1
Мне показали два стихотворения — “Конь” и “Рождественский романс”, “Рождественский романс” мне понравился. Показали другие стихи Иосифа Бродского, похуже, порой походившие на модные тогда песни студентов и туристов. Потом дали тетрадку с поэмой “Шествие”, написанной словно для театра Любимова. А вскоре в устном переводческом альманахе “Впервые на русском языке” я впервые его увидал и услыхал в его переводе “Завороженные дрожки” Галчиньского. Не просто перевод был хорош, но ошеломляла прямота чтения, обращенного к каждому. Громкий, глубокий голос, легко сменявший регистры, выдавал не одну нервность, но силу. Асар Эппель уверял, что там неточности, и звал прочесть свой перевод, кстати очень недурной, хоть, в соответствии с оригиналом, потише.
Потом я услышал Бродского еще раз. В городской библиотеке на углу Фонтанки и Невского проводили вечер польской поэзии, зал был невелик, но слушателей — много меньше, чем мест. Иосиф пришел с приятелем Женей Рейном. Выступал полонист С. Свяцкий, я читал Тувима, Бродский — “Завороженные дрожки”. В маленьком полупустом зале громоподобную речь, резко обновлявшую ритмы, было уже не свести к желанию, чтобы слышали в последних рядах. Не затем он исходил голосом, чтобы завлечь горстку слушателей.
Минут за сорок мы отчитали, но прежде чем разойтись перекинулись с ним какими-то словами, как бы познакомились, и потом, встречаясь, чаще в Малом зале Филармонии, чем на литературных собраниях, обменивались репликами. Как-то он зашел ко мне за английским учебником Экерсли, потом его занес. Знакомство было не близкое. Ему уже заказывали переводы. Задумывалась книжка Джона Донна. Но “Вечерка” внезапно объявила его тунеядцем, перекрыв доступ к литературной жизни. За активностью газеты просматривался политический поворот. После XX съезда начальство сперва дало новому поколению чуть больше простора. Им как бы предлагали выбор, суля расширить терпимость, чего прежде не было. Но к появлению Бродского уже попахивало прежним.
Дело о тунеядстве сразу стало не личным, хоть выставлялось таковым. Возникла нужда доказывать, что литературный труд — не пустое времяпровождение. Секция художественного перевода, в руководство которой я тогда входил, согласилась обратиться в Гослитиздат, где переводы Бродского изъяли из набранной книги. Мы с Ефимом Эткиндом составили письмо директору издательства Косолапову с просьбой пересмотреть это решение. Косолапов на следующее утро приезжал в Ленинград, и было решено вручить письмо ему лично. Я позвонил в издательство, и он готов был нас принять. При встрече я напирал на то, что тунеядцем Бродского делает не газета, а издательство, выбрасывающее принятые и одобренные переводы. А в издательстве квалифицированных людей больше, чем в газете, и они понимают, что он не тунеядец.
Я подчеркивал, что Бродский, видя, что его собственные стихи печатать не хотят, взялся за перевод, как в свое время Тарковский, Липкин, Петровых, Державин и другие столпы издательства. Но Валерий Алексеевич был вял, вроде и не возражал, но не соглашался. Фима молчал. Зайдя с другой стороны, я сказал, что такая демонстрация выталкивает из литературы не одного, а всех способных молодых людей: “Зачем их убеждать, что в нашей жизни им нет места?” “Да,—сказал Косолапов,— именно это мне говорил вчера по телефону Самуил Яковлевич. Это, конечно, нелепо”. Тут включился Фима, похвалил чувство стиля и понимание других культур, которые проявляет совсем молодой человек. Косолапов обещал восстановить выброшенное.
Быть может, так бы оно и было, но вскоре состоялся суд, известный в записи Фриды Вигдоровой. На следующее утро мне позвонил оргсекретарь Союза Сергеев и потребовал срочно явиться к нему. Я ссылался на болезнь, высокую температуру, как раз и помешавшую мне пойти на суд, но он был непреклонен: возьмите такси! Сразу спросил: “Вы обращались в суд с ходатайством?” Я сперва не понял, с каким ходатайством. “Эткинд вчера зачитывал обращение к суду от секции переводчиков. Вы что, не знаете, что у вас нет на это права и бланки союзные вы не смеете использовать!” Тут я сообразил: “Григорий Александрович, вам кто-то врет. От секции Эткинд мог прочесть только письмо, которое мы писали Косолапову, позвоните в Москву — он подтвердит. А обращение в издательство я понимаю как нашу обязанность. Вы же сами просите секции выдвигать способных на конференции молодых. И бланка никакого быть не могло, наше письмо на простой бумаге. Будь у нас бланк, мы на нем писали бы Косолапову”. Кто-то из присутствовавших секретарей сказал: “Гриша, не стоит еще и секцию в это вовлекать, и так шуму хватает”. Сергеев мрачно бросил: “Это верно”, и мне сказал: “Ладно. Идите”. Потом на закрытом заседании секретариата В. Адмони, Е. Эткинда и Н. Грудинину проработали за то, что выступали в суде свидетелями защиты, но к секции переводчиков претензий не предъявляли. А Бродского отправили в ссылку на пять лет.
2
Решение его вернуть приняли в Москве. Ленинградские власти, понятно, не обрадовались, но было не угадать, как они поступят, чтобы и не смириться, и не встрять в открытый спор с Москвой. Прояснилось лишь, что все равно надо где-то числиться, но уже мало было получить справку где-нибудь. Чтобы преследование не возобновилось, надо обрести официальный статус. Было бы логично оформить его реальный статус, то есть принять Бродского в Союз писателей. Но, хоть руководство Ленинградской организации сменилось, Прокофьев, из ревности к молодым от Вознесенского до Поперечного согласившийся на объявление поэта тунеядцем, ушел, но в Союз молодых принимали скупо, а переводчиков и немолодых почти не принимали. А кроме секции перевода рекомендовать “тунеядца” никто не жаждал.
Прием в Союз, если не всех пишущих, то хотя бы всех публикующихся, грозил непредвосхитимо менять его состав, вот прием и притормаживали, в разные годы он сильно различался по численности, не говоря о составе. А чтобы не упускать пишущих людей из-под контроля, завели официальные группы, союзы “для бедных”, не чересчур престижные, но державшие своих членов выдачей справок, какие надлежало представлять с места работы для разных надобностей. В Ленинграде это были профком драматургов при Агентстве авторских прав и профгруппа писателей при Союзе писателей. Туда мы и определяли Бродского.
Инициатива секции перевода могла, понятно, иметь успех, лишь если ее согласовали с обкомом партии, и, чтобы узнать, произошло ли это, я пошел к сменившему Прокофьева на посту главы Ленинградской писательской организации М. А. Дудину, который обещал содействовать. Едва всунувшись в кабинет, я услышал: “Они спросили: “Вы это берете на себя?” Ну, я ответил: “Беру!” И Набатову сказал, чтобы принял”. (Набатов много лет был главой профгруппы.) “Он не возражал?” —бестактно спросил я. Дудин усмехнулся: “Он-то не возражал, но неизвестно, кто у них там еще с кем разговаривал. Это ведь открытая процедура. Авось!”
Стало ясно, что слухи, будто в профгруппе сопротивляются, — не пустые, и хоть обком не возразил, но возможную “инициативу снизу” не пресек, и чтоя произойдет, приди Бродский на прием один, было темно. Там лучше присутствовать, и не только мне. Я пошел к Борису Вахтину, тогда секретарю секции, жившему в двух шагах от Союза, человеку смелому и быстро соображавшему, да еще русскому, что при антисемитизме, который, хоть и не определял, но отягощал дело Бродского, было важно. Он сразу согласился и добавил: “Чтобы исключить случайности, не будем ждать его в Союзе, а зайдем за ним”. И взялся предупредить Иосифа, чтобы сам туда не ходил, а в положенный день сидел дома и ждал нас.
Опасаться, однако, приходилось не только недоброжелателей, но и взрывного характера Иосифа, которому, после выпавшего на его долю, не от чего было смягчиться. Но его резкий ответ на возможную провокацию мог на другой стороне вызвать взрыв, а важно было спокойно провести формальную процедуру. Идя с ним по Литейному, я попросил: “Ося, там не надо заводиться! На простые вопросы отвечайте голыми фактами. Если возникнет что-то сложное и неожиданное, не спешите, я отвечу за вас. Оформить вас разрешили, но не приказали, и важно не дать себя спровоцировать”. К моему удивлению, он ответил более чем кротко: “Я понимаю, что я им не Кушнер!”1
Увидав нас с Борисом, Набатов удивился, но повеселел: “Ну, раз вы пришли, начнем с Бродского, чтобы вас не томить”. Он начал, Иосиф спокойно отвечал, вопросы быстро исчерпались, и надо было принимать решение, тем более что повестка дня ожидалась большая. Как вдруг немолодая дама произнесла: “А почитайте свои стихи!” Иосиф стал приподниматься, но, слава богу, медленно. И тут я жестко возразил: “Наша секция рекомендует принять Иосифа Александровича в профгруппу как переводчика. Вот когда он будет вашим полноправным товарищем, пусть читает вам стихи и даже романы, но сперва я прошу принять решение по нашему обращению”. “Голосуем! — бодро сказал Набатов. — Кто за?” Поднялось большинство рук, дама не шелохнулась. Но и на вопросы “Кто против, кто воздержался?” она и сочувствовавшие ей не реагировали. Набатов поздравил Иосифа с членством в профгруппе. Желание послушать стихи больше не возникало. И они перешли к очередным делам.
А мы вышли на улицу, свернули на набережную, и, сочтя, что это все-таки победа, возбужденно зашагали к Марсову полю. Больше не было “тунеядца Бродского”. Это на следующий день подтвердили справкой с печатью. Но недолго пришлось ждать, чтобы уже не тунеядцу, а официальному писателю, признанному члену профгруппы, предложили выкатываться из Питера. Правда, уже не на Север, а за пределы отечества.
3
Начальство все же вернулось к сорвавшемуся было замыслу, хоть и в более мягкой форме, как тогда казалось, хоть и не всем. Конечно, дальнейшую жизнь обострила внезапная слава, определявшаяся происшедшим больше, чем написанным, притом что написанное ее заслуживало. Иосифа это тоже раздражало, и тяготил искусственный, конечно, статус, который при всемирной славе приходилось соблюдать, поскольку он делал легальной самую возможность быть на свободе. Мне казалось важным поддерживать этот статус не только справкой, с которой он уже не числился тунеядцем, но и его открытым участием в литературной жизни. Я решил тогда провести в большом зале вечер молодых переводчиков с печатным пригласительным билетом, где Бродский бы тоже выступил публично. На это, понятно, требовалось согласие руководства Союза, и Д. А. Гранин, сменивший Дудина, мне не отказал, но предупредил: “Вы отвечаете за то, что выступят только названные в билете. Если будет беспорядок, больше мы такого не позволим”.
Бродский в билете был, и я не беспокоился. Но незадолго до начала, когда большой зал уже набился, Иосиф подошел ко мне со словами: “Вот мой товарищ Леня Чертков, я хочу, чтобы он тоже сегодня почитал”. Рядом с ним стоял приятный молодой человек, и я сказал ему: “Давайте в следующий раз, сегодня список утвержден, и мне не хотелось бы терять возможность проводить такие вечера. Приходите в среду на секцию, выступите там, а потом на следующем вечере”. Но Иосиф меня перебил: “Тогда и я не буду выступать!” Он сказал это громко, и сперва около нас, а потом и в отдалении начался гул. Подошел В. Г. Адмони, потом приятель Иосифа Толя Найман, оба на разные лады его переубеждали, но напрасно. Может быть, если бы они не вмешались, я бы не догадался, чтоя делать мне, уже обязанному открывать вечер. К тому же, я разозлился и выдавил: “Вот что, Иосиф, меня волновало, чтобы вы могли в этом зале выступить, а хотите вы выступать или нет, решайте сами. Дойдет очередь, я дам вам слово, назову вашу фамилию, а где вы в этот момент будете и что станете делать — дело ваше”. И пошел на сцену. И, не сказав ни слова, он пошел за мной. Успех был огромный. Люди ликовали, что такое возможно. А я все думал: чем он мешает? Ну, бесит каких-то завистников, а власти-то что? Прямых выпадов против нее в его стихах, тем более переводных, нет. Евтушенко куда фрондеристей. Но та фронда вмещалась в представление о двух литературах — чисто советской, пусть со своими промахами, которые “допускал” Евтушенко, и другой, к которой Евтушенко власть не относила, — чуждой, буржуазной, еврейской, она много имела названий. Коммунистическая партия исходила не из художественного восприятия, но из идеологии, и каждого писателя мыслила либо “своим”, либо “чужим”, либо в той, либо в другой литературе. И так же точно во внутренней оппозиции многие в ответ именовали печатную литературу “официальной” и членов Союза писателей относили к ней без разбора, кроме разве убитых и публично обличенных. Но и они ценили “настоящую”, подпольную, сам- и тамиздатскую литературу.
Власть не мирилась и толкала других не мириться с мыслью, что все это единая литература и граница меж талантливым и бездарным, а в нашем случае — печатным и непечатным, идет по столу едва ли не каждого литератора, пишущего не только для денег. Не зря уже после “дела Бродского” власть завела “Клуб 81”, еще один союз “для бедных”, союз писателей, не принятых в Союз писателей, и даже издала сборник их произведений.
Неотразимое обаяние Бродского было слишком простодушно для столь хитроумной игры. Оно шло от натуральности характера и простоты и понятности порывов. Поэтов он поминал, не разделяя на советских и антисоветских, притом что как-то сказал: “Я на политику завожусь с пол-оборота”. Но в литературе не фиксировал границ, кроме языковых, и о месте каждого судил по написанному, понимая, что ничем это не изменишь.
Однажды, возвращаясь верхней дорогой из Зеленогорска, я встретил Иосифа, ехавшего на велосипеде туда. Он слез и пошел в противоположную сторону меня провожать, катя велосипед за седло. Мы пересекли Морскую и дошли до Кавалерийской, где самый крутой спуск и нет асфальта. Иосиф сказал: “Вы меня подождете? Очень хочется съехать!” Сел на велосипед и, не без риска свернуть шею, мгновенно скатил вниз и в канаву все же не угодил. Потом, тяжело дыша, поднялся, и мы пошли дальше. Он оправдывался, что съехал неровно, но все равно был рад, что съехал. А власти — не только от него — хотелось, чтобы ехал себе в Зеленогорск, или, коль провожать меня пошел, так шел бы, или уж упражнялся на велосипеде, если предпочитает. Непредвосхитимый человек ей мешал, даже ее не задевая. Но поэтический гений тем и интересен, что непредвосхитим.
Не буду, хоть ныне уверяют на всех углах, утверждать, что Бродский — крупнейший русский поэт второй половины века. Мне порой кажется, что это все же Олег Чухонцев. А скорее ни тот, ни другой не пересилили Бориса Слуцкого. Но если словом “гений” обозначать не густоту поэзии, а самую потребность обнажать незримые очевидности, Бродский в этой роли успешнее других. И советская власть его не по дурости с маниакальным садизмом сживала со свету, и надо радоваться, что хоть ненадолго помилосердствовала и не сразу убила. Он отвергал ее не теоретически, а просто нарушая ее порядок своим криком, выплеском невозможности ее терпеть.
В ту пору не только партийные бюрократы, но и вполне либеральные люди нетерпение осуждали. Выводили на чистую воду наивных идеалистов, веривших, что добру может способствовать террор, на деле расчищавший место негодяям. Обличителей нетерпения было не оспорить, поскольку считалось, что невыносимость, невозможность терпеть можно изъявить лишь кулаком, топором, убийством из-за угла, бомбой, а взявши власть, — расстрелами и лагерями уничтожения.
В знаменитых ленинских статьях ложь, будто сопротивление без оружия — не сопротивление, а пособничество, не случайно стоит бок о бок с ложью, что Лев Толстой, охочий до рисовых котлеток, звал не противиться злу. А Толстой между тем звал противиться злу всеми средствами, кроме насилия, которое само и есть главное зло и бесконечно терпеть которое, да еще чинить его над другими, вынуждая их терпеть, — как раз и означает не противиться злу. Это Ленин ему не противился, а его умножал, сперва, возможно, искренне воображая, что умножает добро. Что вышло и выходит, мы видели и видим опять. Иосиф Бродский об этом не распространялся, но своим повседневным бытием отвергал радости вечного терпения. Этим и брал читателей и слушателей.Его друзья суетились, чтобы привезти прах на родину, проглядев, что он дожил до возможности вернуться туда живым, но и на неделю не захотел. И поэты следующего поколения, перенимая его манеру писать, не очень вглядывались в понятия и явления, ее определившие. А я вспоминаю, как он с трудом подымался по Кавалерийской, волоча велосипед,
разом и разводя руками, и улыбаясь — не всё, но все-таки вышло!
1 Позднее Александр Кушнер, сдержанно и миролюбиво отвечая в печати на глумливые, оскорбительные для его жены стихи Бродского, оправдывал раздражительность покойного земляка тем, что, в отличие от него, Бродскому пришлось покинуть Россию и жить на чужбине. Не буду полемизировать ни с тем, ни с другим, но я видел, как остро Бродский воспринимал свое отличие, живя на родине и не предполагая последующего.


