Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2005, 1

Тургенев, античное наследие и истина либерализма

I

Тургенев — наиболее “антично соотнесенный” из всех русских писателей XIX века. В 1838 году он занимается в Берлине латынью и греческим у знаменитых профессоров того времени Цумпта и Бёка. В 1842 году сдает магистерский экзамен по греческой и латинской филологии на латинском языке (не по, а именно на латинском!). В 1856 году пишет Герцену про то, что “проглотил Светония, Саллюстия, Тацита и частью Тита Ливия”. На следующий год приобретает первое издание только что появившейся “Истории Рима” Моммзена. “Я ею упиваюсь”, — пишет он Анненкову 31 октября
(12 ноября) 1857 года. К 1871 году относятся “Вешние воды”, пронизанные античными ассоциациями. В 1880-м создается важное эссе о Пергамском алтаре. В последний приезд на родину в 1881 году Тургенев, по воспоминаниям Полонского, “забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно”.

Складывающееся впечатление подтверждается многочисленными упоминаниями об античных персонажах, событиях и образах в эпистолярных и мемуарных текстах. Тургенев внимательно выслушивал переводы Фета из Горация, сличая их с оригиналом, по словам переводчика, “из строки в строку”, то есть осуществляя то, что у нас сегодня называется контрольной редакцией. Нельзя не отметить концовку тургеневского письма к Анненкову от 19 (31) ноября 1860 года: “Vale et me ama (Прощай и люби меня — Цицерон так оканчивал свои письма)”. Нужно много и внимательно читать переписку Цицерона, чтобы заметить формулу, избранную здесь рим-ским оратором вместо более обычной и более у него частой: “Si vales, bene est; ego valeo”.

Тургенев слышит намеки на юридическую практику и на римские обычаи, внятные, наверное, только специалисту. Знаменитый в ту пору адвокат Плевако на каком-то званом обеде, “несмотря на изобилие тостов и плохих стихов”, стал величать Тургенева претором, а русскую литературу сравнивать с его преторским эдиктом. Комплимент, обращенный к Тургеневу, был понятен только знавшим, что, вступая в должность, этот римский магистрат обнародовал особый edictum perpetuum, “постояный эдикт”. В нем он обещал руководствоваться не только законодательством, но и местными обычаями и собственными взглядами, чаще всего направленными на смягчение или гуманизацию официальных норм государства. Тургенева всегда раздражала (распространенная уже в его время) манера друзей и знакомых “зачитывать” одолженные книги. Но особое его огорчение вызвала пропажа из его библиотеки редкого издания Овидия с гравюрами XVIII столетия.

 Свидетельства о греческой литературе встречаются в мемуарах современников реже. Братья Гонкуры упоминают об обеде с участием Тургенева, где тот шумно высказывал свое восхищение Аристофаном — “этим отцом смеха, самой способностью вызывать смех, которую он ставит очень высоко и которой, по его мнению, обладают лишь два-три человека в мире”. Отметим, что здесь, когда речь идет об античности, проявляется та же способность видеть воочию жизнь, обычаи, людей, которая так характерна для Тургенева в описаниях окружающей его реальности. Так, его восхищение вызывает описание у Платона смерти Сократа: “Вы читаете словно короткий протокол и в то же время чувствуете, что этот Сократ, этот полулежащий, полусидящий человек — бог!”

II

В контрасте со сказанным вторая и третья четверти XIX столетия, то есть то время, на которое как раз и приходится бульшая часть жизни и творчества Тургенева, ознаменованы размыванием античного канона и покоящейся на нем почвы культуры. Три проявления этого процесса могут дать о нем в целом вполне адекватное представление — превращение античного наследия из канона культуры в предмет академиче-ского исследования и университетского преподавания; превращение античных образов из стиля эпохи в литературную, архитектурную и бытовую стилизацию; превращение античных сюжетов в материал пародий и карикатур.

 Предшествующая эпоха в ее отношениях с наступавшей знает свои внутренние членения, не слишком четкие, но явственно ощутимые. Начальный период вместе с прологом, приходящимся на завершающую часть XVIII века, бесспорно и очевидно еще во многом строится на материале древних Греции и Рима, еще пронизан образами античности. Ломоносов создает свою теорию русского литературного языка с опорой на опыт греческой и латинской риторики, Державин пишет “Анакреонтические песни” как сплав русской реальности с греческими и латинскими реалиями. Тот же сплав лежит в основе идиллий Гнедича и Батюшкова, песен Дельвига, составляет неувядающее обаяние не только этой поэзии, но и живописи Венецианова и Чернецовых, медалей и рельефов Федора Толстого. В своей “Прогулке в Академию художеств” Батюшков создал гимн антично-палладианскому архитектурному облику, который придали Петербургу Екатерина и Александр, и этой “Прогулке” Пушкин обязан многим во вступлении к “Медному всаднику” (равно как Тациту в первых сценах “Бориса Годунова” и Горацию в начальных строфах своего поэтического завещания). Николай продолжил дело бабки и брата, установив в центре города копию триумфальной колонны римского императора Траяна. Популярные профессора А. Ф. Мерзляков и В. С. Печерин не столько исследовали в своих лекциях и книгах реальное прошлое древних Греции и Рима, сколько черпали в них источник переживания исторической судьбы России.

Ко времени Тургенева “пролог” кончился, и наступает общественно-исторический перелом, который отчасти положил конец означенной атмосфере, отчасти преобразовал ее смысл. Первым проявлением этого процесса стало превращение античного наследия и самой истории Греции и Рима из эталона, с которым соотносились не столько теория и практика искусства, сколько само понимание культуры и государственного бытия, в предмет объективного научного познания. Знаменательным этапом в этом процессе явились сборники “Пропилеи” и публикации в нем Грановского. В 1851—1856 годах вышли пять номеров. Выпускали их С. С. Уваров и
Т. Н. Грановский — люди предыдущей эпохи, именно здесь пережившие модуляцию в новую, научно-объективную, фазу восприятия античности. В 3-й и 5-й книжках была опубликована обширная рецензия Грановского на незадолго перед тем изданные лекции по римской истории Нибура. Главная ее мысль состояла в том, что история — закономерный процесс, который не может быть остановлен ни насильственными действиями властей, ни сопротивлением их противников. Каждая эпоха, в том числе и античность, занимает в истории свое, общим ходом развития обусловленное место, и задача состоит в понимании ее не на основе эстетической или нравственной привлекательности, а на основе трезвого и объективного научного исследования.

 Продолжением и развитием этих мыслей явилась написанная Грановским за несколько месяцев до смерти статья “Ослабление классического образования в гимназиях и неизбежные последствия этой системы”. В прослеживаемой эволюции здесь поставлена финальная точка. Античный мир представляет собой,  по словам Грановского, законченный цикл исторического развития и в этом смысле “труп”. Его призван изучать историк-анатом, “ищущий в истории таких же законов, каким подчинена природа”. От поэтов и государственных деятелей, от художников и драматургов эстафета перешла отныне к выдающимся ученым-специалистам, к университетским профессорам следующих десятилетий — Куторге и Соколову, к Латышеву и Модестову.

Обращение к античному наследию в эту эпоху характеризуется еще одной особенностью, отличающей данное, тургеневское, поколение от предыдущего. Для предыдущего античный материал — прежде всего римский — играл роль канона, то есть некоторой цельной нормы — общественной (как у декабристов), литературной (в горациански-анакреонтической лирике от Державина до молодого Пушкина), в известном смысле национальной, как у Гнедича, Батюшкова или Дельвига. В тургеневском поколении, в отличие от предыдущего, античный материал утрачивает свой общекультурный характер и становится объектом специальной художественно или философски мотивированной интерпретации. Такая конкретная интерпретация могла быть подчинена сюжету, как в поэме Аполлона Майкова “Две судьбы”, или задачам критики окружающей реальности, как в строках Огарева об атмосфере николаевского Петербурга в поэме “Матвей Радаев”.

Непосредственно в творчестве Тургенева такое обращение с античным материалом принимает форму индивидуализации персонажей — нередко иронической — в свете их отношений с греко-римскими реминисценциями. Примерами могут служить строки из “Рудина”: “Сначала при слове “любовь” m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу” — или оценка Марианны из “Нови” как “римлянки времен Катона”. Последний пример комментариев не требует, первый отсылает к сравнению, клишированному как для греческой литературы (Гомер. Илиада VI, 506—511; Одиссея XV, 263—268; Аполлоний Родосский III, 1259—1262), так и для римской (Энний. Анналы 504—508; Вергилий. Энеида XI, 492—497)10 .

 Особенно показательно, как античные мотивы распространяются с литературы и искусства на декоративные детали частной жизни: античность уже не почва и атмосфера культуры, не канон и не стиль, а стилизация, но стилизация, отказаться от которой еще невозможно11 . В России этот процесс представлен с впечатляющей ясностью в восстановлении мебели в Зимнем дворце после пожара 1837 года и в архитектурном решении усадьбы в Поречье в 1830 году. В первом случае речь должна идти о восстановлении обстановки с накладками из золоченой бронзы, столь характерной для мебели римской эпохи Ранней империи и ставшей модной в годы позднего классицизма и ампира. В 1830-е годы и эта мода, и порождавшая ее атмосфера становились архаичными и быстро исчезали, уступая место уюту как особой ценности частной жизни. Он никак не сочетался с античным каноном оформления материально-пространственной среды, и Николай I это чувствовал, судя хотя бы по одобренному им проекту так называемого Никольского домика для него и для его семьи — домика, представлявшего собой своеобразную вариацию на тему избы-дачи12 . Построенная в те же годы усадьба Уваровых в Поречье подтверждает сказанное. Перед Жилярди, проектировавшим ее, была отчетливо поставлена задача — связать в одном здании художественный музей, рассчитанный на экспонирование античных (или антикизирующих) древностей в соответствующем греко-римском интерьере, и — соединенные между собой комфортные комнаты, почти квартиры, приспособленные к привычкам и вкусам современной семьи13 .

В материальной среде, в которой формировался взгляд на культурное окружение молодого Тургенева, как видим, антично-римские элементы становятся знаковыми вкраплениями, призванными по контрасту с энергично складывающейся новой материально-пространственной средой всего лишь напомнить об официальном облике империи, демонстративно и консервативно хранящей традиции Екатерины и Александра.

И в западноевропейской литературе, и у русских писателей, современников Тургенева, а в определенной мере и у него самого ироническое разоблачение греко-римских реминисценций и отзвуков как изживаемых форм культуры особенно остро представало в шаржах и карикатурах на античные темы.

Тургенев, при всем вышесказанном о его “соотнесенности” с античным наследием, по всему судя, ощущал те сдвиги в культуре, которые окрасили собой 1840-е, а далее 1850-е и 1860-е годы. Выразилось это, в частности, в его представлении о том, что образы античной культуры и ее наследие, при всей их значительности и привлекательности самих по себе, не имели никакого отношения к русской жизни и к России его времени. Соответственно, обращения его персонажей, за которыми стояли живые люди, его современники, к античному материалу неизменно вызывали у него иронический тон. Тон этот мог быть мягким, как при передаче медицинских терминов, сентенций и традиционных обращений у отца Базарова; более сатирическим, как в рассказе “Татьяна Борисовна и ее племянник”; саркастическим, когда с пафосным призывом “Laboremus!” — “Так станем же трудиться!” к своему девятилетнему сыну обращался пореформенный сановник Сипягин.

 В связи с вопросом о шаржировании античного материала в тему “Тургенев и античное наследие” особенно отчетливо входит международный, общеевропейский контекст. С 1830-х и вплоть до 1870-х годов в Германии, во Франции и особенно в Англии пародийная античность становится относительно устойчивым мотивом сатирических журналов и комической литературы. Мотив этот утверждается далеко не сразу и становится господствующим лишь в конечном счете. Глубоко трагическим введением в эпопею ухода античных богов из европейской культуры являются стихи Гейне на античные темы, проходящие через все его творчество. Это стихи про светлых богов Эллады, противостоящих сумрачному миру христианства и готики (от “Богов Греции” 1826 года до “К Мушке” 1856-го). Это стихи, потрясшие в свое время Достоевского (в “Подростке”), — о величии страдающего Христа на фоне безмятежных эллинских богов (“Мир”,
1826), — стихи, мысль которых была развита Гейне в не менее потрясающем пассаже в последней части “Путевых картин” (1829). Но под давлением развивающейся в определенную сторону общественной атмосферы все это рано или поздно исчерпывает себя, и, возвращаясь к античному наследию, культура испытывает все больший соблазн поверить окружающему обществу и увидеть в античных образах в лучшем случае стародедовский хлам, а в худшем — карикатуры. Таково стихотворение Гейне “Бог Аполлон” (1851), где в дожившего до наших дней Аполлона влюбляется монашка, пока встречный старый еврей не рассказывает ей об этом хорошо ему извест-ном малом, бывшем канторе амстердамской синагоги, который некогда действительно был бог, но теперь стал картежником и бродячим комедиантом. Вакх стал настоятелем мона-стыря в Тироле, но все-таки раз в год вырывается на настоящую вакханалию. Хуже всех пришлось Зевсу. Он живет в хижине где-то на севере, скорее всего, в Ирландии, и пасет ощипанную птицу, в которой с трудом можно узнать его знаменитого орла14 .

Из того же настроения несколькими годами позже во Франции возникли оперетты Оффенбаха “Орфей в аду” (1858) и “Прекрасная Елена” (1864). В последней пародируется гомеровский сюжет троянского цикла, где особенно умилительно выглядят два незадачливых жреца, оставшихся безработными после закрытия храма Марса. Можно упомянуть и о карикатуре на оперы композитора “Могучей кучки” Цезаря Кюи, которые не пользовались успехом у публики. Карикатурист изобразил ряд фигур в римских тогах, на каждой — название соответствующей оперы Кюи и подпись: “Ave, Caesar, morituri te salutant” (“Прощай, Цезарь, обреченные на смерть приветствуют тебя!” — мрачно-ироническое приветствие римских гладиаторов, проходящих на арену перед императорской ложей).

Но едва ли не самая развернутая и яростная серия пародий на римскую античность появилась в лондонской прессе 1830—1870-х годов15 . Дело в том, что название Темзы, на которой стоит Лондон, упомянул впервые в письменной традиции Юлий Цезарь (“О галльской войне” V, 11, 8). В эпоху классицизма английская аристократия любила подчеркивать это обстоятельство и весьма им гордилась, в XIX же веке оно стало предметом демократической критики в связи с нехваткой воды в Лондоне и использованием пролетарским населением ее сточных зараженных вод. В прессе замелькали изображения Нептуна с кубком в руке, угощающего лондонских бедняков зловонной водой из Темзы с надписью “Salus populi suprema lex” (“Здоровье народа — высший закон”), изображения Темзы, обозначенной как Cloaca Maxima, или — Нептуна, тонущего в волнах нечистот, изливаемых в Темзу. Латинские надписи и античные сюжеты еще внятны, еще читаются, но только для того, чтобы составить издевательский контраст к реальности середины XIX века.

 III

Проведенный краткий обзор материала показывает, что в основе отношений Тургенева с античным наследием обозначается очевидное противоречие. Бесспорны значительные познания писателя в области греко-римских древностей, повышенный интерес к ним и восприятие их как существенного элемента если не живой культуры, то, во всяком случае, живого общения. И столь же бесспорна принадлежность Тургенева к своему времени, которое отказывается верить в былую универсальную ценность античного канона культуры и распространяет этот отказ на автора “Отцов и детей”. Объяснение подобного парадокса предполагает обнаружение в самом исчезающем каноне той общей черты, которая объединила эпохи, в нем аккумулированные, и которая оказалась особенно остро востребована в середине XIX века.

Переданный последующим векам нормативный облик римской культуры и ее самосознание отразились особенно ясно в “Римской истории от основания Города” Тита Ливия, в “Истории” и “Анналах” Тацита — у двух писателей, чьи сочинения легли в основу антикизирующего канона государственно-правового и общественно-культурного самосознания XVI—XVIII и первой четверти XIX века. В частности, в эпопее Ливия лейтмотивом выступает бесконечное множество сцен единения народа в моменты патриотического подъема или религиозного одушевления, его сплочения перед лицом опасности, нависшей над государством. Распри и социальные столкновения, интриги народных трибунов и вожделения честолюбивых сенаторов, вся конфликтная хроника общественно-политической жизни для Ливия не более чем следствие и проявление алчности и эгоизма, личного, семейного, кланового. В основе же нашедшего здесь себе выражение самосознания римлян в целом лежало — и до тех пор, пока античный Рим оставался античным Римом, cохранялось — представление о единстве и целостности общины Рима и ее народа.

Если Ливий ассоциировался у писателей и мыслителей XVI—XVIII и начала XIX века с римской республикой и был для них источником республиканско-освободительных идеалов народного единения, то Тацит воспринимался как историк Римской империи и “наставник государей”. Тем более показательно, что и у него применительно к другой эпохе и к другим условиям историческим делом римлян поверх эксцессов императорской власти и ее противников оставалась прежде всего консолидация римского государства. Два знаменитых текста воплощают и аргументируют эту идею — речь императора Клавдия о допущении галлов в сенат (“Анналы” XI, 24) и речь полководца Петилия Цериала к вождям галльских племен (“История” IV, 73—74).

 Этот идеал цельности гражданского коллектива, нации и ее культуры сохранялся в государственно-политическом подсознании всего периода востребованности античного наследия в теории и практике абсолютных монархий, то есть начиная с XVI века в Западной Европе и с эпохи Петра в России. Обращение к антично-римской норме было здесь обусловлено тем, что создание крупных централизованных стран происходило как бы поверх живого многообразия социальной и мест-ной жизни, плохо укладывавшейся в общую и единую мат-рицу абсолютистских государств. Централизация, какие бы преимущества она в конечном счете ни обеспечивала, непосредственно требовала отвлечения от конкретных местных и групповых интересов и принесения их в жертву общей упорядочивавшей и гармонизующей идее единства. Материалом такой идеи не мог стать реальный общественно-исторический опыт, который этой идее поначалу и еще долгое время спустя противоречил. Соответствовал ей для Западной Европы опыт императорского Рима, а для России — тот же опыт, только пропущенный и воспринятый через практику абсолютистских монархий Запада. Яков I Стюарт увлеченно комментировал Тацита, Ришелье постоянно читал того же Тацита (новый перевод которого был посвящен кардиналу), для Людовиков, от XIII до XVI, тот же строй мыслей был воплощен в эта-лонном архитектурном классицизме, демонстративно восходившем к палладиевым реконструкциям дворцов и храмов, окружавших римский форум. Для создателя Российской империи Петра то же значение имел римский титул импе-ратора и римское звание “Отца Отечества”, а через них,        вместо росшей и выросшей, как дерево, Москвы, — регулярная столица, соотнесенная с геометрическим планом римских городов.

 Этот канон и в своей исходной антично-римской форме, и в своих рецепциях и стилизациях Нового времени отличался прежде всего идеей и идеалом цельности. И именно она, цельность, исчезала из обихода культуры, из самого ее принципа и первоначала, в трансформациях середины XIX столетия. Отныне в них теперь наглядно сопоставлялись две системы критериев и ценностей. С античным наследием связывалось представление о высокой гражданской норме (в виде прямой верности ей или в виде условного и демонстративно-игрового предпочтения ее гедонистической противоположности), о классическом равновесии объективного и субъективного начал в жизни и в искусстве, о совершенстве эстетиче-ской формы как выраженном единстве личного таланта художника и ответственности его за воздействие на общество. Мировоззрение, шедшее на смену, строилось на понимании ценности рядового человека, важности условий его повсе-дневно-трудовой жизни, народно-национальной субстанции его существования. Культура, выигрывая в гуманизме, теряла в историческом масштабе и чувстве своего единства; искусство, выигрывая в остроте и точности передачи всего личного и характерного, теряло в гармонизующей силе прекрасного.

Соответственно, грандиозный переворот, пришедшийся на вторую и третью четверти XIX столетия, нес в себе коренные изменения во всех сферах жизни — от становления реалистического искусства до утверждения парламентской демократии, от гуманистического внимания к “маленькому”, частному человеку до появления идеи научного социализма. Но на глубинном уровне он предполагал прежде всего замену нормативного мироощущения цельности упраздняющим всякую цельность многообразием противоречий. “Довериться абсолютному различию” призывал Гегель в открывавшей наступающую эру “Феноменологии духа”16 .

Античный мир и, соответственно, античное наследие перестало нести в себе то общественное содержание, которое было ему присуще в древности и — подспудно или осознанно — сохранялось в нем на протяжении последних нескольких столетий, — содержание универсальности гражданской нормы, ощущение идеального единства гражданского коллектива. Весь этот укорененный в государственном бытии и в правовом мышлении строй жизни теперь уступает место не столько сохранению и утверждению интересов общественного целого, сколько разоблачению сил, противостоящих друг другу, — растущему обострению социальных конфликтов, обособлению классовых интересов, партийности как новой форме общественного бытия. Возникает идеология, которой предстоит отныне и на полтора века вперед пронизывать общественную жизнь.

“Вся предшествующая история человечества была историей борьбы классов”. С этого афоризма начинался один из манифестов новой эры. И дальше: “Буржуазия совершила величайший прогрессивный переворот в истории человечества. Она утопила в ледяной воде эгоистического расчета все порывы набожной мечтательности и не оставила между людьми  никакой  иной связи,  кроме  безжалостного чистогана”17 .

 И здесь-то начинается самое главное. Исчерпаться борьбой контрастных начал, ледяной водой и безжалостным чистоганом, их переживанием и отражениями культура не смогла; если и смогла, то смогли не все ее типы. В ней обнаружились духовные организмы, которым остро потребна была целостность культуры и культура целостности — “иная связь между людьми”. Этот строй мыслей и чувств, как выясняется, имеет прямое отношение ко всему тому, что обозначено в заглавии настоящих заметок, — к Тургеневу, к философии либерализма, к его нравственно-исторической истине, а через все это — к маячащему в глубине призраку античного наследия. Характер “античной соотнесенности” Тургенева придает его роли в описанном процессе эпохальной перестройки европейской культуры особый смысл. Отношение Тургенева к сложившейся универсальной духовной ситуации — всегда разобщенной, конфликтной, ориентированной на выбор — поражает свободой от предвзятых предпочтений. Он чаще всего стремится не выбирать между полюсами конфликта, а понять каждый, стремится исходить из противостояния, обнаруженного в жизни, а не подчинять ее односторонне понятой ценности — той, которая представляется говорящему более высокой. В этом смысле он в особой форме сохраняет верность, разумеется, не античному канону как таковому, не его идеям или его эстетике, а его исходному принципу и общему духу целостности и меры. Mиtron бriston, “мера есть наилучшее”, — говорил один из семи греческих мудрецов.

IV

Признание Тургенева либералом, а его мировоззрения — либеральным образует одно из самых устойчивых клише истории литературы. Оно опирается на признания самого писателя, на суждения современников, на традицию литературоведения и сомнений вызвать не может. Сомнения возникают там, где требуется определить содержание такого либера-
лизма.

В русском словоупотреблении еще тургеневского времени “либерализм” в соответствии с латинской его этимологией (liber — “свободный”, liberalis — “достойный свободного человека”) ассоциируется со “свободой”. В частности — в двух ее аспектах. Либерал — человек, свободный, независимый от диктата власти, и либерал — человек, свободный, независимый от господствующих идей времени и диктата общественного мнения, от социальных и политических сил, эти идеи воплощающих. В обоих случаях понятие либерализма тем самым включалось в социально-политические и духовные конфликты времени — и фактически ими исчерпывалось. Для консервативного крыла независимость от власти представала характеристикой в основном отрицательной, для так называемого прогрессивного крыла — положительной. Во втором случае понятие “либерал”, кроме того, окутывалось отрицательными коннотациями, поскольку каждая из действующих общественных сил видела в такой независимости отступничество от собственных ценностей.

В общественном мнении эпохи к либерализму Тургенева прилагались обе эти шкалы оценок. Факты, сюда относящиеся, слишком известны. С одной стороны, разоблачение крепостничества, благожелательная чуткость к революционной молодежи, критика пореформенных порядков и лиц, эти порядки осуществлявших, и мн. др. С другой — приветствие Александру II, разрыв с редакцией “Современника”, несогласие со многими взглядами Герцена, “памфлетический тон” в “Дыме”, равно распространяемый на карьеристов придворных и карьеристов от революционного слова, и опять-таки —
многое другое. Либерализм, таким образом, прочитывался в категориях и противостояниях той противоречивой социально-политической действительности, которая образовывала фактуру общественной жизни начиная по крайней мере со второй четверти XIX века.

Между тем суть своего мировоззрения сам Тургенев неоднократно характеризовал совсем по-иному. С этой точки зрения ключевое значение имеет его статья 1869 года “По поводу “Отцов и детей””.

“Господа критики вообще <....> убеждены, что автор непременно только и делает, что “проводит свои идеи”; не хотят верить, что точно и сильно воспроизвести истину, реальность жизни — есть высочайшее счастье для литератора, даже если эта истина не совпадает с его собственными симпатиями. Позволю себе привести небольшой пример. Я — коренной, неисправимый западник, и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с особенным удовольствием вывел в лице Паншина (в “Дворянском гнезде”) все комические и пошлые стороны западничества; я заставил славянофила Лаврецкого “разбить его на всех пунктах”. Почему я это сделал — я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому что в данном случае таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым”. И несколькими страницами далее: “Нет! Без правдивости, без образования, без свободы в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории, — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя”. В качестве примера такой несвободы Тургенев приводит “Войну и мир” Толстого, несмотря на всю силу его художественного дара, благодаря которому он “стоит едва ли не во главе всего, что явилось в европейской литературе с 1840 года”.

 В тексте статьи приведены также две цитаты, призванные подтвердить основную мысль. Одна из Гете:

 

 Greift nur hinein in’s volle Menschenleben! —

 

“Схватывайте жизнь человеческую во всей ее полноте!” (Мы осмелились предложить свой перевод вместо перевода Тургенева, воспользовавшись его самоаттестацией: “Запускайте руку (лучше я не умею перевести) внутрь, в глубину человеческой жизни!”). Другая из Пушкина:

 

                    …дорогою свободной

 Иди, куда влечет тебя свободный ум…

  (курсив в обоих случаях — Тургенева).

 

С основной мыслью цитируемой статьи в особой форме перекликается фраза в письме Тургенева Герцену от 27 октября 1862 года: “Имей дух и смелость посмотреть черту в оба
глаза”.

Что здесь, собственно, сказано? Истина заключена в художественном воспроизведении полноты жизни, независимо от идеологических предпочтений автора. Главным условием выполнения такой задачи является внутренняя свобода художника. Ее слагаемым и предпосылкой является образование. Оно не ведет к “предвзятым идеям и системам”, а обеспечивает свободу в отношении к “своему народу, к своей истории”. В этом контексте неприязнь к славянофильству и открытость западничеству не сводятся к выбору между данными общественно-политическими “идеями и системами”, но предполагают “в обширнейшем смысле” широту исторического и культурного, а главное — нравственного горизонта. Приверженность же абстрактно-теоретически выстроенным по-строениям даже применительно “к своему народу, к своей истории” ведет, как в случае Л. Н. Толстого и его романа “Война и мир”, к утрате внутренней свободы и — что означает то же самое — художественной проницательности и, значит, таланта, даже такого огромного, как в данном случае. Любопыт-но, что в качестве рубежа в таком развитии от свободного та--ланта к теоретическим идеям и системам Тургенев называет 1840 год — год, который, кажется, в жизни обоих художников ничем особенным не примечателен, но как начало “сороковых годов” более других ассоциировался у многих людей тех лет с началом перемен, если не создавших, то, во всяком случае, приведших к осознанию конфликтной социально-классовой ситуации середины XIX столетия и, следовательно, к необходи-мости выбора между “идеями и системами”. Обрисованное мировоззрение опирается в глазах Тургенева на культурно-исторический опыт более раннего поколения, Гете и Пушкина — тех, что завершали эпоху, данной ситуации предшествовавшую.

Итоговая формулировка, особенно ясно подтверждающая именно такой характер мировоззрения Тургенева, принадлежит уже нашему времени. “В отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во все взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство и даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einfuhlen, — он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особенно напомнил Ренан в надгробной речи <…> Поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми”18 .

Социальные ли это проблемы и стали ли они общемировыми — вопрос спорный. Бесспорно лишь, что в середине XIX века на фоне нарастающей конфликтности общественного бытия и нарастающего тяготения общественного сознания к выбору своего и отрицанию всего чужого негромко, но внятно высказалась потребность культуры: не всегда думать о чёрте и о каком-либо одном из его глаз, воспроизвести “истину, реальность жизни” во всей ее полноте, а для этого найти в себе опирающуюся на образование внутреннюю свободу. Свобода при таком подходе имеет возможность опереться на свою внутреннюю исходную форму — liber и liberalis.

Принадлежность Тургенева к этому либерализму в его “истине и реальности” задана внимательному читателю вполне очевидно. Можно напомнить о двойственных заглавиях его рассказов — “Пунин и Бабурин”, “Чертопханов и Недопюскин”, “Хорь и Калиныч”, — где сюжет социально и культурно-исторически вполне конкретен, но дан через многозначность жизненных вариантов. Можно напомнить и о только что приведенном тексте-декларации 1869 года (и многих сходных, варьирующих те же мысли). Можно напомнить о первом стихотворении в прозе “Деревня”19 , напомнить, наконец, об удивительных концовках его романов. “Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя”, — говорит Лежнев Рудину в последнем их разговоре. Тургенев не хочет идеологически или социально-политически, ни даже нравственно требовать ни от венсенского стрелка раскаяния в своем выстреле, ни от убегающих с баррикады insurgйs — благодарности и сочувствия Рудину, ни от самого Рудина, “помахивающего и знаменем, и саблей”, — бульшей глубины, серьезности и ответственности сверх тех, что дала природа “лишним людям” 40-х годов. А “два уже дряхлые старичка — муж с женою”, приходящие на могилу Базарова? “Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле”, цветы, растущие на ней, говорят не столько о нем самом, сколько “о вечном примирении и о жизни бесконечной”. Вряд ли можно без насилия над текстом Лизу Калитину, Елену или героиню “Порога” приколоть, как бабочек в коллекции, к их социальной среде и политическим взглядам, отвернувшись от  главного в них — от их “русскости” и их времени, от того, “как сложилась жизнь”.

У пейзажей “Записок охотника” — и в первую очередь у аккорда несказанной прелести “Лес и степь” — есть (или, вернее, может быть найден) контекст. Немного лет ранее в “Красном и черном” Стендаля мэр господин Реналь внимательно смотрит на открывающийся неподалеку лес, чтобы прикинуть, какую прибыль он может принести. Намного лет позже герой “Голубой чашки” Гайдара идет с дочкой по степи и внимательно оценивает окружающее с точки зрения недавнего политического прошлого. “Красное и черное” — прекрасный роман, как “Голубая чашка” — прекрасный рассказ; господин Реналь — обычный и по-своему честный человек, герой Гайдара — прекрасный гражданин и семьянин. Только их лес и степь из другой галактики: они общественно-конкретны и социально заданы, выбор и оценка их не свободны. Сущностно не либеральны.

В какой мере такой либерализм в его свободной широте связан с античным наследием — с каноном цельности? Во-
прос — не праздный, поскольку и тот, и другой не исчерпывают жизнь переживанием ее социально-классовой дифференциации и религиозно-философской конфликтности, тот и другой сосуществуют, а значит, в какой-то мере и форме взаимодействуют в духовном опыте Тургенева и его поколения.

Косвенные подтверждения последнего предположения в текстах Тургенева найти можно. В письме Анненкову от
1 августа 1859 года Тургенев описывает торжественные приготовления к въезду Наполеона III в Париж после подписания капитуляции Австрии — к въезду, явно рассчитанному на воспроизведение древнеримских триумфов и на параллели “между Францией нынешнего времени и Римом Траяна”. “Преторианский воздух, — иронически замечает Тургенев, — на меня действует — не могу не говорить по-латыни”. Соответственно, в текст он вписывает две собственные латинские фразы, после одной из которых читаем следующее замечание: “Боюсь продолжать латинскую речь, не знаю, поймете ли вы ее, ученый друг мой, ненавистник либерализма”. Либерализм поставлен здесь в связь с латынью и Римом, и сама эта связь вызывает “ненависть” — шутливую, но за пределами письма и не только шутливую — у людей, думающих иначе, нежели автор, и вопреки ему. Ненависть к языку и обыкновениям римлян равносильна ненависти к либерализму — тому самому либерализму, который сквозил в приведенной выше декларации 1869 года и который для автора вообще несовместим со словом “ненависть”.

 Может быть, еще более косвенное подтверждение связи между либерализмом и антично-римской традицией в сознании — или, точнее, подсознании — Тургенева сквозит в свидетельстве из “Дневника” Гонкуров за 1876 год. Говорит Тургенев: ““…я об этом раздумывал всю ночь. Да, вы люди латинской расы, в вас еще жив дух римлян с их преклонением перед священным правом; словом, вы люди закона <…> А мы не таковы <…> Как бы вам это объяснить? Представьте себе, что у нас в России как бы стоят по кругу все старые русские, а позади них толпятся молодые русские. Старики говорят свое “да” и “нет”, а те, что стоят позади, соглашаются с ними. И вот перед этими “да” и “нет” закон бессилен, он просто не существует; ибо у нас, русских, закон не кристаллизуется, как у вас <…> Да, вы люди закона, люди чести, а мы, хотя у нас и самовластье, мы люди…”. Он ищет нужное слово, и я подсказываю ему: — Более человечные! — Да, именно! — подтверждает он. — Мы менее связаны условностями, мы люди более человечные!”20 .

Контраст России и Запада выступает здесь как основополагающий и универсальный, но рассматриваемый либерально. Он не имеет четкого ценностного смысла: строй истории и культуры, основанный на законе и римском предании, представляет иной тип цивилизации, нежели тот, что основан на человечности, но в общем контексте приведенного разговора иерархии между ними не ощущается. Нелишне, может быть, указать на еще одну ассоциацию — скорее всего, бессознательную — с римским материалом, которая сквозит здесь в словах Тургенева. Уж очень точно совпадает образ “молодых русских”, стоящих позади “старых русских” и повторяющих их решения, с рассказом Тита Ливия (36, 22, 14 — 15), где центурия младших выступила с определенным решением, но тут же изменила его, едва услышав о противоположном решении, принятом центурией старших их же трибы.

 И тем не менее связь между тем, как Тургенев понял и утвердил свой либерализм, и антично-римским каноном культуры в целом, культурно-исторически, общеевропейски, en gros, не очевидна, не документируется и в этом смысле не сохранилась. Но не сохранилась — не значит “была уничтожена”. Скорее речь должна идти о чем-то ином: сохранилась, растворившись в более широком контексте, переосмыслилась скорее, чем разрушилась, растворила старый опыт в новых идеалах скорее, нежели разъединила их. Такая связь ощутима кое-где еще перед Тургеневым, ощутима в общеевропейской атмосфере, его окружавшей и с ним ретроспективно связанной, ощутима у некоторых думающих людей той же эпохи в России и вне ее.

V

Отзвуки и отблески подобной связи видны и слышны там, где в подсознании и мысли, в надеждах и произведениях людей определенного типа между примерно серединой XIX и первыми десятилетиями ХХ века воплотилась диалектика самостоятельности свободного — liberalis — мышления, просвещенной цельности и культурно-национального единства.

 Несколько слов в пояснение выражения “людей определенного типа”. История дана нам в виде редкого пунктира, где каждому штриху соответствует событие, лицо или поступок, отразившиеся в источниках. Линия, соединяющая такие штрихи в единый контур, не задана ими однозначно, но скорее проводится нами исходя из вопросов, ответа на которые мы ищем, или, точнее, ответа на которые ищет наше время и заданное временем состояние науки. Линия эта объединяет, соответственно, не обязательно явления и лица, относящиеся к определенному и конкретному времени, месту, кругу, школе, направлению и т. д., но нередко также — явления и людей, временем и местом разобщенные, но образующие как раз тот контур, что мы стремимся обнаружить в движении и фактуре истории культуры. Истина либерализма в выше обозначенном и — надеемся — тургеневском смысле этого слова представляет собой такой контур.

Начнем со стихотворения Пушкина “К вельможе” (1830) и с черновой записи, недалеко отстоящей от него во времени; пушкинисты датировали ее 1831-м или тем же 1830-м годом. Вотэтазапись: “Stabilitй — premiиre condition du bonheur publique. Comment s’accommode-t-elle avec la perfectаbilitй indйfinie” (Перевод: “Стабильность — первоеусловиесчастьяобщества [общественногоблагополучия]. Как сочетается она с бесконечной и неопределенной достижимостью совершенства?”). Стабильность, устойчивость, и в этом смысле завершенность в себе, гармоничность, то есть целостность, непротиворечивость общественного бытия, сопоставлены здесь с состоянием, которое не несет свою цель в себе, а стремится к цели вне себя, находится в движении и изменении, задача которых — совершенство.

Стихотворение “К вельможе” рождено тем же ходом мысли. Тематическая композиция стихотворения строится на сопоставлении нескольких мотивов. Первый — ancien rйgime и рококо. Его ключевые слова “там ликовало всё”, “шумные забавы”, “пленительный предел”, “любовник под окном трепещет и кипит”. Это мир стабильности, по крайней мере в том смысле, что он не стремится за свои пределы, что люди здесь довольны собой и радуются тому, каковы они есть. Второй мотив, естественно противоположный первому, — революция и ее плоды — мир буржуазии. Ее стихия — динамизм, перемены и изменение, отказ от устойчивости былого состояния, и вокруг такого переживания жизни выстраиваются ключевые слова: “всё изменилося”, “падение всего”, “преобразился мир”, “все, все уже прошли”. Изменилось и преобразилось во имя того, чтобы на смену своего рода stabilitй пришла своего рода perfectabilitй: “свободой грозною воздвигнутый закон”. Но плоды перемен — новая стабильность. Лишенная “шумных забав” и “пленительных пределов”, она “торопится с расходом свесть приход”, и s’accommoder у них — у stabilitй и у perfectabilitй — никак не получается. Получиться может только одно.

 

 Книгохранилища, кумиры и картины,

 И стройные сады свидетельствуют мне,

 Что благосклонствуешь ты музам в тишине <….>

 Ты, не участвуя в волнениях мирских,

 Порой насмешливо в окно глядишь на них

 И видишь оборот во всем кругообразный.

 

Это “только одно” не исчерпывается обычным, расхожим для пушкинского поколения вольтерьянским скептицизмом, заявленным в последней строке. Ситуация более глубока, укоренена в прошлом, в Просвещении, и открыта в будущее — в науку и знание (Тургенев — и, как увидим, не один Турге-
нев — назовет их “образованием”), в веру в разрешимость нарастающих социальных конфликтов (Тургенев — и, как увидим, не один Тургенев — назовет ее вниманием к тому, “как сложилась жизнь”) —

 

 Но Лондон звал твое внимание. Твой взор

 Прилежно разобрал сей двойственный собор:

 Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,

 Пружины смелые гражданственности новой.

 

И наконец, еще один мотив, античный, так органически звучащий в герое стихотворения, но так до конца и не умолкший также в позднейших “людях определенного типа”. С него стихотворение начинается: “К тебе, приветливый потомок Аристиппа, к тебе явлюся я”; им оно и кончается — развернутой картиной того, как “вельможи римские встречали свой закат”.

В стихотворении Пушкина avant la lettre ощутимы все три компонента, которые в следующем поколении, у Тургенева, войдут в истину либерализма: положение вне политических контроверз времени, убеждение в их ограниченности, неадекватности реальному ходу истории; внутреннее и заинтересованное переживание самого хода истории как бы поверх социально-политической дифференциации; брезжущее из глубины ощущение античной подпочвы культуры, еще живое, но все более настойчиво предполагающее знания — специальные, но при этом сохраняющие свой целостный, гуманистический смысл. Тургенев обозначит их словом “образование”.

Следующая фигура, выводящая обсуждаемое явление за рамки России к его европейским (римско-европейским?) истокам, Тургеневу была, скорее всего, неизвестна, но среди заинтересовавших нас “лучших людей определенного типа” остается одной из самых ярких — фигура английского поэта Мэтью Арнольда как автора книги “Культура и анархия” (1869; доработка и переиздание в каноническом виде — 1875). В современном репринтном издании (1982) ключевой пассаж содержится на страницах 69 — 71; с опорой на текст изложим в переводе его суть.

Существует универсальное благо. Оно называется культура. Ее суть обозначается непереводимым словом perfectness — “совершенство, проистекающее из завершенности и самодо-статочности”. Это состояние неизбежно порождает переживание окружающего мира как мира светлого и радостного и опирается на веру в Бога и на разум, просветленный знанием. Тот, кто трудится ради утверждения этого состояния, трудится во имя культуры. Тот же, кто трудится во имя машин и разного рода махинаций, тот трудится во имя ненависти,
во имя всеобщей путаницы и смешения. “Взор культуры уст-ремлен поверх машин и махинаций; она ненавидит нена-
висть”.

В таком своем виде и смысле культура знает два движения. Во-первых, движение вширь. “Культура не знает удовлетворения, пока все не обретут облик совершенства; она знает, что мир сладостный и светлый остается несовершенным, пока не распространится он на погруженные в себя и не за-тронутые просвещением массы человечества <...> Есть множество людей, готовых предоставить массам, как они их называют, духовную пищу, приспособленную, на их взгляд, к нуждам этих самых масс. Но только культура действует по-другому. Она не ставит своей задачей читать наставления, опускаясь до уровня низших классов; она не пытается привлечь их на сторону той или иной клики с помощью готовых суждений и лозунгов”. Во-вторых, культура не знает национальной ограниченности, ибо принадлежит человечеству в целом. “Она стремится освободиться от деления на классы, распространить по всему миру все лучшее, что добыто было где бы то ни было в области мысли и знания”. “Снова и снова приходилось мне напоминать, что лишь тогда, когда вся нация в целом исполнена жара мысли и жизни, наступают мгновения, несущие счастье человечеству, создающие общество, в целом про-
никнутое мыслью, чувствующее красоту, открытое разуму. Только то должны быть подлинная сладость и подлинная жизнь”.

“Это и есть социальная идея, и люди культуры — это апостолы равенства. Великие люди культуры всегда отличались страстью распространять лучшее знание и лучшие идеи своего времени, обеспечить им возобладание, нести их во все слои общества. Они трудились, стремясь освободить знание от всего людям не близкого, тягостно пустого, некультурного [uncouth], абстрактного, ремесленного, исключительного; сделать знание гуманным, привлекательным и действенным также и за пределами кружка культурных и ученых”.

От этой декларации, от надежд и потребностей, в ней выраженных, нити идут в самые разные точки духовного пространства второй половины XIX столетия, утратившей связь с античным каноном культуры, но сохранившей в другом формате некую жажду цельности и преодоления социально-политических пароксизмов. Нити эти сплетаются в неожиданно широкую сеть, охватившую потребностью в целостной культуре и в “иной связи между людьми” самые разные культурно-национальные организмы Европы — прежде всего Англии и России. В Англии эта глубоко растворенная в умонаст-роении нации “истина либерализма”, знающая о все острее обрисовывающихся социальных конфликтах и партийных столкновениях, но с позиций “подлинной жизни” как бы их иронически не принимающая, еще до Арнольда сказалась, например, в сюжете и особенно ясно в концовке “Пиквикского клуба” Диккенса. Она же, уже при Арнольде, составила подпочву странного социализма Уильяма Морриса, а после него — предмет культурной рефлексии героев Голсуорси, — имеются в виду прежде всего размышления Джона Форсайта и Сомса Форсайта в последних частях романа.

В России в самых общих формах либеральное умонастроение, которому через два-три десятилетия предстояло кристаллизоваться у Тургенева и у его современников в Англии, было ощутимо начиная с 1830-х годов. “Жизнь и общество становятся прямее и проще в своих отношениях, яснее и естественней в своих требованиях, — писал в 1831 году Иван Киреевский. — То искусственное равновесие противуборствующих начал, которое недавно еще почиталось в Европе единственным условием твердого общественного устройства, начинает заменяться устройством естественным, основанным на просвещении общего мнения <...> Ибо направление практическое тогда только может быть венцом просвещения, когда частная жизнь составляет одно с жизнью общественной, когда жизнь действительная, образованная общим мнением, устроена вместе по законам разума и природы”. Примечательно, что, находя ростки такого общественного порядка в странах Западной Европы и не видя их в России, Киреевский объ-
ясняет это преемственностью их культуры по отношению
к античному наследию, тогда как “последующее развитие
наше имело основанием одно: недостаток классического мира21 .

Трудно не заметить связь представленного здесь хода мысли с созданным десять лет спустя отрывком Гоголя “Рим”. Незавершенный, но ясно обозначившийся сюжет его основан на том же контрасте политического и хозяйственного напряжения, характерного, на взгляд героя, для заальпийской Европы, и глубокой человечности, сторонящейся от противоречий исторического развития, в Италии. Там, в Париже, “всякое чуть заметное движение и действие камер и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал итальянец, читая их и думая, что завтра же вспыхнет революция”. Здесь — “чудное слияние в одно” тесных улиц и переулков, объятых древним миром, и “этого живого, неторопящегося народа, живописно и покойно расхаживающего по улицам. Следы строгого спокойствия и тихого труда отражались на их лицах”. С удивительной четкостью предвосхищены здесь и далее те элементы, которые составят вскоре суть прослеживаемого нами умонастроения: потребность уйти от “движения между упорными партиями”, от “политических мнений”, которые “изгнали сердечное выражение лиц”, от “понизившихся фондов”, вернуться к знанию о “древних статуях” и “народных праздниках”, к “частным разговорам, в которых раскрывался человек”.

 Ранняя статья Ивана Киреевского и отрывок Гоголя “Рим” составляют два штриха в пунктире, очерчивающем в России движение идеи либерализма к ее истине, которые предшествуют форме, приданной этой идее Тургеневым. Штрих, отражающий то же движение в эпоху после Тургенева, представлен сборником “Вехи” (1909). Стоявшее перед либеральным умонастроением во времена Тургенева общее противостояние власти и передовой мысли за прошедшие два-три десятилетия конкретизовалось и стянулось в узел, получивший в языке времени название “народ и интеллигенция”. Узел этот был представлен в посвященном ему манифесте Достоевского в “Дневнике писателя” за 1876 год (“О любви к народу. Необходимый контракт с народом” и “Мужик Марей”). Выбор, предоставленный здесь носителю внутренней свободы, по сути дела, не был выбором, а тем самым и не предполагал свободы решения — liber arbitrium. Интеллигенция “многое принесла с собой”, но это ее духовное достояние несоизмеримо по своей ценности с “правдой народной” и с “идеалами народными, подлинно прекрасными”. Выбора тем самым нет, а есть ответственность и обязанность интеллигенции “преклониться перед правдой народной, признать идеалы народные подлинно прекрасными”. В большей или меньшей мере интеллигенция приняла этот наказ и в большей или меньшей мере погрузилась в борьбу за “народную правду”. Публикация “Вех” мотивировалась их авторами тем, что, идя по предложенному здесь пути, интеллигенция целиком подчинила себя решению насущных задач социальной и политической борьбы, утратив — и сознательно утратив — в ней помыслы об истине, о ее философских основаниях, о полноте жизни, ее вмещающей, о знаниях, для этого необходимых, и о свободе ума и, говоря по-пушкински: “дороги”. Предпосланная сборнику вводная статья, где эти мысли развиты наиболее полно, написана была Н.А. Бердяевым и озаглавлена им “Философская истина и интеллигентская правда”.

Эпилог

На предшествующих страницах мы постарались сказать о либерализме в его истине, основанной на пристальном внутренне мотивированном внимании к судьбам общества, на отвлечении от интересов конкретных социально-политических партийных сил, сталкивающихся на его поверхности, о свободе выбора между ними, о знаниях и широте культурного горизонта, для этого необходимых, об идеале общественной целостности с его глубинной, пусть и не всегда осознанной генеалогией. Мы напомнили читателю об общественных процессах и сломах, которые вызвали в качестве ответной реакции культуры означенную “истину либерализма”, — о нарастающей конкуренции, об индустриализации и социальной разобщенности, о политической конфликтности, о классовых антагонизмах и партиях, их отражающих. Мы попробовали нащупать связь между “истиной либерализма” и указанными процессами и сломами и обнаружили ее в неуклонном сопротивлении культуры разрушению общественной цельности, разрушению динамического и неустойчивого, но вечно живого противоречивого единства общественного организма. Отсюда, как нам показалось, возникли некоторые существенные черты мироощущения и творчества Тургенева и некоторые явления, русские и западноевропейские, составившие его более или менее отдаленный, но культурно-исторически заданный контекст.

 Нам остается прислушаться к одному странному обертону, который эта ситуация породила в России. Он состоял в убеждении, согласно которому описанный переворот в производственной структуре, в обострении классовых противоречий, в традициях и нравах порожден особенностями исторического и культурного развития исключительно стран Западной Европы, что в России он не только невозможен, но и должны быть приняты срочные и радикальные меры к пресечению такого развития. Свидетельства такого рода весомы и не так редки — письмо Константина Аксакова Александру II при вступлении его на престол22 , книга Н. Я. Данилевского “Россия и Европа” (за двадцать четыре года пять изданий!)23 , магистерская диссертация Владимира Соловьева (1874) и заинтересованные отзывы на нее24 , оживление в поэзии противопоставления Петербурга, как города западного и потому внутренне чужого, Москве, как городу, от язв петербургского развития свободного и потому родного25 . В перечисленных текстах и многих других, им подобных, главной, исходной ценностью российской истории признавались те же понятия цельности исторического развития и общественного единства, с которыми мы имели дело, обсуждая проблемы “истины либерализма”, с той коренной разницей, однако, что в первом случае единство понималось как народно-национальный монолит, во втором — как многообразие. “Истина, реальность жизни”, как мы помним, называл это многообразие Тургенев.

Есть в этой ситуации, однако, некоторый весьма существенный оттенок, который и позволил нам употребить для ее характеристики слово “обертон”. Обертон потому и обер-тон, что он возникает из главной, ведущей мелодии, сопоставляется с ней и постоянно о ней напоминает, но живет вне ее и над ней. В руках и в сознании людей выдающегося таланта, глубоких и всесторонних знаний, подлинной любви к России культ неподвижной монолитности вольно или невольно превращался в такой обер-тон, который, сохраняя связь с коренной мелодией культуры, постоянно как бы наслаивался на нее, ее не заменяя, напоминал о ней и не мог с ней расстаться. Здесь нет возможности разворачивать относящийся сюда материал. Ограничимся напоминаниями и ссылками.

Напомним об С. С. Уварове и о принципе единения религии, государства и народа, найденном им в духовном наследии романтической эпохи, по сути дела еще до превращения этого принципа в идеологическую санкцию национально-монархической государственности Николая I26 . Напомним о Тютчеве, авторе статей “Россия и революция” и “Папство и римский вопрос”, где обосновывается мысль о коренном принципе христианства как о принципе единства — народного, государственного, церковного, в котором растворяется всякая раздельность, особость, всякое “я” и его индивидуальный выбор. Такое единство рассматривается Тютчевым как основа России, такой индивидуализм “я” — как принцип, унаследованный западом от Рима, ибо последний “остается тем же, чем был всегда — корнем Западного мира”27 . Эта идеологическая система резко контрастирует с жизненным поведением поэта, с его “постоянной тоской по родине — только в обратном смысле; je n’ai pas le Heimweh, mais le Herausweh”28 — и с бесчисленными свидетельствами, идущими в том же направлении29 . Контрастирует она и с одним из основных мотивов его творчества — постоянной тягой на Юг, где “жизни некий преизбыток в знойном воздухе разлит” и где вся мелодия жизни исполнена той энергии человека, каждого отдельного человека, которая в обертональном ее проведении вызывала лишь темпераментное отрицание30 . Об этой двойственности как главной черте поэта вспомнил Тургенев, отзываясь на известие о его кончине. Тургенев — Фету 21 августа ст. ст. 1873 года по поводу сообщения о кончине Тютчева: “Глубоко жалею о нем. Он тоже был славянофил — но не в своих стихах; а те стихи, в которых он был им, — те-то и скверны. Самая сущная его суть, le fin du fin, чисто западная — сродни Гете. Между: “Есть в светлости осенних вечеров” и “Остров пышнаааай, остров чуднаааай” К. Аксакова31  — нет никакого соотношения. То — изящно выгнутая лира Феба; а это — дебелый, купцом пожертвованный колокол. Милый, умный, как день умный Федор Иванович! Прости, прощай!”32 

 Напомним о магистерской диссертации Вл. Соловьева, задуманной как опровержение логико-позитивистского развития западной философии и завершенной глубоко показательным абзацем: “И тут оказывается, что эти последние необходимые результаты западного философского развития утверждают в форме рационального познания те самые истины, которые в форме веры и духовного созерцания утверждались великими теологическими учениями Востока (отчасти древнего, а в особенности христианского) <...> Достижение этой цели будет восстановлением совершенного внутреннего единства умственного мира33 . Развитием этой мысли явятся в позднейшие годы произведения, названия которых говорят сами за себя — “Великий спор” и “Россия и Вселенская церковь”.

 Людей такого типа и масштаба, как только что перечисленные, неслиянность и нераздельность обертона и мелодии сопровождали постоянно (или периодически — неважно). Этому они были обречены своим местом в культуре России и неизбывностью в ней проблемы истины либерализма — проблемы, которая всегда сохраняла связь высшего порядка с общеевропейской духовностью, с внутренней свободой, с классическим наследием — и с Тургеневым.

 

 

1 Wes M. A. Classics in Russia. 1700 — 1855. Leiden — New York — Kцln : E. J. Brill. 1992. См.: S. 236—241; Кнабе Г. С. Русская античность. М.: РГГУ, 1999. С. 177—182.

2 Кнабе Г. С. Повесть Тургенева “Вешние воды”: проблема границ текста // Вестник РГГУ. вып. 2. М., 1998. С. 225—263.

3 Полонский Я. П. И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 2. М.: Художественная литература, 1983. С. 392.

4 Фет А. А. Из “Моих воспоминаний” // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 155, 160.

5Ковалевский М. М. Воспоминания об И. С. Тургеневе // И. С. Тур-
генев в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 367.

6 Полонский Я. П. Указ. соч. С. 367.

7 Эдмон и Жюль де Гонкур. Из “Дневника” // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 263.

8 Луканина А. Н. Мое знакомство с И. С. Тургеневым // там же. С. 207.

9 См. в кн.: История европейской цивилизации в русской науке. Античное наследие. М.: ИНИОН, 1991. С. 193—205.

10 Оба примера заимствованы из работы М. фон Альбрехта, специально посвященной обсуждаемому здесь вопросу: Михаил фон Альбрехт. Античные реминисценции и проблема индивидуализации в творчестве Тургенева. Тбилиси: Логос, 1998. Соответствующий материал применительно к повести “Вешние воды” см. в публикации автора настоящих заметок, указанной в прим. 1.

11 Процесс этот исчерпывающим образом охарактеризован (на немецком материале) в работе А. В. Михайлова “Идеал античности иизменчивость культуры. Рубеж XVIII—XIX вв.” (Михайлов А. В. Языки культуры. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 522—563).

12 См.: Пунин А. Л. Архитектура Петербурга середины XIX века. Л.: Лениздат, 1990. С. 60—62. Приведем из той же книги абсолютно точную характеристику обсуждаемого здесь общего “стилевого направления, которое возникло в период перехода от классицизма к ранней эклектике и было основано на своеобразном “цитировании” декоративных мотивов античной архитектуры — как греческих, так и римски-помпейских” (с. 210).

13 Каждан Т. П. Художественный мир русской усадьбы. М.: Традиция, 1997. С. 95—107.

14 Обзор и анализ относящегося к теме материала см.: Гиждеу С. П. Травестийная античность Гейне // Античность в культуре и искусстве последующих веков. ГМИИ им. Пушкина. Материалы научной конференции 1982. М.: Советский художник, 1984. С. 196—203.

15 Материал, сюда относящийся, и его анализ, кажется, впервые были представлены с такой полнотой совсем недавно в работе: Shelley Wood Cordulack. Victorian Caricature and Classicism: Picturing the London Water Crisis // International Journal of the Classical Tradition. Vol. 9. No 4. Spring 2003. P. 535—583.

16 Гегель Г. В. Ф. Сочинения. Т. IV. Система наук. Часть первая — Феноменология духа / Пер. Г. Шпета. М.: Соцэкгиз, 1959. С. 354.

17 Маркс К. и Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии //  Сочинения. 2-е изд. Т. 4. М.: Гос. изд. полит. лит., 1955. С. 441, 444.

18 Берлин И. Отцы и дети: Тургенев и затруднения либералов // Берлин И. История свободы. Россия. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 129—130.

19 Анализ “Деревни” в указанном плане был недавно предложен читателям “Вопросов литературы” (2004, № 1, с. 16—17).

20 См.: И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 2.
С. 270.

21 Киреевский Иван. Девятнадцатый век // Киреевский И. В. Избранные статьи. М.: Современник, 1984, С. 69, 75.

22 Записка К. С. Аксакова “О внутреннем состоянии России”, представленная Государю Императору Александру II в 1855 г. См.: Ранние славянофилы / Сост. Н. Л. Бродский. М., 1910.

23 Первое издание — 1871, пятое (подготовленное Н. Н. Страхо-
вым) — СПб., 1895. Здесь использовано шестое (sic!) издание — СПб., 1995.

24 Соловьев В. С. Кризис западной философии (против позитивис-
тов) // Соловьев В.С. Сочинения. 1873—1876. Т. 1. М.: Наука, 2000. Отзывы — см. там же. С. 269. Ср. на с. 272: “Резонанс, вызванный диспутом С. в периодике, был одним из самых громких в истории ученых диспутов в России”.

25 Аксаков К. С. Петру (1845). “…Отринул ты Москву жестоко /  И от народа ты вдали / Построил город одинокий — / Вы вместе жить уж не могли! / Ты граду дал свое названье, / Лишь о тебе гласит оно / И – добровольное сознанье — / На чуждом языке дано. /  Настало время зла и горя, / И с чужестранною толпой / Твой град, пирующий у моря // Стал Руси тяжкою грозой <...> И вновь оправданный судьбою / Восстанет к жизни твой народ / С своею древнею Москвою — / И жизнь свободный примет ход”.

26 См.: Зорин А. Идеология “православия — самодержавия — народности”; опыт реконструкции // Новое литературное обозрение. 1997.
№ 26. С. 79—81.

27 Цит. по французскому оригиналу вышеупомянутых статей,    опубликованному в кн.: Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. под ред.
П. В. Бы-кова. 6-е изд. СПб., 1912. С. 559.

28 Материал, сюда относящийся, см. в ст.: Пигарев К. В. Что переводил Тютчев / Звенья. М.—Л., 1934, вып. 3—4. С. 246 и сл.

29 Кнабе Г. С. Римская тема в русской культуре и в творчестве Тютчева // Тютчевский сборник / Под общей редакцией Ю. М. Лотма-
на. Таллинн: “Ээсти раамат”, 1990. С. 266—267.

30 Теме Юга в сборнике, упомянутом в предыдущем примечании, в основном посвящена статья Ю. Лотмана (С. 108—141) и в значительной части статья автора (с. 261—278).

31 Начальная строка из ошибочно приписанного Тургеневым К. Ак---сакову стихотворения А. С. Хомякова “Остров”.

32 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма. Т. Х. М.—Л.: Наука, 1965. С. 143.

33 См. прим. 24, с. 138.

Версия для печати