Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2005, 4

...Надо работать

Беседы вела Е. Константинова

...В памяти ее улыбка, приветственный жест рукой, доброжелательный взгляд, энергичный голос, словно пробуждающий к действию, росту, творчеству. Что еще? Честность, пунктуальность, обязательность, верность данному слову. Неподдельный интерес к собеседнику — будь то коллега по литературному делу, студент или журналист. Общение с ней оставляло ощущение надежности, незыблемости правды и вечных истин.

У нее был редкий дар. Она умела радоваться. Жизни как таковой. Путешествиям. Яркому новому имени. Успеху друзей как своему (в числе ее собственных, последних, первая книга прозы “До свидания, алфавит” (2003), первый поэтический сборник избранного “Сага с помарками” (2004), ставший лауреатом конкурса “Московский счет” на международной ярмарке интеллектуальной литературы non-fiction). И вообще любому пустяку — нечаянно выросшему на подоконнике в цветочном горшке подорожнику или подаренной чайной розе.

И так же неприемлемы и чужды — всякого рода сервилизм, фальшь, лицемерие.

Читателям журнала “Вопросы литературы” Татьяна Бек известна и как блистательный “беседчик” (“словцо” из лексикона ее отца — писателя Александра Бека, дар которого вызывать на открытое общение перешел по наследству к дочери). Но на этот раз в роли “ответчика” она сама.

Беседы состоялись 11 декабря 1998 года и 15 января 2004 года соответственно. Их окончательные записи Татьяна Александровна читала позже и завизировала.

 

Беседа 1

“НЕ ЦЫГАНЮ У СУДЬБЫ ПОБЛАЖЕК...”

Татьяна Александровна, в ваших стихах, опубликованных в июльской книжке “Нового мира” за 1998 год, заметна усталость, печаль и даже горечь. С чем связан такой настрой?

— С моим чувствованием себя в этом мире. Это переход в какой-то иной возраст.

Вглядываюсь в очертанья жизни как негатива:

Вроде бы все в порядке — только не плюс и минус.

По традиции подборки стихотворений в журнале “Новый мир” составляет, выстраивает композиционно и придумывает им общее название заведующий отделом поэзии Олег Чухонцев. Из кипы принесенных стихов он, прекрасный поэт и замечательный друг поэтов, как магнитом, отбирает те, что, c его точки зрения, наиболее адекватно выражают доминанту того или иного автора.

Мой цикл Чухонцев озаглавил “Девочка с бантом”, вырвав этот поэтический образ из одного стихотворения. Поначалу я даже растерялась. “Девочке”-то под пятьдесят! А потом поняла, что Чухонцев попал точно в цель. Он безошибочно почувствовал, может быть, одну из причин моей сегодняшней горечи — несоответствие возраста тому далекому мироощущению, которое продолжает жить внутри меня до сих пор. Кстати, подобные переживания свойственны не мне одной. Помните строки 38-летнего Владислава Ходасевича?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, —

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Так и “девочка с бантом”, глядевшая, “как в шоке, на ельник, на иней, / На хлебное поле в сокровищах сорных, / На мелких улиток, закрученных туго, / На дальние звезды размером с подсолнух, / На хищных зверей карусельного круга, / На фрески в метро и на школьную доску” и не понимавшая, что мир “лепился из горя / На пронизанной солнцем веранде”, что “детство в имперском июле”, где “кофе варили в кастрюле / И пекли золотые оладьи”, было “утопической ложью о ладе”. Но неизбежно наступает черед отвечать уже и тому “мальчику в Останкине”, и той “девочке с бантом”.

Они поменялись ролями, местами и полномочьями.

Где вы,

мамины прописи и папины рубежи?

Голову сжав руками, неюными и рабочими,

Думаю, думаю, думаю, как прожить не по лжи.

Впишусь ли в чужое поле,

горчайшей слезой прольюсь ли я,

Юродивой ли училкой закончу достойный круг?

— Спасибо за то,

Всевышний,

что время — всегда иллюзия

Реки проточной и пыточной и полной крутых излук.

Отчий дом, где, как вы пишете, “жизнь под опекой Юпитера // Была добротою ведома”, так или иначе упоминается во многих ваших стихах. За что вы прежде всего благодарны своим родителям? Ведь, судя опять же по вашим стихам, разговор с ними вы продолжаете и поныне...

— Прежде всего за то, что подарили мне жизнь. У каждого из них к моменту знакомства уже была большая жизнь позади. Вообще, невероятно то, что они встретились — столкнулись, как встречные поезда, влюбились, расстаться не смогли. К их истории любви вполне приложимы поздние строки Арсения Тарковского:

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

Я поздний ребенок. К тому же у мамы больное сердце. Так что по логике я не должна была родиться. Но Бог решил послать меня в этот мир.

И папа — известный писатель, и мама, книги которой, возможно, и не великая литература, но честные, пронизанные любовью к детям (вообще, по образованию она архитектор, очень начитанная, остроумная), были людьми удивительной внутренней красоты. Аристократы духа. Отборные русские интеллигенты. Исполненные высоких интеллектуальных и духовных сил. А в быту абсолютно непритязательные. Бессребреники. Недавно один мой знакомый ровесник так с раздражением отозвался о моей семье: “Вы все были романтиками голой задницы”.

Когда-то мы жили в большом престижном кооперативном писательском доме у метро “Аэропорт”. Этот дом был не-обычный, что понимаю только теперь. “В процессе” совершенно не осознаешь, что буквально живешь в историческом потоке. Так вот, в этом доме — называю лучших — жили: Виктор Шкловский, Константин Симонов, Арсений Тарковский, Александр Галич. Однако “музыку” во дворе, на этажах, на лестницах заказывали не они, а нувориши соцреалистической словесности: драматурги, сценаристы, юмористы и к у р а т о- р ы — этакая окололитературная знать. И на тех, чьи имена перечислила, и на моего отца все они смотрели свысока. (Честно говоря, этот дом я даже ненавижу до сих пор. Если мне надо идти к тому выходу метро, рядом с которым он находится, стараюсь через его двор не проходить. Почему-то мне неприятно вспоминать о моем детстве в этом доме. И мне так жалко тех лучших людей, которые жили там среди преуспевающей публики.) Персонажи и аура этого жилья весьма точно и достоверно описаны в знаменитой документально-художественной хронике “Иванькиада” Владимира Войновича. В этой буржуазной среде советской писательской элиты мы всегда были белыми воронами. Но родителей это отнюдь не смущало. И мне привили ту же гордость: негоже пользоваться благами и привилегиями, неправедным, сервильным трудом купленными. Обязательно надо работать. Если обнаружится талант — тем более. Родители оказались правы. Свой литературный путь после окончания факультета журналистики МГУ я начала с работы библиографа в библиотеке. Это очень много мне дало. Вот за это благодарна. Вообще, за то, что книжки приучили читать... Много было очень хорошего. Замечательные были люди.

— Вы везучий человек?

— Для людей со стороны я, наверное, человек небезуспешный. Хотя иногда мне бывает и очень страшно, и очень плохо. В такие моменты кажусь себе несчастной, нелепой неудачницей.

Как выпить жизнь до дна

И не сойти с ума?

Одна. Одна. Одна.

Сама. Сама. Сама.

А вообще:

Откроюсь ли вся, затворюсь ли —

Я жизни полна вопреки

Нежизни,

как ракушка в русле

До дна обмелевшей реки.

Владимир Соколов говорил, что у поэтов “есть один страшнейший страх” — “перед жизнью вне стиха”. Вы готовы с ним согласиться?

— Не сомневаюсь в искренности самооценки этого прекрасного незаурядного поэта. С необычайно обостренной, трагической и даже, как мне кажется, незащищенной детской нервной системой. Он был поэтом в чистом смысле слова. Хотя, надо сказать, занимался и переводами — великолепно переводил грузинских поэтов. Но, наверное, все-таки, да, — жил стихом больше, нежели просто музыкой рядового бытия.

Однако мне “страх перед жизнью вне стиха” не свойствен. Я не ощущаю себя исключительно поэтом. Просто иногда бывают счастливые мгновения или периоды в жизни, когда на меня снисходит вдохновение, воспринимаемое мной как Божия благодать. Основная моя жизнь как раз “вне стиха”, вне острых связей с высшим стихом и высшей стихией. Отношусь к тому состоянию, когда (процитирую себя) “звуков мало, и знаков мало. / Стихотворная строчка спит”, со смирением. Не впадаю в депрессию, не форсирую рифму из опасения, что Муза никогда не вернется, “и не цыганю у судьбы поблажек”. Живу жизнью рядового литератора: занимаюсь литературной критикой, преподаю в Литературном институте. В общем, живу чужим стихом, что, поверьте, не менее интересно, чем жить своим собственным стихом.

Вы признаете разделение поэзии на “женскую” и “мужскую”?

— Женщины сейчас настолько сильнее мужчин, оказавшихся в общей массе к тому же и трусливыми, что феминистически бороться за то, чтобы они признали нас людьми, — полнейший бред.

Некоторые женщины-поэты, если их кто-то назовет поэтессами, оскорбляются — значит, дискриминация. Я не отношусь к этому так болезненно. Титула “поэтесса” не стесняюсь. Не вижу в нем ничего оскорбительного. По мне, хоть горшком назови, только в печь не ставь! А стихи говорят сами за себя.

В стихах вы прячетесь под маской?

— Думаю, что леплю лирическую героиню, которая представляет собой шаржированный автопортрет.

Мне кажется, это вполне соответствует закону лирического творчества: поэт либо усиленно сгущает свои главные личностные “краски”, находящиеся в обыденной жизни в разбавленном состоянии, либо показывает их в подчеркнуто карикатурном виде.

Бывало, особенно после последних опубликованных стихотворных подборок, читатели выказывали беспокойство за меня. На что я всегда отвечаю: “Не бойтесь за меня! Это все я. Это все мои ужасы, мои бессонницы, мои депрессии”. Но в жизни в отличие от стихов это все как-то более рассредоточено. При этом я вполне могу показаться даже деловым человеком и не шатаюсь зимой по улице босиком.

Разумеется, пишу только о том, что так или иначе было пережито или прочувствовано лично.

Слагаю стих,

Который тих,

Но внутренне вполне железен, —

В надежде, что для остальных

Он может быть небесполезен.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Под стать лучу

Согреть хочу

Слова, которые устали.

Как в старину просили: “Чу...

Прислушайтесь...”

— Я вам нужна ли?

Прежде всего вашего внимания заслуживает внутренний мир человека...

— ...и его психический мир тоже. Интерес вызывает проблема взаимоотношения внутреннего и внешнего миров, трудности этого контакта. Об этом недавние строки:

О, жизнь моя отпетая,

О, ноша не по силам!

Я и умру, исследуя

Несовпаденье с миром.

Нередко коллеги упрекают за то, что стихи загружены прозой, за склонность к изображению самых обыденных предметов, деталей, мелочей приватного бытия (кастрюля, стол, бутыль с вином, помойка, пьянка и тому подобное).

Конечно, никогда не пишу прямых публицистических стихотворений, ангажированных. Это совершенно не моя “группа крови”.

А сердолики, которые когда-то воспели, только лишь поэтический образ?

— Ну почему же? Оглянитесь! Вот, пожалуйста, реальный автобиографический предмет — на столике. Обожаю путешествовать. Путевые впечатления дают мощный творческий заряд, которого мне хватает потом надолго. В юности, когда поездки за границу были довольно проблематичны (впервые выехала, когда было уже под сорок, в Польшу), путешествовала по нашей стране, бывшему СССР. Этот красивый браслет с настоящей позолотой и туркменскими сердоликами приобретала на базаре на окраине Ашхабада.

От скитаний осталось наследье —

Сердолики в туркменском браслете.

Наподобие нашей брусники:

Нравом дики, таинственнолики.

Нацеплю, а увижу — верблюда:

Чудо-юдо, любимое люто;

Справа — горы. А сзади и слева,

Сколько помню, иудино древо

Шелестит лепестковою пряжей —

Наподобие яблони нашей...

Кажется, к украшениям из камней вы испытываете слабость...

— Да, но сразу оговорюсь: настоящих драгоценностей у меня нет, совершенно равнодушна к золоту. Люблю именно полудрагоценные камни, самоцветы. Агат, сердолик, чароит... На эти дивные камни меня просто тянет смотреть. Они меня завораживают. И хотя суеверие — грех, не теряю уверенности в том, что камни обладают магическими свойствами. У меня может совсем не быть денег, но если вдруг увижу какие-то серьги или браслеты в доступных мне по финансам пределах, начинаю экономить на всем... Очень многое из украшений, подобных тому туркменскому браслету, раздарила...

Одна из современниц написала о себе так:

Одной рукой пишу поэму,

другой — помешиваю щи.

Мотив “столкновения с бытом” порой уловим и в ваших стихах:

И день уходит на сраженье с пылью,

Пылясь и истончаясь понемножку.

— Сейчас подобными вопросами я не озадачена. Последние много лет живу одна. Поэтому, когда вдруг начинают рождаться стихи, могу позволить себе “тайный, / Уединенный облачный овражек”, просто отключив телефон. И обойтись в это время кофе с сухарем.

Вообще, представление о поэте как о некоем “певце шатаний” с нерасчесанными кудрями, нестиранными одеждами далеко не редкость. И некоторые из поэтов — как правило, это мужчины — довольно успешно паразитируют на этом мифе. Естественно, за счет своих близких: самоотверженных жен, подруг, матерей.

Считаю, что даже если ты писал какие-то триолеты или трагические баллады, все равно потом можно пойти постирать и сварить — только не щи, а грибной суп, который очень люблю.

Кто входит в круг ваших знакомых?

— Есть одна подруга еще с детства, с десяти лет. Очень люблю свою редакцию “Вопросов литературы”, хожу туда два раза в неделю как в своего рода клуб. Главный редактор этого журнала Лазарь Ильич Лазарев — очень близкий мне по духу человек. Из “коллег”-стихотворцев дружу с Дмитрием Сухаревым, с Алексеем Алехиным. Очень люблю Олесю Николаеву. Вокруг — много молодежи. Пожалуй, с ней мне легче и веселее всего. Сравнительно новое мое “приобретение” — поэт Максим Амелин. Классный профессионал. Ему около тридцати лет. В этом году его стихи несколько раз — неслыханный прецедент! — напечатал “Новый мир”. Кстати, он стал послед-ним лауреатом “Антибукера”. Но главное для меня: он — замечательный собеседник, живой человек внутри слова.

То тут, то там сетуют на то, что доверие к поэтиче-скому слову у читателя подорвано...

— Отвечу строками из стихотворения середины 70-х годов уже упоминавшегося Владимира Соколова. Вот как он представлял себе читателя поэзии:

Заручиться любовью немногих,

Отвечать перед ними тайком —

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.

Думаю, как было немного истинных ценителей поэзии, так их немного и осталось. Они, словно незнакомая друг другу родня, всегда вычислят, узнают друг друга в любой аудитории. Этот круг — надеюсь, меня правильно поймут — своеобразная “ложа”. Он всегда узок. Что вполне естественно. Та же мысль была когда-то сформулирована Александром Кушнером:

И ходит строчка стиховая

меж нами, как масонский знак.

Что сейчас с серией “Самые мои стихи”, которой вы инициатор и редактор?

— С большим энтузиазмом взялась за эту серию, вела какое-то время. Но потом, к сожалению, у издательства возникли финансовые трудности, и серия была полупрекращена. Я оказалась в ужасно неловком положении перед теми поэтами, которым по распоряжению издательства заказала рукописи. И, поскольку мне было сказано, что их книги по крайней мере в ХХ веке не выйдут, вышла “из игры”.

Но чем очень удовлетворена, так это изданием поэтиче-ских однотомников Николая Глазкова и Ксении Некрасовой. Это и идея сама моя, и вообще я много сделала для их составления. И, мне кажется, они — лучшее из того, что вышло в этой серии.

После издания Ксении Некрасовой вдруг произошел взлет интереса к ее поэзии. Например, у нас долгое время считалось, что русского верлибра не существует. А Ксюшины стихи — потрясающий русский верлибр. Но — раешник, именно русская фольклорная, а не западноевропейская ветвь этого явления. И вообще, такой легчайший, вибрирующий сюрреализм. Ксения Некрасова как бы русский Шагал.

Тоже огромную работу проделал художник Владимир Медведев — нашел редчайшие фотографии Ксюши, портрет работы Фалька, какие-то ее редкие записки.

Потом в той же серии выходили, кажется, Симонов, Галич. Но я в составлении этих книг уже не участвовала. Но буду рада, если серия возобновится.

Кого бы вы назвали самым крупным поэтом конца второго тысячелетия?

— Пожалуй, не отклонимся от истины, если все-таки признаем — вслед за шведской Королевской академией, присуждающей Нобелевские премии, — самым сильным, состоявшимся поэтом конца ХХ века Иосифа Бродского. Его творчество относится к высшим достижениям русской и мировой культуры. Ему нет равных по высочайшей технике стиха, по острому осознанию хаоса и трагизма бытия как такового, которое превалирует на исходе столетия вообще во всем мироздании. По знанию в равной мере русского и английского языков. Он и здесь идеально оснащен. Что же до вопроса, кто из поэтов выше, достойнее, притягательнее, ближе по выражению душевной теплоты, человечности, обаянию, чувству сострадательности, то тут, думаю, споры и варианты предпочтения не исключены.

Какая новость поразила вас за последние месяцы?

— Потрясло убийство Галины Старовойтовой. Теперь — думаю, меня трудно заподозрить в том, что лью воду на мельницу коммунистов и сталинистов, — все былые оптимистические иллюзии относительно нынешней власти, вытекшей из брежневской субстанции и лишь переодевшейся в противоположные своей сути наименования, окончательно растаяли. Ни одно из громких убийств, начиная с убийства протоиерея Александра Меня в 1990 году, не раскрыто. Страшно... Усугубляющаяся нищета, расслоение общества на ужасно бедных и ужасно богатых, беспризорные дети, скитающиеся по помойкам старики — все это, мне кажется, один узел жуткой катастрофы, в которую впала наша страна.

Одним из печальных событий в жизни культуры стало для меня закрытие телепередачи “Графоман”, которую вел талантливый поэт Александр Шаталов. Информационно насыщенная, яркая, динамичная, это была действительно лучшая программа о книгах на телевидении.

Но были, наверное, и такие события, о которых вспоминать приятно?

— Да, конечно. И они опять-таки связаны с туризмом. Всю жизнь мечтала побывать в Скандинавии. Гены. Для меня родовые корни отнюдь не пустые слова. Верю в мистику происхождения. Мой отец Александр Альфредович Бек — из обрусевших датчан. Согласно семейной легенде (отец — с его пристрастием к фактам и документам — уже в 60-е удостоверился в ее точности, покопавшись в ленинградских архивах), прадеда, Христиана Бека, “выписал” из Дании сам Петр I в качестве опытного почтмейстера — организовать российскую почту.

От скандинавов досталась по наследству странная во мне обязательность, даже занудливый педантизм. Подчас отчетливо дает о себе знать еврейская горячность, пассионарность. Это от мамы — Наталии Лойко. Об этом у меня есть такие стихи:

Родословная! Сказочный чан.

Заглянувши,

отпрянешь в испуге.

Я, праправнучка рослых датчан,

Обожаю балтийские вьюги.


Точно так же

мне чудом ясны

Звуки речи, картавой, как речка.

Это предки с другой стороны

Были учителя из местечка.


Узколобому дубу назло,

Ибо злоба — его ремесло,

Заявляю с особенным весом:

Я счастливая. Мне повезло

Быть широким и смешанным лесом.

Между прочим — российским зело.

Так вот, нежданно-негаданно в середине минувшей осени выпала удача целый месяц погостить в Швеции, в маленьком городке Висбю на острове Готланд, что находится посредине Балтийского моря, в шести часах езды на пароме от Стокгольма. Кстати, именно на этом острове Андрей Тарковский снимал “Жертвоприношение”. Остров необыкновенной красоты. Готландцы даже считают его “отдельной страной” в Швеции.

Эта поездка стала для меня важнейшим событием. Во-первых, почувствовала там необычайный прилив энергии — словно в меня снова вдохнули жизнь. Стали записываться стихи. Во-вторых, на третьей неделе пребывания у меня актуализировался шведский язык, дремавший в голове почти тридцать лет. Дело в том, что шведский я учила еще студенткой на факультете журналистики МГУ. И, хотя получала за него свои “пятерки”, знала его, как мне казалось, на уровне словаря. Во всяком случае, имела довольно смутное представление о том, как звучит живая шведская речь на самом деле. И вдруг — о, чудо! — я начала с дикими, наверное, ошибками, акцентом, но активно говорить на шведском, понимать разговоры окружающих.

Что вас поразило там больше всего?

— Мне понравилось в Швеции абсолютно все: архитектура, природа, то, как местные жители общаются друг с другом, и то, как они относятся к животным. Например, в кирху шведы ходят со своими кошками и собаками, сажают их к себе на колени и вместе слушают Баха в органном исполнении. Потрясли огромные каменные глыбы грязно-белого цвета высотой, может быть, с двухэтажный дом — раукур. Как нам объяснили, это окаменелости морской флоры и фауны: водоросли, ракушки, скелеты мертвых рыб и прочего “мусора”, которые вырастают в приморские скалы. Мне показалось, что это материализованное время в камнях. Я даже внесла это слово в стихи:

Мельница, хвоя, вереск, ветер в лицо до слез.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Окаменелости моря: раукур — вопль немой...

Там удивительные кораллы — белого цвета.

Похоже, вы не прочь остаться на этом живописном ост-рове навсегда?

— Нет-нет, жить и умереть мыслю только здесь. Как бы ни ругала и ни проклинала свою страну, я — с ней. Как написалось однажды: “Всем ознобом, замыслом и долей!”

Еще себя процитирую:

И вся эта злая, родная, горячая тьма

Пронизана светом, которого нету сильнее.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И снег этот страшный, и зелень,

и ливень, и пух —

Я вас не оставлю. Поскольку

мне вас завещали.

Но, если бы — такое бредовое предположение — случилась вторая жизнь, в Швеции я, наверное, могла бы жить. Для меня это близкая страна.

Когда вышла ваша последняя по времени книга стихов?

— В 1997-м в издательстве “Глагол” у Александра Шаталова. Называется “Облака сквозь деревья”. В нее вошли стихотворения последних десяти лет. После “Скворешников”, “Снегиря”, “Замысла” и “Смешанного леса” — пятая. Для меня эта книга — большая радость.

Лет двадцать назад вы предупредили читателя о том, что собираетесь писать мемуары...

— Вы, наверное, имеете в виду те строки, которые накрепко запомнились, в чем неоднократно убеждалась, моим читателям:

Я буду старой, буду белой,

Глухой, нелепой, неумелой,

Дающей лишние советы, —

Ну, словом, брошка и штиблеты.


А все-таки я буду сильной!

Глухой к обидам и двужильной.

Не на трибуне тары-бары,

А на бумаге мемуары.


Да! Независимо от моды

Я воссоздам вот эти годы

Безжалостно, сердечно, сухо.

Я буду честная старуха.

Разумеется, назвать себя “старухой” можно только в молодости. Это прозвище меня долго сопровождало. Пока мемуаров специально не пишу. Но чувствую, что постепенно клонюсь к этому жанру. Первые шаги сделаны. Лет шесть назад “Столица” опубликовала очерк “Вещи нашего детства”. В 1997 году в “Дружбе народов” к юбилею Арсения Тарковского было напечатано эссе “Люди — кактусы — верблюды”. В первом номере “Знамени” должно появиться эссе о Грузии в моей жизни. Это мемуары с “короткой дистанции”. Надеюсь, обещание выполню. Если не воспоминания, то ретроспективную прозу буду писать непременно. Не сводя счетов с историей и средой постфактум, не перекраивая прошлого по нынешним расхожим лекалам. Лишь стремясь к честному воссозданию.

Душа летит вперед — покуда молодая.

А повзрослев, она

глазами колдуна

В минувшее глядит, пророча и гадая.


...В потомственную глушь...

В наследственную тишь...

В тяжелые слои с прожилками кривыми...

Ты падаешь туда и с ними говоришь,

С ушедшими во тьму, но более живыми,


Чем этот день в лучах — с ребенком на плечах,

С дорогою в снегу от почты до трамвая...

Не потому ль наш дух не сник и не зачах,

Что бодрствует под ним прапочва вековая?

 

Беседа 2

“ВСЕ ВРЕМЕНА — КАК ОДНО — В НАСТОЯЩЕМ”

Татьяна Александровна, вы человек слова (в буквальном и переносном смысле). Пообещали когда-то в одном из стихо-творений, что будете писать мемуары, и написали — “До свидания, алфавит” (М.: Б.С.Г.—ПРЕСС, 2003). Успех книги очевиден. Ее читает вся Москва...

— Признаться, сама не ожидала. Изначальная идея этой книги принадлежит моему другу — поэту, тележурналисту и издателю Александру Шаталову. В 1997 году он в “Глаголе” издал мою книжку стихов “Облака сквозь деревья”. Планировал выпустить и эту. Но... Не получилось. В общем, история, связанная с изданием этой книги, длилась не один год.

А прошлым летом (2003 год. — Е. К.) в газете “Ex Libris” при “Независимой газете”, с которой я теперь постоянно сотрудничаю, вышла целая полоса моих мемуарных баек — немножко, как говорят, в стиле Довлатова — всяких смешных и трагикомических историй. И в преамбуле в шутку, для прикола, без всякой особой цели я ляпнула, что, мол, рукопись мемуаров готова — жду издателя. Ляпнула и начисто об этом забыла. А через пару дней звонок. Поздно вечером. Оказалось, Александр Гантман, глава замечательного издательства “Б.С.Г.—ПРЕСС”. Мы с ним почти ровесники. “Здравствуйте, — говорит Гантман весьма таинственно. — Вы меня ждете? Я готов”. Решила, что он просится в гости. “Нет, — говорю, — только не сегодня, у меня пыль страшная”. А он снова, да так многозначительно: “Но вы ведь меня ждете?” В общем, в тот вечер мы с ним долго не могли друг друга понять. А через две недели моя книжка была сдана в набор, а через три месяца вышла. С тех пор аббревиатуру “Б.С.Г.” я расшифровываю как “Беспокойное Сердце Гантмана”.

Название вашей новой книги звучит несколько вызывающе. Какой “алфавит” вы имеете в виду и почему решили с ним распрощаться?

— Название — автоцитата из одного давнего стихотворения, которое заканчивается так:

Звуков мало, и знаков мало.

Стихотворная строчка спит.

Я истаяла. Я устала.

— До свидания, алфавит.

Когда я вырвала из контекста последнюю строку, мне вдруг показалось, что она — расширилась. Перевела бы ее так: “До свидания, азы, до свидания, застывшая система взглядов!” Ведь что такое алфавит?

По словарю — специально туда, готовясь к интервью, заглянула — “совокупность букв, принятых в данной письменности, располагаемых в установленном порядке”, или “порядок букв, принятый в азбуке”.

— Ну вот, а я этот установленный порядок, эту очередность букв, переходя на новый виток сознания, разбрасываю в разные стороны, они летят вверх тормашками. До свидания, общепринятые правила! Начинаю с нуля на старости лет.

То есть как когда-то сказали стихами:

...Опыт — это не дар,

разбазарь его,

Как спасеньем, дыша новизною.

Или:

Да будь мой опыт начисто размолот!

Я начинаю

заново,

как Ной.

— Разумеется, это не означает, что я отказываюсь от своих принципов. В этом смысле я консерватор. В литературе меня давно либо упрекают в том, что не следую моде, стою на своем, либо, напротив, за это же уважают. То же самое и в жизни. Если я кого люблю, то — навсегда и несмотря ни на что. Но если раньше я боялась суда людского, то теперь мне все равно, как меня оценят со стороны и что обо мне скажут.

Нередко в ваших стихах слышна перекличка с теми, что были написаны вами раньше. В том числе с какой-то отдельной строкой, деталью, образом...

— Правда? Не обращала внимания, хотя, наверное, так оно и есть. Чем объяснить? Видимо, все тем же консерватизмом. Среди людей есть те, кто сбрасывает кожу, как змеи, а есть — черепахи, у которых панцирь всегда только нарастает, твердеет. Я, конечно, черепаха. Все-все, что со мной происходило, помню.

И в стихах вы тоже об этом говорите: “Помню ли? Все — и навеки”. “Все времена — как одно — в настоящем”. Да и вообще, ворошить страницы прошлого если не самое любимое ваше занятие, то одно из них. И “наследная память” тоже отнюдь не пустой звук. Почему эта память так важна для вас?

— Как раз об этом я в последнее время очень много думаю. Это действительно сейчас моя любимая тема...

Порой с теми, кто ушел от нас, мы связаны теснее, чем с нашими соседями по жизни. До сих пор моя мама приходит ко мне во сне, предупреждает, если мне угрожает какая-то опасность. Допустим: “Ты должна выйти из этого автобуса, иначе попадешь в аварию”. Или: “Берегись этого человека”. До сих пор мой папа очень помогает мне жить. Хотя с тех пор, как он умер, прошло больше тридцати лет. Или — Юрий Коваль, мой незабвенный друг и любимый писатель. Есть еще несколько близких друзей. Возможно, то, о чем говорю, мистика. Но это действительно так.

Наверное, пока люди живые, им легче друг друга оттолкнуть и обидеть, а после смерти одного из них между ними не может произойти ничего иного, кроме самого хорошего.

Выходит, на самом деле память, как вы когда-то написали, — “это выход любящих”?

— Да-да, по-видимому...

Какие “мамины прописи” и “папины рубежи” вы не без печали вспоминаете?

— Мои родители были люди “правильные”, порядочные, работящие. На девяносто девять процентов я уверена в том, что они были верны друг другу. Это был поздний брак. У обоих — второй.

Рядом с нами на Песчаной улице, где прошло мое детство, жил писатель Камил Икрамов — узбекский Пьер Безухов, мой первый учитель и наставник. Не забуду его крупную, неуклюжую, свободную фигуру: он, как обычно, с чужой рукописью в папке, идет к моему отцу. От Камила — несколько важных уроков. Он принципиально радовался таланту друга больше, чем своему. Знаю как минимум десяток людей, коих Камил заставил в себя поверить, а потом отошел в тень. Еще он делил наш круг на “самовыраженцев” и “самоутвержденцев” и порой обрывал меня на полуслове: “Самоутвержденка несчастная!”

Наделенный даром вживания в чужое как в свое, он первым вдохновлял, читал, редактировал многие незаурядные тексты. Изначальную рукопись “Сшибка” (в окончательной версии: “Новое назначение” — 1964) мой отец подарил Камилу, написав на картонной папке: “Примите на память этот первый вариант романа, первым читателем которого Вы были, и Ваша оценка меня глубоко тронула. Окончательно лишившийся скромности, воистину тронувшийся А. А. Бек”.

Шестнадцати лет от роду попавший в лагерь как сын “врагов народа”, сменивший затем тринадцать лагерей, тюрем, пересылок, перенесший дистрофию с фурункулезом последней степени и в 1955-м счастливым, навеки полуслепым вернувшийся в Москву, он запрещал себе в компаниях к р и ч а т ь об ужасах лагерного опыта. Быть может, тем самым он опять же давал урок: темный ужас памяти можно победить лишь светящимся вызовом души?..

Сегодня, когда я намного старше т о г о Камила, сожалею, что рядом со мной жил такой штучный человек, а я знай отвлекалась на более внешнее, на достоевское без Достоевского, очень долго меня тянуло в бездны. Увы, я сильно поискажалась по сравнению со своими родителями. Но, может быть, так и надо?..

Далеко, за кустами жасмина

Юность, темная, как мезозой, —

Где на все ваши “вольно” и “смирно”

Отвечала я страшной грозой, —

Так боялась вмешательства

(то есть —

Посяганий, советов, облав).

Я не знала, что главная доблесть —

Сохраниться, с людьми не порвав.


А вообще, то, что вы — дочь писателей, помогало вам?

— На первом этапе, когда я только начинала, мне оно мешало. Все кому не лень упрекали: “Вечно эти писательские дети лезут вслед за родителями, по блату!” Мне было двадцать три года, когда умер папа. Так что по блату я действовать не могла. Но подобные разговоры продолжались довольно долго. А потом как-то сами собой заглохли.

Однако по большому счету — конечно, помогало. Прежде всего — гены. Если у меня есть скромные литературные способности, то этим я обязана родителям. Особенно отцу. Он был очень незаурядным человеком, с сильными этическими принципами. Причем он их не то чтобы специально вырабатывал — они были даны ему изначально. Правдолюб, бессребреник, трагический шут...

Памяти родителей посвящена моя книга стихотворений “Смешанный лес” (1993).

Как решалась проблема “отцов” и “детей” в вашей семье?

— Всякое бывало. Как, наверное, в любой другой. В каждом шкафу свои скелеты. Часто родителям было не до меня. Разъезды, командировки... Меня оставляли на тетю или на старшую сестру. Как говорится, не на бабу-ягу кидали — они были замечательные люди. Но мне было все же тоскливо в душе. Все-таки лучше с родителями. Я вообще убеждена в том, что необходимо, чтобы ребенка любили в детстве бесконечно. Тогда у него выше будет развита самооценка, ему будет легче в жизни.

Когда же все мы собирались вместе, было очень хорошо.

...1958 год, Ленинград. Там маме делали ужасную онкологическую операцию (потом, и не инвалидом, она прожила без малого еще тридцать лет), а мы с папой жили у знакомых и каждый день в окраинной больнице ее навещали. В то лето мы любили друг друга особенно сильно.

Из культурной программы помню помпезный балет “Медный всадник”, где меня потрясло декоративное наводнение и тот факт, что оно, как мне объяснили взрослые, из марли. Наверное, в этот момент я — уже тогда клиническая максималистка — наотрез отказалась доверять театру и особенно балету. А вечером наша хозяйка прочла мне великую поэму Пушкина, по которой было скроено либретто, вслух. “Нева металась, как больной / В своей постеле беспокойной”, — это было потрясающе, это было и про историю, и про сегодня, и про маму в больнице. Тут я навеки предпочла поэзию — марле иных искусств.

Родители наказывали вас? На какие ваши проказы они смотрели, что называется, сквозь пальцы, и что могло их огорчить, рассердить или даже разгневать, вывести из себя?

— Самое большое наказание — до школы. На лестничной клетке занималась с мальчиком какими-то глупостями. Об этих “тайных играх” узнала мама и очень странно, в духе Макаренко, меня наказала. В тот год она не купила мне на Новый год елку. А все (и моя любимая тетя Мика — тоже!) спрашивают: “Танечка, почему ты в этом году без елки?” От страха, что сейчас меня выведут на чистую воду, все узнают, замирала, что-то бормотала в ответ...

Наверное, мама хотела как лучше. Но в данном случае, как много позже выяснилось при разговоре с психоаналитиком, это была ее педагогическая ошибка, наложившая отпечаток и на мой характер, и на взаимоотношения с людьми. (Это я к тому, как родители должны быть деликатны с детьми.)

Лет двадцать пять спустя мама, искренне изумляясь, спросила не без обиды: “Откуда у тебя в стихах словосочетание “ужас детства”?” — “Оттуда”.

А так меня особо не наказывали. Ну, иногда пилили, ворчали...

Вопрос “заимствованный”. И все же: “Когда, ища слова живые, / в душе поэзия проснулась?..”

— Самые первые стихи я написала лет в шесть. Одно из них такое:

На лугу растет цветок —

Очень синий василек.

Я сорву его букет

И поставлю вам в привет.

Ну а если говорить без шуток — то лет в пятнадцать.

Вы показывали свои стихи родителям?

— Показывала. И, мне кажется, они вполне серьезно к ним отнеслись. Будучи близко знакомыми с поэтессой Юнной Мориц (она казалась мне тогда такой солидной, а ей, как я теперь вычисляю, было около тридцати!), дали ей их почитать. И та сказала: “Одаренная девочка. Способности надо развивать”. И она же отнесла мои стихи в журнал “Юность”, где тогда работал Олег Чухонцев. Там их напечатали в подборке школьников.

Так случилось, что потом наши пути с Юнной Мориц разошлись, но я ей навсегда благодарна за те слова, за разборы первых полетов, за помощь. Очень важно, чтобы нашелся талантливый человек, который так ответственно скажет в начале пути, что ты из себя представляешь.

Году в 1966-м я уже сама познакомилась с публицистом и очеркистом Наумом Мельниковым (он мне вообще стариком казался — ему же было лет сорок пять!), который сотрудничал с “Новым миром” Твардовского. Ему понравились мои стихи, и он решил предложить их отделу поэзии “Нового мира”. Но с оговоркой: “Дам под своей фамилией, потому что если узнают твою — никогда не напечатают”. Дело в том, что Твардовский просто не переносил писательских детей, предпочитал авторов-самородков из провинции (кстати, теперь я его понимаю). А тут, кроме того, еще только школьница, а отец — автор его журнала...

Стихи решили печатать. А когда открылось, что я — это я, отказывать было уже поздно. В одном из стихотворений была такая строка: “А мне не пишется, не пишется...” На что Твардовский (“Трифоныч”, как его называл отец) сказал: “Если ей в шестнадцать лет не пишется, то что с ней будет в вашем возрасте? Еще молодая, а у нее уже такая тоска!” Но, видимо, тоже что-то он в стихах нашел и махнул рукой: “Разыграли нас, да ладно, пускай!..” И напечатал четыре стихотворения.

Почему же вы выбрали не Литературный институт, а журфак МГУ?

— Сначала хотела поступать в Литературный. И даже поехала сдавать туда документы. Подборки в “Юности”, “Новом мире” — мне казалось, что я — вундеркинд! Однако в приемной комиссии сказали, что без стажа не принимают. Возможно, будь на моем месте дочка номенклатурного литработника, то они бы пошли навстречу. Мой отец тогда был опальным — роман “Новое назначение” цензура не пропускала уже не один год. В “Новый мир” на Бека сверху валились доносы.

Без всякой паники я села на 12-й троллейбус и проехала от Пушкинской площади до Манежной — до журфака. Но оказалось, что со сдачей документов я опоздала. Родители — опять спасибо им! — сцен не устраивали: “Ничего страшного. Год не учись. Разберись в себе”. В тот год я очень часто ходила в театр “Ленком”, на спектакли Эфроса. Занималась. Много читала, думала. И в итоге остановилась на журфаке. Наверное, интуитивно поняла, что лучше не зависеть от поэзии. Мало ли: может, она меня надолго или навсегда покинет? Сколько из-за этого несчастных судеб! А так у меня будет и литературная блажь, и вместе с тем более приземленная профессия.

Но в Литературный вы все-таки вернулись...

— Да, как преподаватель, руководитель мастер-класса...

Название романа, задуманного Александром Беком как его “Главная книга или, во всяком случае, первое звено такой книги”, прозвучало выше не раз. Драма, связанная с его изданием, разворачивалась ведь на ваших глазах?

— Отец всегда знал себе цену. Считал, что роман “Новое назначение” — на уровне “Волоколамского шоссе”. Он закончил его в октябре 1964 года, буквально накануне того дня, когда сняли Хрущева. “Оттепель” закончилась. Вечером 15 октября (утром того же дня рукопись была сдана в “Новый мир”) отец записал в дневнике, что “это событие станет добавочным испытанием для вещи”.

В “Новом мире” роман встретили на ура. Собирались открыть им 1-й номер наступающего года. Но рукопись незаконным путем попала к О. А. Хвалебновой, вдове И. Ф. Тевося-на — наркома, затем министра черной металлургии и зампредседателя Совмина СССР, а также одного из прототипов собирательного Онисимова. Отождествив своего покойного мужа и себя с этими обобщенными образами романа и усмотрев в прочитанном антисоветское отношение к государственным деятелям, она стала писать на Бека (вплоть до его смерти и потом еще десять лет) доносы в ЦК КПСС, Совмин, называя роман “чудовищной клеветой”. Сам А. Н. Косыгин сигнализировал куда надо: якобы тот оскорбил целую отрасль промышленности... Та же Хвалебнова организовала коллективное письмо “группы металлургов” в цензуру, в Главлит, требовавших запрещения романа и выдвигавших для запрета взаимопротиворечащие мотивы: в лице Онисимова выведен Тевосян, в то же время “Новое назначение” — клевета на образ руководителя-коммуниста.

А что же “Новый мир”?

— Попытки журнала опубликовать роман неизменно срывались. Он трижды набирался, сменил множество названий (“Сшибка”, “Онисимов”, “История болезни”, “Солдат Сталина”, “Человек без флокенов” и проч.). Десятки раз в поддержку Бека роман обсуждался писательской общественностью. В частности, в декабре 1965 года Вениамин Каверин, Анатолий Рыбаков, Сергей Антонов и другие уже крупные писатели провели в поддержку Бека профессиональное обсуждение рукописи в объединении прозаиков Москвы и выразили глубокую обеспокоенность в связи с задержкой ее публикации. Копии стенограммы были разосланы в Комитет по делам печати и в секретариат Союза писателей СССР.

В “Новый мир” пришел отзыв академика-металлурга, Героя Соцтруда А. И. Целикова, который писал о “Новом назначении” как о романе уникальном, построенном на реальной, крепкой основе.

Все попытки Бека отстоять свою книгу — в 1966 году он даже обращался к Брежневу — оказывались тщетными. На череду апелляций в самые высокие инстанции поступал один и тот же ответ — казуистическая формула, предложенная одним из крупных чиновников того времени: “Кто вам сказал, что роман Бека запрещен? Этот роман никогда и никем не запрещался. Он лишь не разрешен”.

Подробно борьба за публикацию романа “Новое назначение” отражена отцом в дневнике 60-х годов, который он сам не без горькой иронии условно называл “Роман о романе”. Потрясенный и оскорбленный натиском инстанций, глубоко переживал травлю себя и своей сокровенной книги.

Мне (и не только мне) кажется, что из-за этого он заболел. Скоротечный рак. Истаял за полгода.

И все же отец успел увидеть свой роман напечатанным. В 1972 году, незадолго до смерти, к нему в больницу пришел один кагэбэшник (там, наверху, тоже были разные люди) и сказал: “Умирайте спокойно, ваш роман вышел на Западе в антисоветском издательстве “Посев””. И даже показал ему эту книгу из “их” фондов. Вскоре она была переведена практиче-ски на все основные языки.

...Когда хоронили отца, попрощаться с ним пришло столько народу! Притом что все были напуганы — это были, по сути, годы сталинского реванша, — что-то вроде вызова, протеста витало на прояводах в воздухе. Намеками и полунамеками выступавшие говорили о том, что стало причиной его трагической кончины. И на поминках, когда выпили, разговоры были об этом...

Тот день как нельзя более точно описал ушедший два года назад Владимир Корнилов в стихотворении “Памяти А. Бека”:

Помню, как хоронили Бека.

Был ноябрь, но первые числа,

Был мороз, но не было снега,

Было много второго смысла.


И лежал Александр Альфредыч,

Все еще не избыв печали,

И оратор был каждый сведущ,

Но, однако, они молчали


И про верстки, и про рассыпки,

Что надежнее, чем отрава,

Что погиб человек от с ш и б к и,

Хоть онколог наплел от р а к а.

Анализируя роман “Новое назначение” в ставшей знаменитой статье “С точки зрения экономиста” (1987), Гавриил Попов писал, что Бек вскрыл механизм всей верховно порочной “Административной Системы”, где никто ни за что не отвечает и даже лучшие люди поражены лестью, страхом, рабством.

Безусловно, роман “Новое назначение” — это поступок для писателя. Причем отцу уже было под семьдесят, — он мог вполне почивать на лаврах как замечательный фронтовой писатель.

Но не случайно же коллеги Александра Альфредовича подчеркивали его неиссякаемую веру в справедливость. А Юрий Домбровский в связи с “Новым назначением”, уподобляя историзм автора принципу Тацита “Без гнева и пристрастия”, отмечал: “Пожалуй, в современной литературе немного найдется таких страстных правдолюбцев, как Бек”.

— Знаете, все в том же дневнике отца не раз звучит и оптимистическая нота: “Верю, что роман победит”. Так и произошло. Он вышел в нашей стране. Правда, только в 1986 году (до этого ходил в самиздате) в 10—11-м номерах журнала “Знамя”, став первой ласточкой перестройки в литературе. Вызвал огромный интерес самой широкой читательской аудитории, заново привлек внимание к творчеству писателя.

Ваше имя как публикатора, текстолога, составителя, комментатора стоит не только на многих книгах Александра Бека, но и на разных архивных материалах, связанных с его именем. А как обстоят дела с изданием книг вашей мамы — Наталии Лойко?

— Мама была профессиональным литератором. Ее первая книга “Ася находит семью” до сих пор читается с интересом. В основе своей она автобиографична. Мама действительно в 20-е годы несколько лет воспитывалась в детдоме, куда определила ее моя бабушка. У той не было другого выхода. После смерти мужа в Гражданскую войну она осталась с тремя маленькими детьми.

Но все-таки в отличие от папы мама внутренне была очень сильно придавлена советской цензурой и личной автоцензурой. Ее книги, хотя и честные, написанные с любовью к детям, сегодня не будут уже востребованы. Дома мы все их, конечно, с любовью храним.

Не расскажете — чтобы читатель почувствовал “атмосферу” ваших мемуаров — какую-нибудь байку?

— В 1955 году, когда мы жили еще на Песчаной улице, у нас в общем подвале дома случился настоящий большой пожар. Валил страшный, удушливый дым, и жильцы в панике и неглиже бегали по лестнице. Папа стал названивать по “01”. “Алло, алло! По такому-то адресу пожар. Говорит писатель Александр Бек”. Пожарный понятливо ответил: “Александр Блок? Читал. Поэма “Двенадцать”. Выезжаем”. Пожар удалось погасить.

Кто из писателей, приходивших в дом ваших родителей, вспоминается прежде всего?

— Мои родители очень дружили с Анатолием Рыбаковым. Причем даже не столько через папу, сколько через маму, которая вместе с ним училась в одной школе — в МОПШКе, описанной в романе “Дети Арбата”. Во время работы над этим романом он часто с моей мамой вспоминал прошлое, она подсказывала ему детали. “А помнишь, у нас был директор?.. А помнишь то-то и то-то?..” Первый вариант рукописи “Дети Арбата” хранился у нас дома. Спустя годы Рабыков стал председателем литературной Комиссии по наследию Александра Бека. Неустанно боролся за публикацию “Нового назначения” на родине.

Позже, когда Анатолий Наумович бывал в Москве наездами из Нью-Йорка, я приходила к нему в гости, в Дом на набережной, и мы часами разговаривали по душам. Он без устали учил меня уму-разуму, ругал на все корки, всячески просвещал и даже давал советы, как похудеть (кстати, проживая некоторое время после ссылки в Рязани, он вроде бы вел там кружок бальных танцев). Мне это ужасно нравилось, ибо я ощущала, что нотации продиктованы любовью и посланы мне как привет от родителей. Много он рассуждал и о политическом бардаке, не приемля равно и советской власти, и постсоветской — за псевдореформы, за войну в Чечне, за фальшь ельцинистов. А я в эти минуты почему-то ощущала перед ним свою вину за несостоятельность родной демократии.

— А еще?

— Еще помню регулярные и чуть церемонные визиты Арсения Александровича Тарковского с женой. Короткий плащ, кепка темного букле, корявая полированная палка, скрипучий протез, лицо непревзойденной красоты, точно острым ножом по смуглому дереву вырезанные морщины. Обменивались новостями, что-то подолгу обсуждали. Помню атмосферу: недобитые интеллигенты говорят полушепотом и понимают друг друга с полуслова. Буквально назавтра после выхода, 4 мая 1962 года, Тарковский принес нам свою первую оригинальную книжку — “Перед снегом”. Отец давал ему рукопись своего “Онисимова”. Арсений Александрович читал особенно любимое моими родителями: “Переводчик”, “Первые свидания”, “Верблюд”, “Поэт”, “Юродивый в 1918 году”... Голос у него был низкий, вибрирующий, густой.

То есть редкий вечер без гостей?

— Да нет... Вообще мои родители были людьми не свет-скими, не богемными. Им лучше тихо-мирно чайку попить, в шахматы поиграть. Особенно никто у нас не толпился.

Всякие творческие знакомства заводила я потом уже сама — благо была шустрая. Лет в семнадцать, например, близко подружилась (и, как оказалось, на всю жизнь) с Войновичами, которые были нашими соседями по подъезду в известном писательском доме у метро “Аэропорт”. Того же “Чонкина” читала еще в рукописи. Меня туда больше всего тянуло. Для меня это было все! Там то Галич пел, то Виктор Некрасов из Киева приезжал... Эти писатели моего папу очень уважали.

В вашей книге много интересных иллюстраций: уникальных фотографий, автографов (в том числе Фаины Раневской — на подаренном, точнее, передаренном ею вам альбоме Модильяни), а также рисунков и картин ваших друзей — писателей (например, “Татьяна Бек с кошкой” (1995) уже упомянутого Владимира Войновича). Но и вы, оказывается, в ладах с кистью: автошарж на авантитуле, “Портрет отца” карандашом (1965), “Портрет Юрия Коваля, курящего трубку” (1978). Есть, кстати, и написанный им, Ковалем, “Портрет Татьяны Бек” (1978). Судя по всему, Юрий Коваль — отдельная глава в вашей жизни...

— Условно говоря, Юра был мой учитель. Например, он научил меня различать птиц, созвездия, самые не заласканные вниманием полевые цветы и травы. Моя книга “Снегирь” (1980) всем, включая название, обязана ему.

Я познакомилась с ним — совершенно случайно и весьма легкомысленно — летом 1978 года в кафе ЦДЛ путем коллективного розыгрыша, на которые он был мастером. Началось с игры, а вышла дружба, дороже которой у меня мало что было и, уж конечно, не будет.

Широкий читатель знал Юрия Коваля исключительно как детского писателя, а он был “просто писателем” (как и художником, и керамистом, и певцом, и педагогом) мирового масштаба. После того как в 1963 году в “Новом мире” “ласково отклонили” рассказ Коваля, рекомендованный к публикации Юрием Домбровским, 25-летний автор решил писать только для детей. Но его талант никаких “рамок” не признавал. “На полях” детской прозы Коваль создал сказочно-фантастиче-ский роман “Суер-Выер” и дневниково-мемуарные монохроники “АУА”. И то и другое вышло посмертно. Друзья (а официальной критикой этот удивительный писатель вообще не прочитан) сравнивают его творчество то с прозой Ремизова, то — Олеши. А я бы еще сравнила его с прозой Андрея Платонова: то же высокое косноязычие “словоприслонений” (как сказал бы сам Коваль), но у грандиозного предшественника тон юродиво-трагический, а у наследователя — блаженно-смеховой.

При тросточке, над бездной

Шел человек чудесный

С ужасной бородой,

С улыбкой неуместной

И тайною бедой.


Он объяснял нам чинно:

“Кручина — не причина

Отчаиваться, раз

Есть курослеп и чина,

Ольха, береза, вяз”.


С улыбкой виноватой,

В рубашке полосатой,

Он — баламут и мот,

Но вовсе не бездельник —

Сказал, что проживет

Без счастья и без денег,

Поскольку есть репейник

И ласточкин полет.


Я знаю, что не врет.

А еще Юра был страшный донжуан, с которым женщине можно было если не страдать, то исключительно дружить... Не дай Бог влюблялись — тогда он говорил: “Женщина как птица. Ее время от времени надо подбросить”. И прибавлял задумчиво: “Пусть полетает одна в небе, попоет...” Он же говорил: “Любовь — штучка скоропортящаяся. Долгая взаимная любовь возможна только в дружбе”.

Особый и самый объемный раздел книги — “Мои собеседники”, среди которых Наум Коржавин, Владимир Корнилов, Даур Зантария, Генрих Сапгир, Лидия Либединская, Дмитрий Сухарев, Светлана Шенбрунн...

— Работая в журнале “Вопросы литературы” (в просторечии — в “Воплях”), я постоянно делала писательские беседы для отдела “Творческая мастерская”. Иногда просто потому, что их никто не хотел делать, а мне надо было чем-то забивать номер. Потом поняла: это больше, чем повинность. Безумно этим жанром увлеклась.

Видимо, тяга к беседованию передалась мне по наследству. Мой отец шлифовал свой уникальный документально-художественный метод в громоздком советском учреждении начала 30-х годов, которое не без бюрократического налета именовалось “Кабинет мемуаров”, а сотрудников здесь нарекли неуклюжим словцом “беседчики”. (Архив “Кабинета”, конфискованный в годы сталинского террора, погиб.) Начинали “беседчиками” многие (даже романтик Паустовский), а остался лишь он один. “Бек вскрывает людей, как консервные банки!” — сказал с изумленной резкостью проницательный Виктор Шкловский.

Так вот, для меня беседы — своеобразные пьесы. С диалогами, дискуссиями. Недавно один из моих знакомых не без удивления отметил: “Твои собеседники сами пишут свой портрет при твоих провокациях”.

Вместе с тем вы избегаете колючих вопросов. Почему?

— Как правило, мои собеседники — люди, которых я уважала или даже нежно любила: кто-то из них намного старше меня, с другими я на “ты”. Что же я буду их обижать? Кроме того, это и профессиональная уловка. Собеседник должен почувствовать мое расположение (что, разумеется, не равнозначно лести) к нему. Иначе он не разговорится. Не раскроется. Неужели я его буду спрашивать: “Почему ты давно исписался?” Или: “Почему стал эпигоном Набокова?” Или: “Почему в жизни ты гораздо циничнее твоего лирического героя?”

Но бывают у меня и весьма каверзные вопросы... Только потому, что я намного старше Олега Павлова, позволила себе задать ему несколько повышенно трудных вопросов. Я его даже ловлю на кое-каких противоречиях.

Кто был первым героем вашей пьесы-беседы?

— Юрий Казаков. Она состоялась осенью 1978 года на квартире моего тогдашнего коллеги по “Вопросам литературы” Олега Салынского (он жил тогда на улице Герцена), куда мы привели любимого писателя и, не скрою, поставили перед ним бутылку водки. Таково было условие по-детски стеснительного Юрия Павловича (“Выпью — и меньше заикаюсь”).

Для своей нынешней книжки я отобрала двадцать писательских бесед (вообще, их гораздо больше) — самых существенных для меня лично. Это — мой прощальный бенефис. Все. Я свое отынтервьюирила. Решила так (смеется. — Е. К.): пускай теперь со мной делают интервью. Впрочем... Не зарекаюсь до конца.

А завершают эту книгу стихи. Случайных среди них нет. Они связаны с персонажами предшествующих глав (например, у меня есть, как уже было сказано, беседы с Владимиром Корниловым, Дауром Зантария и стихотворные посвящения им или цикл стихов “Про Юру Коваля” и очерк о нем) и вообще с “жизнью в искусстве”.

“Мастерица не плакать, сожмусь”, — сказано, очевидно, не только от лица вашей лирической героини?

— Ненавижу паразитическую истерию. Сейчас много, кстати, и поэтов, которые, как вампиры: им плохо, и они свои страдания культивируют, размазывают, алчно требуют сочувствия. Если я и плачу, то не на людях. Нельзя за свои мучения требовать наград.

Это тоже от родителей, в генах?

— Да, наверное... Мой папа... Он многого заслужил! Но никогда ничего от властей предержащих не хотел. Его писательская судьба всегда была трудной. Уж сколько он всего натерпелся, настолько ему порой было невмоготу!.. Участник двух войн. Лет в шестнадцать рванул добровольцем на Гражданскую, в Красную Армию, был ранен — в детстве мне эта глубокая рваная вмятина на ноге казалась ужасно страшной... Там же, на Гражданской, с редактора дивизионной газеты начался его творческий путь. Военная многотиражка стала литературной купелью будущего художника-документалиста. В июле 1941-го в составе группы писателей-добровольцев (Либединский, Бела Иллеш, Фраерман, Роскин, Данин: почти все, включая близорукого — минус шесть! — Бека, очкарики) вступил в народное ополчение, в Краснопресненскую стрелковую дивизию, рыл окопы под Вязьмой. Остроумный, рисковый, отважный “бравый солдат Бейк”, как прозвали его однополчане, быстро стал, по свидетельству Бориса Рунина, автора мемуарного очерка “Писательская рота” (1985), душой дивизии. С октября 1941-го — военный корреспондент журнала “Знамя” в войсках, оборонявших Москву на Волоколамском направлении. В 1942-м, по горячим следам, в самый разгар войны, пишет “Волоколамское шоссе” — книгу о тяжкой победе. В 5—6-м номерах “Знамени” за 1943 год вышла ее первая часть — “Панфиловцы на первом рубеже (повесть о страхе и бесстрашии)”, а ровно через год там же следующая — “Волоколамское шоссе (вторая повесть о панфиловцах)”. Журналы зачитывали до дыр и в армии, и в тылу. Третья и четвертая части опубликованы в 1960 году в “Новом мире” Твардов-ского.

Переведенное практически на все основные языки мира, “Волоколамское шоссе” вошло в обязательное чтение для слушателей военных академий (в ЦРУ по книге Бека долго изучали психологию советского командира и “загадочную русскую душу” в контексте войны).

Но, кажется, в связи с “Волоколамским шоссе” Бек имел и много неприятностей?

— Да, увы. Момыш-Улы — реальный прототип художественного обобщенного образа, от лица которого ведется повествование, казах-полковник, считал себя соавтором этой книги. Он измучил отца экспертизами и тому подобными вещами, ревновал к литературному успеху, недоумевал, отчего его собственные произведения (“За нами Москва. Записки офицера”, “Фронтовые встречи” и др.) остаются на периферии читательского внимания.

Выходит, полное отождествление прототипа с литературным героем документально-художественных книг Бека, для которого стремление к предельной правдивости, доскональному изучению натуры равносильно писательскому долгу, “в порядке вещей”?

— Действительно, таких трагикомических примеров предостаточно... Вот роман “Талант (Жизнь Бережкова)”, повествующий об отечественных авиаконструкторах и насыщенный, вспомним любимое словцо Бека, ионами дара, натиска и дерзания. Законченный в 1948 году, он был опубликован только в 1956-м. По прочтении рукописи один из прототипов Бережкова — авиаконструктор, академик, генерал А. А. Микулин, человек, достаточно влиятельный в то время, обрушился на писателя с жалобами, доносами и т. д. Вето на издание романа накладывал сам Берия.

О “Новом назначении” уже говорила. Добавлю, что после заявления Хвалебновой Бек вынужден был внести в рукопись романа разные поправки, исключить совпадения, которые могли дать повод искать в Онисимове ее покойного мужа. Кроме того, он составил справку для редакции “Нового мира”, где по пунктам доказал, что в центре его вещи — собирательный, обобщенный образ, за которым стоят три десятилетия его “общения с работниками индустрии”. Завершая это объяснение, само по себе достаточно абсурдное (видный прозаик, как школьник, оправдывается и растолковывает компетентным же людям разницу между прототипом и героем!), Бек пишет: “Дело не для меня”.

Как Александр Альфредович относился к цензуре?

— Институт советской цензуры Бек с присущей ему язвительностью делил на две стадии: “выщипывать перышки” и “выклевывать глазки”. Официальная цензура мучила его постоянно. И, не побоюсь этого слова, убила прежде срока.

...За всю свою жизнь Александр Бек не получил ни одной награды — ни как участник Великой Отечественной войны, ни за литературу. Когда говорю об этом, мне даже не верят...

На склоне лет у папы была поговорка: “Много не нахапаешь, а некролог испортишь!” Теперь я, когда предлагают какую-нибудь коллективную гадость, обрезаю теми же словами. Сейчас чрезвычайно развиты алчные инстинкты, которые подогреваются социальным неравенством. Немало тех, кто ради денег готов на все.

Как приходят стихи?

— Есть поэты постоянного ровного горения — например, Александр Кушнер, который, насколько я знаю, почти каждый день пишет стихи. Какое бы ни было у него душевное состояние, он его фиксирует. Я всегда писала как пишется, как придется, как Бог на душу положит — будто диктовалось сверху или накатывалось волнами извне. Иногда стихи не приходят ко мне несколько месяцев. Раньше боялась, что навсегда. Сейчас отношусь к этому спокойнее: наверное, вернутся, коли всегда возвращались. И хорошо, что у меня есть масса других литературных дел, которыми могу в это время заняться, а ничего из себя не вымучивать, не форсировать события.

Правда, есть одно “но”. Как у всяких нормальных людей, у меня бывают спады и подъемы. В основном стихи приходят ко мне, когда мне плохо. Личный разрыв, смерть близкого человека... Отсюда — почти исключительно трагическая нота, что частенько порождает всякие недоразумения. Те, кто знает меня хорошо, недоумевают: “Почему в стихах ты так непохожа на себя? В жизни же ты совсем другая — энергичная, часто улыбаешься!” У иных добрых людей, от литературы далеких, мои стихотворные откровения вызывают тревогу. Они видят там не метафоры или гиперболы, но катастрофу личной жизни или белую горячку, считают, что я какая-то сумасшедшая, очень несчастная. Я же пытаюсь их успокоить, что перед вами, дескать, всего лишь образы, или, как говорится, лирическая героиня...

Один мой школьный друг — Сема Пинхасов, который лет двадцать пять назад эмигрировал в Америку, сделался там видным врачом-геронтологом, прочитав мою книжку “Смешанный лес” — я ему ее послала, — даже позвонил мне в Москву из Нью-Йорка ночью: “Как читатель я мало что понял, но как невропатолог я обеспокоен”. Он решил, что у меня тяжелейшая депрессия.

Однажды пожаловалась Войновичу: почему, мол, законы физики гуманитарии не обсуждают, а наоборот — можно? И он ответил устало: “Да, словесность — место не огороженное”.

Но разве ваши стихи порой не напоминают дневник, в котором ваша лирическая героиня фиксирует каждодневную борьбу с самой собой? Ее разрывают противоречия. Допустим:

То кричу “виват”, то кусаю локти,

То лежу зверюгой в берложьей яме.

И тут же:

...игра на разбитой лире

И такое счастье, что впору плакать.

— Стихосложение было и остается для меня доморощенным, знахарским видом самоврачевания в стихах: я выговаривалась — так больному в старину “пускали кровь” — и лишь таким образом душевно выживала. “Болящий дух врачует песнопенье”. Так, кажется, у Баратынского? Видимо, ко мне “песнопенье” приходит только для этого — врачевать “болящий дух”. Когда же мой дух выздоравливает, оно, как врач, выезжает в другие места, по другим вызовам.

Кого из молодых поэтов вы бы отметили?

— Сергея Арутюнова. Это мой бывший студент и младший друг. Человек неподдельно талантливый. Недавно у него вышла книжка стихов “Update” (в названии компьютерный термин “обновление написанного”). Не могу сказать, что она меня полностью устраивает. Даже пришлось сказать ему кое-что жестко. Сначала он весь набычился, но потом меня понял...

Только что, в апреле 2004-го, Сергей получил премию имени Пастернака в молодежной номинации “На ранних поездах”. Очень за него радуюсь.

Сегодня не редкость такое суждение: “Что толку читать современных писателей? Все уже написано до них”.

— Нечто подобное я слышала не раз и раньше. Некоторые старшие мэтры даже отговаривали меня писать стихи: “Все равно лучше, чем Ахматова или Цветаева, не напишешь!” Но так же можно вообще дойти до абсурда! Зачем же мы рождаемся, влюбляемся, ошибаемся, совершаем открытия и т. д., если все возможные варианты жизни — и все правила, и все грехи — уже прописаны в Библии?

Любая жизнь всегда творчество. И внутри любой жизни что-то вечное может быть уточнено. Пусть есть и Пушкин, и Пастернак, а мне все равно интересно, как Сережа Арутюнов ими уже описанное переживает. Или как заново воплощает неисчерпаемые “темы и вариации” очень яркая и совсем еще юная поэтесса Юлия Качалкина (ее стихи недавно были впервые напечатаны в “Знамени”). У меня о ней даже стихотворение есть:

Нынче утром, шестого июля,

С головою уйдя в мезозой,

Оглашенная девочка Юля

Умывается свежей слезой


И швыряет в лицо небосвода

Восьмистишия будущих книг:

Переводчица древнего кода

На единственный — личный — язык.

Что из прочитанного в последнее время стало для вас событием?

— Года два я вела колонку “Книгочейша” в “Общей газете” (как жаль, что она закрылась) — два раза в месяц рецензировала по три-четыре книги. Сейчас у меня постоянная рубрика “Исподлобья” в “Ex Libris”. Так что читаю, конечно, и то и се, и пятое и десятое...

Из прозы запомнилось “Третье дыхание” Валерия Попова в “Новом мире”. Не читали? Отличная повесть. Причем, как я понимаю, на биографическом материале. Под теми же именами автор выводит и себя, и свою жену, и своего отца. И все это на алкогольно-психологическом фоне. И при этом у читателя почему-то остается очень светлое чувство в конце!

Опять же “Новый мир” — “Первый мужчина” Елены Исаевой, которую раньше я знала только как милого, нежного поэта. Она опросила нескольких девушек, у которых были романы со своими отцами, и на основе их рассказов написала жесткую документальную пьесу в стиле non-fiction. И такие бездны интересные человеческие обнаружила!..

С огромным интересом читаю Афанасия Мамедова — роман “На круги Хазра” и примыкающие к нему повести и новеллы. Эпическая сага, не без трагикомизма, о постимперском Баку.

Что нового ждет вашего читателя?

— Слава Богу, в последнее время стали возвращаться стихи. Новый цикл “И внезапная тяга природна, как вьюга...” опубликован во 2-м номере журнала “Дружба народов”. Скоро в издательстве “Время” в серии “Поэтическая библиотека” должно выйти мое первое избранное из семи книг (“Скворешники”, “Снегирь”, “Замысел”, “Смешанный лес”, “Облака сквозь деревья”, “Узор из трещин”, “До свидания, алфавит”). Пока все нелегко, но сбывается.

Чем вы заняты сегодня?

— Честно говоря, после выхода этой книжки (“До свидания, алфавит”. — Е. К.) решила дать себе возможность немножко покайфовать. Впервые за много-много лет живу как более или менее свободный литератор. Из служебных обязанностей оставила за собой только ведение мастер-класса в Лит-институте. Раз в неделю, по вторникам. Плюс все дни, конечно, кроме вторника, — так или иначе в перекличке со студентами... Но это же не поденка, а радость. От общения с молодыми я и сама с каждым днем молодею.

Заржавленная музыка из крана,

Как слезы, хлынет в старое ведро.

Не человек, а единица клана —

Оно, мой братец, хуже, чем zero.


Он симметричен, опытен, опрятен,

Самодоволен, алчен и убог.

А мы с тобою — люди отсебятин,

Которые нашептывает Бог.


Решайся сам. А я ведома ражем

И выбираю, взбалтывая дни,

Побег из клана с тощим саквояжем,

Но не столбняк, что гибели сродни.

Версия для печати