притомилась от однообразия действия: пришел один — приняли, стал жить, потом подлетел другой, а там и третий не замешкал пожаловать… скучно. Пора бы вернуться к началу, к пустоте, к чистому листу. Поэтому и объявляет судьба о себе так громогласно, так на редкость высоко и безлично и так — пышно-торжественно: лесной гнет. Такое объявление прямо наводит на сопоставление-перенесение: лесной гнет — лесной дух.

Так, взявшаяся было домоседничать “шумиха” — по всей природе своей скиталица и летунья, то есть существо, попытавшееся изменить не только своему обычаю, но и самому своему естеству, коротко же говоря, вознамерившаяся переменить (пусть невзначай) судьбу, — гнетом же и духом судьбы (тоже на свой манер томящейся кочевой жизнью) раздавлена, а дом ее порушен и стерт с лица земли.

Но тут впору и уместно, пожалуй, сказать, что прямая злонамеренность медведя слегка скрадена в сказке одним языческим поверьем. Поверьем, что порой олицетворяет в медведе стихию судьбы. То есть ту нешуточную долю, враждебный дух и разрушительная сила которой грозит всему беззаботно-домовитому, стройному и ладному, что едва ли способно защититься от гнета и гнева судьбины. Сказка про Муху-шумиху полнится, стало быть, существенно иным, другим, нежели бытовой, смыслом. В ней играют мифические образы давних уроков и мистическая удаль ворочащей медведем судьбы.

 

В издавна знаменитом, — а для детей всех возрастов и единственном, — крохотном сказе “Репки” события как такового нет. Иначе говоря, тот миг внезапного поворота, что вторгается в ход дела и сюжета, резко его опрокидывает и меняет, в общеизвестной версии отсутствует. И напротив, присутствует: последовательное приращение и прибавление люда уже известного и труда уже затраченного. В старании осилить репку просто прибывает усилий, которые к неспешному ожиданию всех старателей (именно всех миром!) удачно и без потерь завершат победу над цепкой упрямицей. Внутри же, в подтексте сказки, вершится накопление веры, которая, скопившись, обязательно и вполне довершит благое, дружное дело общины. А потому и сам мир будет, конечно, вознагражден и за усилия, и за терпение, и за упорство. Вознагражден довольством сытых осенних дней и покоем, заповеданной верой, семейной дружбой, во благо соблюденной.

Дед посадил репку, и он же, возглавив общину, в конце концов благополучно ее и добыл. Иначе говоря, как рассчитывал получить воздаяние за доброе дело, так, по слову заповеди и заслугам собственного усердия, его и получил. Единственной, — но все равно втайне лелеемой и отрадной, — неожиданностью оказывается только величина репки, ее изобильная тучность. Но если в явлении этом и есть некоторое нарушение привычного, то, во-первых, оно не есть нарушение хода вещей, а лишь нарушение их величины, а во-вторых (и главных), судьбе в этом оптимистическом действе роли нет.

В таком воздухе сказки жизнерадостный социально-бытовой миф об общине и мире предстает безраздельным, а самый этот мир все могущим, оттого что привержен вере в справедливость, постепенность и соборное братство. А потому оказывается угодным и самому мифу, получая воздаяние не только за общие кропотливые усилия, но и за верноподданность мифу. Общинный мир являет себя здесь и сплоченным, и удалым, и, главное, всесильным... Он расправляется с репкой всей ватагой — дружно и словно бы играючи. Словом сказать, обиходный сюжет, где вера и обычай заодно, движется и арифметически и физически достоверно, приводя героев сказки прежде всего к естественно зреющим (и обязательно вызревающим) моральным плодам. Единое успешней единственного, трое могут больше двух, “сила солому ломит” и, конечно, “терпение да труд все перетрут”. Но зато совсем некстати “ум хорошо, а два лучше”. Потому что ум здесь как раз один — ум вожатого. Сюжет накрепко, едва ли не намертво скреплен и нацелен логикой правильного (то есть по правилам) и верного (то есть по вере) замысла и ведения дела, наступления и заведомо наступающего успеха. Вот оно, с малого, млечного еще детства, живущее в памяти. Сначала: тянут-потянут, вытянуть не могут; и наконец: Дедка за репку, Бабка за Дедку, Внучка за Бабку, Жучка за Внучку, Кошка за Жучку, Мышка за Кошку… Вытянули репку! Стойкая, твердая безошибочность затеи и ее урожая и налицо, и достоверна, и победоносна, и потому, конечно, достойна равновеликого увенчания.

Но есть и иное, стремглав опрокидывающее знакомое с детства звучание и написание сказки. “Жили дед да баба, посеяли они репку. “Расти, расти репка, вырасти репка сладка!” Пошел дедка репу рвать. Тяне, потяне, вытянуть не може: репка крепка — не вырвется. И пришла бабка, поймалась за дедка; дедка — за репку: тянут, потянут — вытянуть не могут. Пришел внук и поймался за бабку; бабка за дедка, дедка за репку: тянут, потянут — вытянуть не могут; репа крепка — не вырвется. Пришла внучка; внучка — за внука, внук — за бабку, бабка — за дедка, дедка — за репку: тянут, потянут — вытянуть не могут. Мышка пришла, мышка репку вырвала, съела”.

Здесь, будто в опровержение предыдущего — ровного и благостного — сюжета, все скопившиеся усилия оказываются зря брошенными в дело. Они мгновенно предстают снятыми и униженными произвольным и победительным натиском Одного. Нелепое — ни строем сказки, ни местом в ней не предвещенное — шальное лихо с размаху водворяется и на дедовой, с глубоко и велико разросшейся репкой, земле: “Мышка пришла, мышка репку вырвала, съела”.

Нам, от малых лет затвердившим из бабушкиных сказок ясный, благородно простой и верный путеводный урок все могущей семейной дружбы, нам трудно, да и почти невозможно без недоумения и досадной горечи принять этот загадочно разрушительный конец. Конец, не венчающий дело, а наоборот, — вопреки ожиданию доброй и обильной жатвы от доброго же сева, — дело уже почти завершенное крадущий и уничтожающий до крошки, дотла, до пустого места. Крах этот не только в одночасье сводит на нет все старания и труды старика с домочадцами. Сказка, так завершающаяся, — и это существенно, — не оставляет героям возможности отозваться на такой крах: удивиться, отчаяться или проклясть судьбу. Для них вся история с репкой на этом обрывается, то есть заканчивается обрывом в темноту судьбы. Завершается же она окончательно несколькими резкими и непреклонными жестами судьбы. Нас же, внимающих сказке и деду сочувствующих, — нас, ждущих успеха и предвкушающих вместе с ним долгожданную сладость репки, такой конец ошеломляет. А еще смущает такой конец обыденным — не замутненным ни досадой, ни недоумением — тоном, в котором повествуется о происшествии чрезвычайном и вовсе не обыденном.

“Пришла. Вырвала. Съела”. Незваной пришла, на диво просто вырвала и не спросясь — что уж совсем греху подобно — сама и съела. Съела — к вящему горю других — дочиста и без остатка. Незваными (но кажется, что упоминание зова просто снято), правда, приходят и бабка, и внук, и внучка. Но, если они, согласно домашнему уставу, “тянут, потянут” — помогают, то и мышка должна бы прийти к ним на долгожданную и венчающую дело выручку. Что, собственно, в знакомом детском варианте и происходит. Но мышка наша ведет себя отнюдь не по-домашнему странно. Она смещает поведение в сторону пугающего безразличия, проявляясь… стихийно свободно. Вот именно свободно, безразлично и стихийно.

Недостает здесь, в сравнении с бабушкиной сказкой, и важных участников-посредников: собаки и кошки. Логикой привычной сказки их отсутствие необъяснимо и потому настораживает. Получается, что в пространстве сказки, как, впрочем, и на дедовом огороде, люди связаны с мышью накоротке: без промежутков и посредников. И кажется, что эти безоглядно преданные человеку добрые его помощники, споспешествующие ему во многих домашних хлопотах, удалены отсюда не случайно. Домашность, бытность происшествия здесь предельно малы и ничтожны. Сказываются они разве что в самом зачине сказки, да в первом ее, земледельческом, так сказать, действии. Том мирном действии, что течет до поры обычным порядком и своим чередом и беды совершенно не предвещает. В действии же последнем — бедой как раз и вершащемся — любые приметы бытового события убраны вовсе. Причем не столько мягко отстранены, сколько резко устранены. Впечатление это создается в сказке с помощью сильных, напористых и пререканий не терпящих глаголов судьбы: пришла, вырвала, съела.

Дело тут, представляется, скрыто в предположении, что к людям, а вернее на их землю, приходит в этой версии сказки мышь совсем не домашняя: к ним приходит мышь полевая. Причем приходит она, как приходит нежданный недруг. Не только не прибегает на помощь, а, наоборот, постигает набегом, съедая без остатка все, что заботливо растилось и добротно росло. Резво и вдруг обрекает уничтожению тот долгожданный плод, на успех созревания которого ушло много терпения, труда и старания.

В этой своей неизбывной, невесть откуда, разве что с неба, свалившейся невзгоде такой финал “Репки” оказывается прямо и тесно близок к развязке и доле “Теремка” Мухи-шумихи. И они действительно текут из одного источника — из тех же старинных уроков и нажитого опыта, в густонаселенной глубине которых многоликая судьба, вернее одна из спутниц ее — молния, означена простым в своем доступном величии символом: либо зубами мыши, либо — мифичней — образом полевой мыши вообще.

В нашей же, незатейливой и обескураживающей вместе, сказке мышь — это вовсе не буквальная молния, все гораздо отчаянней, горемычнее и безысходнее: это стихия случая и норов судьбы. Сказка доверху полнится горьким признанием: жизнь, как поле, беззащитно распахнута и открыта зубастым мышам-молниям, что свойски привычно гуляют в нем от сотворения мира.

Однако, сравнивая меж собой два этих сказочных извода, придется, кроме постройки вольных рассуждений, неотвратимо задаться несколькими вопросами. Вопросами вроде бы простыми, но мудреными. Что произошло со сказкой в пути от одного образа исхода к другому? Или их бытование в народном предании началось одновременно? Почему так разнятся они, отчего так несмыкаемы, разведены и по итогу совершенно противоположны? В чем причина появления столь разомкнутых по смыслу их окончаний?

И кажется, что дело тут не в прихотях сложения сюжета, а в особенностях сложения культуры. Можно приметить, скажем, что знаменитый — благополучный для героев — исход сказки подготовлен и освящен прежде всего одним устойчивым, этически обиходным представлением. Представлением о неизбежной справедливости воздаяния за угодное и доброе дело: за трудолюбие и дружеский семейный уклад, за выручку и взаимопомощь (а не просто за сметку, рачение и умелость). Иначе говоря — в тексте подспудно, в контексте же явно — эти свойства оцениваются этически. Причем оцениваются как прочно и несомненно праведные. Проще сказать, предстают как добродетели. Но что особенно важно, добродетели, удовлетворяющие законам и условиям не столько щедрого и — не по мере обильного — плотского воздаяния, сколько мерного и неколебимого, морального равновесия.

Поэтому отличие именно такого конца сказки от иного не только в том, что здесь успех, а там крах. Суть их расхождения в том, что в тамошнем изложении хода дела какая бы то ни было его оценка отсутствует. Смысл сказываемого сказкой события этически безразличен. Попросту говоря, ни предпринятое дело, ни сказ о нем никак — ни подспудно, ни явно — не судится. То есть не поощряется и не осуждается как доброе — недоброе, угодное — неугодное, праведное — неправедное. Зато в нем торжествует безоглядно стихийное нарушение равновесия, которое если и толкуется, то по иным, мало сообщающимся со строгими этическими представлениями законам. Тем незыблемым законам ветхого язычества, где человек связан с силами судьбы — накоротке и напрямую. И потому связи меж ним и этими силами вспыхивают внезапно, а отношения протекают неизменно вольно и непреднамеренно — без посредства и вмешательства этических установлений. Тех, сопутствующих и сопровождающих любое начинание, твердых установлений, что с появлением христианства стали непреложной подоплекой многих навыков человека в жизни и поведения его в поступке.

При тесном сближении двух версий сказки выясняется, что устойчивое полагание на постепенность и справедливость, то есть на воздаяние по делам, было присуще народному духу не всегда. Не всегда ожидал человек равновесной награды за доброе дело или благое творение. Да и образец этого самого благого и доброго существовал тоже не с начала времен. Есть сказки — и вторая, “не образцовая” “Репка” тому пример, — где царит упование на надежду вкупе с равным ожиданием и вероятной удачи, и вероятного поражения. Но поражения не самой надежды (она, как любая иллюзия, избывается трудно), а дела, что ладно затевается, но неведомо как может закончиться. Скажем, внезапно оборваться. Однако фаталистиче-ски настроенный человек язычества (человек удачи, а не успеха) к такому внезапному обрыву дела готов просто как к одному из возможных взмахов судьбы: и роптать и не роптать готов одинаково. В отличие от проникнутого смирением человека христианского, чье не роптание даже, а простая досада на судьбу этически заповедны, более того — само переживание их грешно.

Поэтому, кажется, и не могло в известном с детства варианте сказки возникнуть никакой, даже мало-мальски препятствующей помехи на пути старика “с чады и домочадцы” к успеху. Ибо такой беспрепятственно полный успех предопределен культурой — той позднейшей, по отношению к временам ветхим, культурой, стержнем которой являются стремление к равновесию и справедливое воздаяние по делам. Поэтому и в колыбельных бабушкиных сказках, и в “моих первых книжках” звучит и читается один-единственный, как канон, текст — тот самый, где все завершается не случайной, без помех, удачей, а законным успехом дружных и праведных усилий. Успехом полным, соборно трудным, но справедливым. Победой не только над тучным плодом, но и над расположением умиленной благими деяниями людей судьбы.

Так немое присутствие судьбы-хозяйки становится порой полногласным. Этот-то звучный голос и сводит невзначай вместе две давно ставших достоянием скоморохов-кукольников сказки. Сводит не только в житейски мудром, простодушно бытовом иносказании, но и в откровенно мифическом Ином. Сказки эти — “Теремок”, где под “лесным гнетом” гибнет Дом, и “Репка”, где ходом жизни правит ум судьбы: Мышь. И если попытаться вникнуть в них, то услышишь совсем не косный их язык, где слова глубоко грустны и сокровенно печальны. Ибо в деяниях судьбы равно полно сбываются как дар, так и удар Неминучего.

г. Великий Новгород





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100