Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2004, 6

География революции

Путешествие по Европе в советской литературе 1920-х годов

Путешествие по Европе в советской литературе 1920-х годов1 

Но в Европе 20-х годов XX века, дряхлой и блудливой,
ему нечего было делать.

И. Эренбург. “Трест Д.Е.”

“Тут запомнило свою колыбель европейское человечество <...> Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! <...> И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола” , — говорит Версилов у Достоевского в 1875 году. Европа для него — земля выветрившегося духа, похоронный колокол звонит по тем поколениям европейцев, которые не видят истинной Европы, оставленной в наследство человечеству. Лишь немногие путешествующие русские живут европейской культурой. “И это потому, мой мальчик, продолжает Версилов, один из самых загадочных персонажей в русской литературе второй половины XIX века, — что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю — я про всю русскую мысль говорю”.

Русский интеллигент ездит в Европу учиться и при этом свысока посматривает на европейца, не знающего цену сокровищу, которым обладает. Русский интеллигент глотает европейские идеи, но полагает, что их по-настоящему понял только он. Русский интеллигент колесит по Европе, пытаясь вобрать в себя сразу все культурное наследие Запада. Возвращаясь домой, он увозит с собой частичку Европы. Понятие “Европа” движется на восток вместе с ним (так Петр I, родоначальник русской интеллигенции, привез с собой из военных европейских походов само понятие “европейская Россия”). Истинная Европа, таким образом, перемещается в Россию и существует только в интеллектуальном быте русской интеллигенции.

В этом отношении к Европе русская почвенническая мысль практически совпадает с мыслью либеральной. А. И. Герцен в “Письмах из Франции и Италии” показывает Париж, переживший события 1848 года, как город былой революционной славы, окончательно утерявший роль мирового светоча: “Мы привыкли с словом “Париж” сопрягать воспоминания великих событий, великих масс, великих людей 1789 и 1793 года; воспоминания колоссальной битвы за мысль, за права, за человеческое достоинство <...> Имя Парижа тесно соединено со всеми лучшими упованиями современного человека, я в него въезжал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел — Париж, описанный в ямбах Барбье, в романе Сю, и только. Я был удивлен, огорчен, я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас”2. Пространственное перемещение есть продолжение абстрактной “революции”, понимаемой Герценом как исторически прогрессивное движение идей, растворенное в активности народов. Движение это теоретически может происходить не только на запад, но и на восток. Революция может иметь продолжение в любой точке земного шара: “Реакция оттого и кажется нам такой всемогущей и страшной, что мы лепимся на одних и тех же местах и упорно держимся за них, как будто род человеческий исключительно существует от Парижа до Берлина <...> республика может пасть, Франция может пасть, а революция продолжаться. Она ускользает, как ртуть от давления, и собирается по другую сторону”3. “Другой стороной” легко может оказаться и Россия, ибо только русский человек ожидает от Европы большего, чем она может дать, только русский жаждет продолжения 1789 и 1793 года: “Средневековые пилигримы находили по крайней мере в Иерусалиме пустой гроб — воскресение господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истощенную мучительными родами”4.

Наследующая русской интеллигенции русская революция максимально развивает этот “комплекс русского европейца”. Октябрьская революция воспринимается участниками как вариант Великого французского инварианта. Забытые европейцами идеи не просто переместились в Россию, но дали плод — первое в мире социалистическое государство. Революции в Венгрии и Баварии ориентированы уже не на Париж, а на Петроград. Как Европа по-прежнему после мировой войны (которую точнее было бы назвать всеевропейской с посторонним участием) ощущает себя центром мира, так Советская Россия ощущает себя центром Европы. Центр тяжести европейской оси “Париж — Вена / Берлин — Петербург” сместился слева направо, проскочив разоренную войной Германию и расчлененную Австрию, — в переименованный специально для нового периода русской истории Петроград и затем, вместе с поездом Советского правительства, в Москву. Думается, Версилов не удивился бы такому смещению, ибо он, как и Достоевский, был уверен, что вскоре “воссияет свет с Востока”. Только мессианские идеи, которые Россия возвестила Европе, существенно преобразились5 . Герценовская “колыбель” переехала из Парижа в Петроград. Оказалось, что из мещанской Франции путь честного человека лежит не в Техас или Нью-Йорк, а “в другую сторону” — в Россию.

Этим путем и едут писатели Запада от Герберта Уэллса до Андре Жида. Роли поменялись: теперь европейцы отправляются в Россию — учиться новой жизни. Советские же писатели посещают Европу в качестве культуртрегеров. Выстраивается довольно четкая схема, основанная на отношении к Европе русских классиков и переосмысленная согласно революционной геополитике. Европа отныне предстает как вектор, направленный на восток — к истине, правде и справедливости. Вектор поделен на зоны: Франция — Германия — Восточная Европа — Советская Россия. За каждым топосом закреплены определенные значения: Франция — “бабушка революции” (как выражались революционеры действующие), впавшая в маразм и мещанство; Германия — грабительски эксплуатируемая новым капиталистическим миропорядком страна, реторта революции; Восточная Европа — лакей мирового империализма, равно готовый качнуться на запад и восток; Советская Россия — воплощенная правда-справедливость. Позиция героя внутри литературного текста зависит от его постоянного места жительства — как реального, так и виртуального, избранного им на оси: от имени какой географической точки он высказывается. Чем восточнее располагается на оси герой, тем прогрессивнее его мысли. Более верным будет обратное соотношение: чем прогрессивнее мыслит герой, тем восточнее он получает место. И наоборот: герой, которому не место в Советской России, окажется там, где должен быть, — в эмиграции, на Западе.

В этой точке зарождающийся соцреализм со своей принципиальной, многократно повторяемой схематичностью совпадает с сознательно упрощаемой (от изысканности серебряного века к классовой точке зрения) мировоззренческой установкой советской интеллигенции. Практически любой европейский роман советской литературы периода 1920-х годов выдерживает набросанную выше схему. Схема эта будет проиллюстрирована несколькими репрезентативными текстами — наиболее полно и разносторонне намечающими тенденции специфического жанра советской литературы. В качестве репрезентативных авторов избраны И. Эренбург, К. Федин и
А. Толстой, крупные советские писатели, разными путями пришедшие в советскую литературу, разное место в ней занявшие.

 

В романе И. Эренбурга “Трест Д. Е. История гибели Европы” (1923) “утомленная” Европа русских писателей XIX века являет собой одновременно и прелесть первого дня, когда финикийская царевна была похищена Зевсом (в середине 1930-х “Похищением Европы” назовет свой новый европейский роман К. Федин), — и мерзость запустения дня последнего. Сатирический жанр Эренбурга, комбинирующий фельетон и роман, позволяет нарезать материал газетными полосами: география его первых романов охватывает почти весь земной шар, так как географические названия, как в газете, дают лишь пространственную привязку всему происходящему. Благодаря этой литературной технике и Европа, и ее разрушитель, вступающий с нею в единоборство, становятся многоликими, как бы нарезанными на полосы — наподобие портретов Пикассо, друга Эренбурга.

Лица Европы перетекают друг в друга, комбинируя микро и макро: это женские лица, пейзажи, расстояния и в целом очертания континента. Прекрасной финикиянкой окажется мадемуазель Люси Фламенго, превратившаяся в замужестве в мадам Люси Бланкафар. Закатное солнце над Римом и рыжая челка Люси сольются в сознании главного героя, бельгийца Енса Боота. Но с каждым лицом Европы случается предзакатное преображение. Абстрактная, неуловимая идея Европы предстает перед Боотом почти разлагающимся трупом: “...он слышал мерзкий запах гнили, как будто на него дышала старуха с черными гнилушками зубов. Это пахла Европа, и Енс Боот понимал, что ее можно любить лишь в темноте, не раскрывая глаз и не дотрагиваясь пальцами до шершавой кожи”. Такое же преображение случается и с Люси, как только выяснится, что она, как и все европейцы, утонула в мещанстве, забыв о предназначении прекрасных финикиянок: “...m-me Люси Бланкафар, урожденная Фламенго, оказалась не финикиянской царевной, но старой толстой бабой, похожей на дешевую потаскуху Марселя или Генуи”.

А весь прекрасный континент по-марксистски погряз в социальных противоречиях:

“– Великолепный континент! — подумал Енс Боот, — но все здесь так устроено, что нельзя жить... Может быть, уехать в Африку?.. Там песок и небо…” Точно так же Герцен собирался в Техас.

Благоустроенная и уравновешенная Европа неудобна для жизни именно в силу своей благоустроенности и уравновешенности. Уравновешенности во всем — от геополитической оси “Париж — Берлин — Петербург/Москва” до проявления человеческих чувств. Новому человеку нечего делать в Европе. По зрелом размышлении Боот плывет тем путем, который когда-то предложил всем тоскующим европейцам Герцен: вместо Африки он попадает в Нью-Йорк.

Прощание с Европой связано не только с мадемуазель Люси. Имя Европы объединяет женщину и материк, сливая все впечатления от европейской жизни Боота воедино. Уезжая, “Енс вспомнил все — и запах подмосковных лугов, и вековой лак парижской Place de la Concorde”. Интересно, что в восприятии героя соединились именно Москва и Париж — крайние точки Европы в нескольких смыслах: и географически, и духовно-идейно. Значим и порядок называния городов: Енс едет на запад. Теплое “чувство Европы” он ощутит, “коснувшись <...> теплой, беззащитной руки” своей британской невесты Мэри Хэг. От нее он откажется сам, ибо убедится, что его “истинная любовница” — Европа — умирает. Уверенность в обреченности Европы обретена в странствиях — постоянный мотив литературы 1920-х годов. Герои европейских романов советских авторов как заведенные мечутся по Европе в поисках чего-то неясного им самим. Например, маршрут Енса Боота: Бельгия — Париж — США — Бухарест — Канны — Ницца — долина реки Соммы — Архангельск — советская Москва — вновь буржуазная Европа и т. д. Никакой логики перемещений, одно непрекращающееся, яростное движение. Так торопился в Персию Печорин, пожирая пространство, когда жизнь стала для него бессмысленной и чудовищно скучной.

Как Печорин, Енс Боот пытается “убежать от самого себя”. Но, в отличие от Печорина, Енс имеет жизненную цель. Эта цель — футуристическое уничтожение, расчищающее место для неведомого будущего: “Я знаю одно: мертвого Наполеона зарывают в яму, чтобы он не пах, а живого котенка кормят теплым молоком. Хороните Европу по какому угодно разряду, но хороните ее скорее, хотя бы из чувства уважения к моему чувствительному носу”. Наполеон, как и Люси Бланкафар, — олицетворение Европы, Европы прошлого.

Боот планомерно уничтожает континент, нападая на европейские страны в определенной последовательности. Первой, по логике Версальского мира, уничтожается Германия. Тем самым по-новому выстраиваются геополитические “силовые линии” на континенте: сообщение между Западной и Восточной Европой происходит по линии Париж — Базель — Ве-
на — Варшава — Москва. К этому расчленению Европы литературным героем подключается и повествователь: “Но к 1935 году Россия стала все чаще оглядываться на восток. После войны 1930 г. западные окраины не смогли оправиться. Петербург [sic! — Е. П.] сделался глухим провинциальным городком, населенным главным образом археологами, инвалидами революции и престарелыми балеринами”. Самой населенной и развитой частью страны становится Сибирь, вместо привычной “руки Москвы” в Европе говорят о “руке Читы” и т. д. Россия вытесняется в Азию и тем самым намеренно исключена из умирающей, потерявшей творческое горение Европы (впрочем, европейскую Россию Боот не пощадит. Она погибнет вместе со всей Восточной Европой). Тут мы сталкиваемся с географическим литературным мышлением, характерным для новой литературы 1920-х годов.

Мышление глобальными категориями, пафос всеобщего переустроения коренятся в самой природе Октябрьской революции. Советское правительство росчерком пера распоряжается громадными территориями европейской России, ибо “мировой пожар” планировался если не во всем свете, то по крайней мере в пределах Евразии. Эмигрантское евразийство с этой точки зрения — оборотная сторона революционного “глобализма”, добавляющая к географической мечтательности революционеров старые добрые начала государственности. Советская литература первой половины 1920-х движется вслед за идеологемами революционного времени.

Первый роман Эренбурга еще более показателен в этом смысле. “Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…” (1922)6  начинаются в сердце Европы — в Париже на бульваре Монпарнас — и постепенно продвигаются (через Германию и войну) в Советскую Россию. Главный герой, мудрец Хуренито, прибыл с мировых “задворок” — из Мексики, точно так же, как Енс Боот вышел из Бельгии — с “задворок” Европы. Однако именно эти “задворки” питают Европейский континент жизненными силами и творческой энергией, которые на нем самом почти иссякли. Одной из “задворок” оказывается и Россия, откуда родом целых два ученика Хуренито — Илья Эренбург и Алексей Спиридонович Тишин (последний прибыл в Европу из Ельца).

Остальных учеников собирают в прочих европейских странах, каждая из которых, в отличие от Франции — страны “универсальной”, воплощает ту или иную европейскую од-
нобокость, какой-нибудь интеллектуально-политический
сдвиг — рудимент “национального характера”. Олицетворением сдвигов оказываются и некоторые города: Рим — христианского политиканства, Женева — либерального социализма, Гаага — пацифизма. Несколько раз объезжая Европу по кругу, Хуренито и его ученики оказываются в Советской России. При этом кажущееся хаотическим движение на самом деле происходит поступательно с запада на восток: Париж (и все европейские окрестности, включая Лондон) — фронт, попадание в плен к немцам — лагерь военнопленных Оберлан-
штейн — отсылка на строительные работы на Восточный фронт (в окрестности Ковно) — побег и, наконец, прибытие в Петроград. Оттуда Хуренито, после митинга в цирке Чинизелли, выедет в Москву, а затем отправится в Конотоп, где примет мученическую смерть.

Соотношение места рождения и места смерти великого учителя, приведенное в самом начале романа, задает эпическую логику его передвижений с крайнего Запада на крайний Восток цивилизованного мира: Америка — Европа — Россия, Гуанахуата — Конотоп. “Две страны будет чтить далекое потомство: родину Учителя — Мексику и Россию, где он закончил свои дни и труды. Два города будут вечно манить к себе паломников: маленький грязный Конотоп и далекая Гуанахуата”. Передвижение в пространстве оказывается аналогом жизненного пути, причем Конотоп — высшая его точка, собственная Голгофа Хуренито. Чем ближе герой к Советской России, тем ближе он к истине, которая постигается окончательно в глубине (глубинке) русской революции.

Эпичность повествования приносит новые смыслы: создание нового, невиданного государства в неведомой части света как творение новой цивилизации, нового мира на периферии старого. Призывая учеников посетить Советскую Россию, Хуренито говорит: “Расплеснутая с тесных фронтов война, прорывая все плотины, тщится размыть гранит мира. Верьте мне, сейчас в диком Петрограде разрушают и строят Пантеоны, Квисисаны, Акрополи и Би-ба-бо вселенной”. Уверенность в том, что Россия — центр современного мира, не пройдет у Хуренито и после того, как он (напоминая своего наследника Енса Боота, съездившего через Архангельск в Москву, предпринявшего там тщетную попытку изменить ход преобразований и разочаровавшегося в Москве так же, как и в остальной Европе) послужит в советском наркомате и посидит в концентрационном лагере. Сама смерть великого учителя, добровольно принятая им на территории России, — свидетельство его веры в эту восстающую из праха страну.

Интересно, что именно в России, под конец жизненного пути Хуренито, города начнут исчезать и появляться, как миражи. Единственной реальностью останется голая человеческая душа, которую Хуренито под конец освободит из оков ненужного более тела. Прежде всего исчезает легендарный город-призрак, Петербург (тут даже имя остается нетронутым): “В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то, проснувшись, я вспомнил, что есть Москва, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга, есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я успокоился и заснул”, — пишет Эренбург-герой Эренбурга-автора. Логике учеников Хуренито следует и первое Советское правительство: “Ранней весной, когда даже правительство, убедившись в иллюзорности Петербурга, переехало в Москву, неожиданно появился Учитель”. Новое советское государство более не нуждается в “окне в Европу”, ибо Европа — в прямом смысле “старый свет” — “старый мир”, от которого Россия “отрекается”. Разоренная Москва воспринята учениками Хуренито как сгнивший европейский город, внезапно пробудившийся от смерти, вновь обретший мужество и творческий дух: “Москва казалась сестрой Брюгге или Равенны, громадным мавзолеем, и только неожиданные отчаянные гудки автомобиля да лихорадочные огни в окнах штабов или комиссариатов напоминали, что это не развалины, но дикие чащи, что мы не засыпаемые снегом плакальщики, но сумасшедшие разведчики, ушедшие слишком далеко в необследованную ночь”.

“Сумасшедшие разведчики” — это Хуренито и его ученики, забравшиеся на восточный край вселенной. Но это и весь пока еще дикий советский народ, пробудившийся к новой жизни7. Ученики не последовали за Учителем, после его смерти они возвращаются в Европу, к прежнему духовному прозябанию. Но при этом они несут учение Хуренито духовно опустошенным европейцам. Поэтому есть надежда, что и Брюгге с Равенной повторят судьбу Москвы — пробудятся к новой жизни, вдохновленные новыми идеями.

Движение с востока на запад, таким образом, символизирует духовное восхождение, движение в обратном направлении — падение и потерю творческого горения. География — тема второго плана, первым планом подаются идеи Хулио Хуренито, но перемещения героев в европейском пространстве удачно оттеняют идеи, а иногда и определяют их. В “Тресте Д. Е.” географическая составляющая уже доминирует, сама идея Енса Боота географична по природе своей. Европа превращается в шкалу, на которой — с запада на восток — откладываются созданные европейской цивилизацией идеи. На место “национальных характеров”, определявших многообразие европейской жизни XIX столетия, пришло различие социально-политических систем. Два политических лагеря, две сферы идей разделены неопределившейся “буферной зоной”, куда в 1920-е, помимо восточноевропейских стран, попадает и Германия8 . Перемещение в пространстве отражает движение идей в сознании человека. Государственные границы — вехи идейных исканий. Литературный герой осмысляет свою судьбу географически: он выбирает направление движения, он ищет на карте наиболее подходящее место для того или иного поступка, включая собственную смерть. Этот “географиче-
ский фон” находим не только у Эренбурга, а в любом романе 1920—1930-х годов, где действие хоть ненадолго попадает в Европу.

 

Например, у К. Федина в романе “Города и годы” (1924). Если основная тема “Хуренито” — идеи великого учителя, то здесь главное — психология интеллигента в водовороте революции. Характерно для нарождающейся соцреалистической прозы 1920-х: “размагниченный интеллигент” (как выражались в эпоху Н. К. Михайловского) сочувствует революции, но не может слиться с массой и поэтому под конец совершает предательство. Андрей Старцов К. Федина похож на многих героев 1920-х — хотя бы на Мечика А. Фадеева. Но, в отличие от Мечика, внутренняя плесень Старцова напрямую связана с пребыванием за границей: немецкая средневековая сентиментальность находит живой отклик в его душе.

“— Ты дышишь грудью этого города. Он окутывает тебя своим существом, как сон. Все, что совершается здесь, совершается в тебе. Ты живешь от чуда к чуду… Мальчуган, играя возле кирки святого Лаврентия, сказал: “Черт меня побери!” Черт тут как тут: мгновение — и мальчуган барахтается у него под мышкой, и мальчуган под землей, и в земле одна только дырка. Разве тебе безразлично, какие рога были у черта, и какой у него хвост, и как он пахнет? А разве ты не побежишь в бург, чтобы своими глазами увидеть на стене следы копыт того коня, который унес на себе разбойника, перескочив крепостной ров?..

Друзья остановились. Прямо под их ногами ровно уплывала дорога к пятнам ярких квадратов полей. Новый город мутным кругом опоясывал старый. Пять башен, широких и грузных, озирали окрестность. На скученных темных домах, сросшихся в нерушимую каменную грудь, короной веков лежал розовый бург.

– Нюрнберг! — вырвалось у Курта.

– Нюрнберг! — повторил Андрей” .

Этот пейзажно-страноведческий отрывок не только демонстрирует интеллигентскую чувствительность Андрея Старцова, немецкую обстоятельность описания Курта Вана (герои Федина, в отличие от героев Эренбурга, не освободились от специфических черт, накладываемых на них национальностью), укорененность обоих в прошлом, что мешает видеть и понимать надвигающееся будущее (дело происходит перед самым началом мировой войны). Эта часть текста показывает специфику фединского романа — значительно более традиционного, чем роман Эренбурга. Федин рисует картины и характеры — порой столь же обстоятельно, как немец Курт Ван. Нарезанность текста на части — экспериментирование, свойственное всей литературе 1920-х годов, — проявляется здесь в перестановке глав, нарушении хронологии. С одной стороны, годы дают названия главам и определяют их содержание. С другой — последовательность лет разрушена; в этих условиях незыблема только география, пространство, расстояния между городами. Эти расстояния равны духовному мужанию героев, приближению их к идейной зрелости.

Движение Андрея по Европе однонаправлено: Нюрнберг — Бишофсберг — попытка побега до Рейхенберга, возвращение в Бишофсберг (неудавшийся побег на восток становится символом душевной неполноты, интеллигентских метаний). Затем медленное движение в Россию с поездом освобожденных военнопленных: Москва — Семидол — Петроград. Семидол становится аналогом Конотопа. Путь на восток проходит через российскую провинцию, где Старцов, как Хуренито, переживает высшие минуты своей жизни: здесь они, правда, имеют сильную соцреалистическую окраску — растворение в массе во время боя.

Движение пространства на страницах текста неминуемо влечет за собой всех героев романа. В Советской России окажется и друг Андрея Курт Ван, и соперник Андрея, лейтенант фон цур Мюллен-Шенау (оба попали в плен на Восточном фронте и, в соответствии с классовой принадлежностью, примкнули в России к красным и белым). Ибо одна резкая черта рассечет и время и пространство. 1917 год разом изменит и отношения между героями, и их внутренний мир (Курт Ван внезапно поумнеет и станет из убежденного милитариста не менее убежденным коммунистом), в тот же момент действие сместится в Россию — новый центр Европы, заменивший идейным делом книжно-университетскую философию Германии, — и не покинет ее до самого конца. Если до войны Старцов ехал в Германию учиться, то теперь новой работе по преобразованию мира, оставив в прежней жизни кисть художника, учится в Советской России Курт. Приедет в Россию и обретет счастье растворения в коллективе даже немецкая невеста Андрея Мари Урбах. Только Андрей не сможет до конца выбрать свое место, он будет разрываться между двумя невестами, между Россией и Германией.

 

За слабым героем Федина пространство движется само, сильный герой (как Хулио Хуренито или Енс Боот) тащит за собой пространство. Герой-авантюрист, пожирающий пространство, предстает перед нами и в творчестве А. Толстого. Петр Гарин, главный герой “Гиперболоида инженера Гарина” (1925—1926), перемещается из советского Ленинграда в Европу, увозя с собой гиперболоид — одновременно и сверхоружие, и символ вывернутого наизнанку (буржуазного по природе) человеческого гения.

Толстой на первый взгляд пишет авантюрный роман. Однако он, в отличие от Эренбурга и Федина, не нарезает, а надрезает традиционный жанр, пропуская в образовавшиеся пробелы красный шнурок идеологии. Географические названия “Гиперболоида” не просто привязывают происходящее к определенному месту, предваряя рассказ, но и задают тональность рассказа, которая — при помощи нескольких метафорических сдвигов — превращает неопределенное настроение в идеологически выверенные тезисы. Можно сказать, что роман Толстого находит максимальную возможность поставить географию на службу революции.

Действие “Гиперболоида” начинается параллельно в Париже и Ленинграде (1 и 3 главы), причем Париж (его энергетический центр, американский магнат Роллинг) озабочен происходящим в Советской России — открытием Гарина. Так Европа и у А. Толстого продолжает пристально глядеть на восток. Противопоставление двух городов организует роман на протяжении его первой половины. С 3 по 11 главы детективный сюжет развивается в Ленинграде. С 12 главы он скачком перемещается в Париж, где к детективу сразу же добавляются политические мотивы: на прием к Роллингу приходит некий генерал Субботин, русский эмигрант, предлагающий план химической войны с Советами. Из разговора генерала с секретарем выясняется, что массовое истребление советского населения — тайная мечта всего западного мира.

В свете этих агрессивных планов композиционное противостояние Париж — Ленинград обретает политический подтекст. Германия появится в романе позднее как государство-буфер. Восточноевропейский буфер представлен фигурой поляка Тыклинского и его приятелями, обслуживающими интересы Роллинга и при этом всячески подчеркивающими свою мнимую независимость.

В описании Парижа доминируют экзотизмы — топонимические слова-знаки, активизирующие в сознании советского читателя идеологические зоны, где содержится информация о роскошной жизни буржуа: бульвар Мальзерб (там находится офис Роллинга), Елисейские поля, площадь Этуаль (движение лимузина Зои), ресторан “Лаперуза” на левом берегу. Даже бульвар Батиньоль (адрес Гарина) обозначает нечто красивое и незнакомое — неважно, что это уже не аристократический Париж. Этим наименованиям противостоят ленинградские — родные и обыденные, обильно употребляемые Тыклинским в пересказе предшествующего “ленинградского сюжета”: переход советской границы под Сестрорецком, болота Крестовского острова и т. д.

Знаковые слова парижской жизни обнажают свою жестовую природу в подробном описании парижской подземной дороги, пока еще невиданной в СССР (начало 22 главы):

“Белый, хрустальный, сияющий поезд линии Норд-
Зюйд — подземной дороги — мчался с тихим грохотом по темным подземельям под Парижем. В загибающихся туннелях проносилась мимо паутина электрических проводов, ниши в толще цемента, где прижимался озаряемый летящими огнями рабочий, желтые на черном буквы: “Дюбонэ”, “Дюбонэ”, “Дюбонэ” — отвратительного напитка, вбиваемого рекламами в сознание парижан.

Мгновенная остановка. Вокзал, залитый подземным светом. Цветные прямоугольники реклам: “Дивное мыло”, “Могучие подтяжки”, “Вакса с головой льва”, “Автомобильные шины”, “Красный дьявол”, резиновые накладки для каблуков, дешевая распродажа в универсальных домах — “Лувр”, “Прекрасная цветочница”, “Галерея Лафайетт”” .

Все варваризмы (от “Норд-Зюйд” до “Лафайетт”) призваны подчеркнуть красочную иноземность Парижа, восхищенное описание поезда, тоннелей, подземного вокзала — техническое превосходство Запада. Чередование огромной скорости (особую роль играют глаголы движения “мчался”, “проносилась”, сюда же добавляется “прижимался” о рабочем — восприятие поезда со стороны, контраст динамики объекта и статики наблюдателя; при этом подсознательная метафора угнетения человека машиной) и мгновенной остановки создает безумный темп жизни капиталистической столицы. Однако разбег каждого абзаца останавливается рекламными щитами: повторение ““Дюбонэ”, “Дюбонэ”, “Дюбонэ”” притормаживает поезд перед вокзалом и позволяет советскому читателю разглядеть сущность капиталистического мира, где никому не нужные вещи “вбиваются в сознание” рядового человека. Чтение реклам во втором абзаце движется от переведенных слоганов к простым наименованиям продуктов (известных каждому советскому человеку), завершаясь несколькими звучными, подчеркнуто парижскими словами-жестами.

Рядом — особое настроение Парижа, создаваемое серым цветом домов в сочетании с умиротворяющим звуком дождя (начало 19 главы):

“В дождливый воскресный вечер начала весны огни из окон и бесчисленные огни фонарей отражались в асфальтах парижских улиц.

Будто по черным каналам, над бездной огней мчались мокрые автомобили, бежали, сталкивались, крутились промокшие зонтики. Прелой сыростью бульваров, запахом овощных лавок, бензиновой гарью и духами была напитана дождевая мгла.

Дождь струился по графитовым крышам, по решеткам балконов, по огромным полосатым тентам, раскинутым над кофейнями. Мутно в тумане зажигались, крутились, мерцали огненные рекламы всевозможных увеселений.

Люди маленькие — приказчики и приказчицы, чиновники и служащие — развлекались, кто как мог, в этот день. Люди большие, деловые, солидные сидели по домам у каминов. Воскресенье было днем черни, отданным ей на растерзание”.

Вновь, как и в метро, бешеный темп парижской жизни (с глаголами “мчаться” и даже “сталкиваться” — о зонтиках пешеходов), полнота технически усовершенствованной жизни (“гиперболические” эпитеты: “бесчисленные” фонари, удвоенные отражением от мокрой мостовой, “бездна” огней, “всевозможные” увеселения). Легкий отрицательный оттенок “увеселений” рядом со словом “рекламы” вносит тонкую социальную ноту, в следующем (последнем из приведенных) абзаце, разделяющем парижан на богатых и бедных, она заполняет весь текст и служит переходом к разговору Роллинга и Зои. Дождь вносит оттенок легкой грусти, становящейся характерным парижским настроением. При этом основная функция дождевого зачина, как кажется, — не умиротворяющая, а разделяющая. Под аккомпанемент дождя Зоя доносит до химического короля идею классовой войны. В которой победа будет за теми, у кого окажется гиперболоид.

Центральное описание Парижа дано в 23 главе, следующей за главой о подземке. Оно заполняет главу целиком и повествует о бульваре Клиши и “Веселом Монмартре”. Полосатые тенты перекидывают мостик от Парижа дождливого из главы 19-й: “Здесь из каждой двери, из подвальных окон, из-под полосатых маркиз, покрывающих на широких тротуарах мраморные столики и соломенные стулья, тянуло кисловатым запахом ночных кабаков. Гарсоны <...> крутили бронзовые ручки, приподнимая маркизы”.

Далее — основной фон парижской темы, выцветший Париж: “Днем бульвар Клиши казался поблекшим, как декорация после карнавала <...> Каркасы и жестяные сооружения реклам, облупленные крылья знаменитой мельницы “Мулен-Руж”, плакаты кино на тротуарах <...> каменная мостовая, по которой прошумели, прокатились столетия, ряды балаганов и каруселей, прикрытых брезентами, — все это ожидало ночи, когда зеваки и кутилы потянутся снизу, из буржуазных кварталов Парижа”.

Доминирует тема “увеселений” с мотивами театрального, неискреннего, задрапированного: карнавала, декорации, пустого развлечения. Этой доминанте противопоставлено спрятанное в середине абзаца упоминание о столетиях настоящей истории Парижа, “прикрытых брезентами”, — это, как кажется, относится именно к “столетиям”, через голову “балаганов и каруселей”. Впрочем, здесь можно усмотреть еще одно спрятанное напоминание об истории (по созвучию) — о площади Carrousel, находящейся перед Лувром и не раз наблюдавшей революционные события. “Буржуазные кварталы Парижа”, завершающие абзац, как бы оккупируют землю трудового народа — верхний город у подножия Монмартра. Приемы поэтики исподволь начинают работать на создание идеологически верной картины.

В следующем абзаце — противостоящая “серому дню” расцвеченная ночь: “Тогда (ночью. — Е. П.) вспыхнут огни, засуетятся гарсоны, засвистят паровыми глотками, закрутятся карусели <...> помчатся под звуки паровых оркестрионов девушки в юбчонках до колен, удивленные буржуа, воры с великолепными усами, японские улыбающиеся, как маски, студенты, мальчишки, гомосексуалисты, мрачные русские эмигранты, ожидающие падения большевиков”.

Дважды повторенное прилагательное “паровые” — продолжение темы технических усовершенствований, служащих прихотям буржуазии. Перечисление веселящейся публики заведомо опорочивает карусель. Разные выражения лиц — все что угодно, только не радостные и веселые: “удивленные”, “улыбающиеся, как маски”, “мрачные”, — подчеркивают неестественность, вымученность ежедневного развлечения. Поставленные в концовку риторической градации, отягченные завершающим причастным оборотом “мрачные русские эмигранты, ожидающие падения большевиков”, звучат одновременно иронично и угрожающе. Каждому советскому читателю отныне ясна классовая сущность развлекающихся на Веселом Монмартре парижан.

Последний абзац главы противопоставляет Веселому Монмартру бульвар Батиньоль и Сент-Антуанское предместье — рабочие районы. “Отсюда — с Батиньоля, с высот Монмартра и Сент-Антуана — не раз спускались вооруженные рабочие, чтобы овладеть Парижем. Четыре раза их загоняли пушками обратно на высоты”. Это окончательное напоминание о революционном прошлом Парижа и одновременно предостережение катающимся на каруселях буржуа, русским эмигрантам и всем прочим.

То, что Гарин поселился на Батиньоле, — чудовищная провокация. Он тоже угрожает стабильности капиталистического мира, но не во имя классовой справедливости, а во имя личных амбиций, индивидуалистических, фашистских, как определит их Шельга, идей.

В 26 главе роман возвращается в Ленинград. С первых строк трудовой, возрождающийся и строящийся заново город противопоставлен Парижу:

“Здесь не было ни блестящего потока автомобилей, ни праздных людей, свертывающих себе шею, глядя на окна магазинов, ни головокружительных женщин, ни индустриальных королей.

Штабели свежих досок, горы булыжника, посреди улицы отвалы синей глины и, разложенные сбоку тротуара, как разрезанный гигантский червяк, звенья канализационных труб”.

Доминанта Парижа — потребление последних благ буржуазной цивилизации, доминанта Ленинграда — созидание нового мира. Жители города, как и в Париже, показаны в момент отдыха, но это отдых культурный, спортивный и идейный (даже паруса яхт напоминают флаги и транспаранты).
А новая советская эротика — как и в Париже, обнаженные колени девушек — крайне целомудренна, лишь намечена: “Повернули обратно мимо яхт-клуба, где мертвыми полотнищами в хрустальном зное висели огромные паруса гоночных яхт ленинградских профсоюзов. Играла музыка на веранде яхт-клуба <...>

Проскользнув между купальщиками, гичка пошла по Невке, пролетела под мостом <...> вошла в узкую, с пышными берегами, Крестовку, где в зеленой тени серебристых ив скользили красные платочки и голые колени женской учебной команды...”.

В Ленинграде, новом городе, олицетворяющем новый мир, есть все те же радости жизни, что и в Париже, но они более культурны9, более здоровы и доступны всем без исключения.

Встретившись в конце 28 главы, телеграмма Гарина Шельге и послание Манцева Гарину возвращают парижский сюжет, в который перенесено продолжение детектива, начатого в Ленинграде. Развитие темы Парижа — постепенное нагнетание мотива бывшего города, города бывших. Рекламная тема, начавшаяся описанием подземной дороги, продолжится в конце 41 главы устойчивой идеологемой советской литературы, взятой по наследству из Герцена: Париж забыл о великом революционном прошлом. “На Марсовом поле, в том месте, где некогда Робеспьер, с колосьями в руке, клялся перед жертвенником Верховного Существа заставить человечество подписать великий колдоговор на вечный мир и вечную справедливость, — теперь возвышалась Эйфелева башня; два с половиной миллиона электрических свечей мигали и подмигивали на ее стальных переплетах, разбегались стрелами, очерчивали рисунки и писали над Парижем всю ночь: “Покупайте практичные и дешевые автомобили господина Ситроена...””.

Город все более погружается в трясину мещанства. И далее по идеологической канве марксистского учения: некогда прогрессивный класс, буржуазия потеряла все позиции, отдала свое отечество на откуп иностранным богачам.

“Здесь доживал век старый Париж. Еще бродили около книг на набережной, около клеток с птицами, около унылых рыболовов пожилые личности со склерозными глазами <...> Когда-то это был их город... Вон там, черт возьми, в Консьержери ревел Дантон, точно бык, которого волокут на бойню. Вон там, направо, за графитовыми крышами Лувра, где в мареве стоят сады Тюильри, — там были жаркие дела, когда вдоль улицы Риволи визжала картечь генерала Галифе. Ах, сколько золота было у Франции! Каждый камень здесь, — если уметь слушать, — расскажет о великом прошлом. И
вот, — сам черт не поймет, — хозяином в этом городе оказался заморское чудовище, Роллинг, — теперь только и остается доброму буржуа закинуть удочку и сидеть с опущенной головой...”

Этот виток парижского сюжета прервется на одну главу возвращением в Ленинград. Вслед за тем — главы о полете Шельги через Ковно в Берлин10. Так входит в текст тема Германии. Отныне вместо скачков в Ленинград действие будет временами перепрыгивать из Парижа в Германию, вплоть до разрушения анилинового завода аппаратом Гарина — все по той же логике Версальского мира. Описание Берлина дано пунктиром, Берлин почти полностью сведен к балкону профессора Рейхера. Кроме портретов тех, кто угрожает балкону. Они, как и в Париже, выписаны рельефно: “Это был ужас перед надвигающимиcя на город, на этот балкон миллионами. Их звали не Фрицы, Иоганны, Генрихи, Отто, а масса. Один, как один, — плохо выбритые, в бумажных манишках, покрытые железной, свинцовой пылью, — они по временам заполняли улицы. Они многого хотели, выпячивая тяжелые челюсти”.

Как и в Париже, заронена нота тревоги перед надвигающимся неизбежным, но здесь, в немецком сюжете, тревога сильнее и рок более звучен. Описание немецких древностей, в отличие от древностей французских (интересно, что в “Тресте Д. Е.” у Эренбурга веселящийся иллюминированный Париж один возвышается над уничтоженной Европой), в преддверии приближающейся катастрофы — не берлинского восстания (которое бы спасло Германию), а уничтожения последнего завода Германии Гариным — подчеркивает обреченность старого мира. Например, зачин 69 главы: “Трещал хворост в очаге, прокопченном за два столетия, с огромными ржавыми крючьями для колбас и окороков, с двумя каменными святыми по бокам (почти символ ада, по-немецки обстоятельный и по-детски наивный, разрушенный символ, как будут разрушены завод и вся Германия. — Е. П.), — на одном висела светлая шляпа Гарина, на другом засаленный офицерский картуз”. В сердце Германии русские, преследующие разные классовые цели, сошлись у немецкого камина. В подтексте мысль, что германская тугодумная обстоятельность погубила Германию, помешала Фрицам, Иоганнам, Генрихам, Отто, покрытым свинцовой пылью, взять власть в стране в свои руки и навсегда освободиться от своих и американских буржуев, разрушающих по своей финансовой прихоти огромные заводы и человеческие жизни.

Прирейнский городок К., несмотря на грозящую ему смертельную опасность, предельно спокоен, тих и умиротворен — почти предвоенный Нюрнберг Федина: “Это был старый, весь выметенный, опрятный городок, тихий в дневные часы, когда солнце греет горбатую плиточную мостовую, оживающий неторопливыми голосами на закате, когда возвращаются с заводов рабочие и работницы, загораются огни в кофейнях и старичок фонарщик в коротком плаще, бог знает какой древности, идет, шаркая деревянными подошвами, зажигать фонари”. “Бог знает какой древности” — это обо всем: и о плаще старика, и о фонарях, и о деревянных башмаках, и о городке. Вся эта древность будет уничтожена в один момент. Но люди апатичны: им не привыкать, они прошли через войну.

“Странно. За четыре столетия черт знает как разбогатела Германия <...>

И вот, все это напрасно. В кухоньках — пучочек луку на изразцовой доске, и у женщин давнишняя тоска в голодных глазах”.

Голодная Германия — еще большая степень империалистического хищничества. Если в купленной американским капиталом Франции старым добрым буржуа остается только удить рыбу, то в разоренной Францией Германии мещанам приходится довольствоваться луком. Интересно, что удящие парижские буржуа становятся зачином к немецкой анилиновой истории: на их фоне у памятника Генриху IV происходит разговор между Хлыновым и Вольфом, пытающимися спасти Германию от краха. Лук в корзинках немецких хозяек созерцают те же Вольф и Хлынов, бродящие в окрестностях завода в поисках смертоносной машины Гарина.

Символом обреченности и прирейнского городка, и Германии в целом становится местная достопримечательность — “прикованный скелет”: “Но после войны интерес к знаменитому скелету упал. Обыватели захудосочнели и ленились в праздничные дни лазить на крутую гору, — предпочитали располагаться с бутербродами и полубутылками пива вне исторических воспоминаний — на берегу речки, под липами”. Ироническое “вне исторических воспоминаний” звучит метафорически точно. Истощение, выраженное разговорным глаголом “захудосочнели”, и в душах: завод изготовляет для новой войны хорошо известные по войне прежней “дьявольские фабрикаты, отбивавшие у населения охоту к историческим воспоминаниям, к открыткам с изображением скелета и, пожалуй, к самой жизни”. Немецкая апатия противопоставлена одновременно и безудержному веселью французов, и небывалой активности русских, частью разрушающих старый мир, частью строящих новый, частью пытающихся защитить развалины старого.

Грандиозное уничтожение немецкого анилинового завода сродни глобальному уничтожению Германии Виктором Брандево из “Треста Д.Е.”: Германия исчезает со страниц романа. География действия стремительно разрастается, следуя аппетитам Гарина.

Появляется панорама Средиземноморья, по которому в ожидании Гарина на роскошной яхте плавает Зоя — мадам Ламоль. Италия у Толстого звучит с той же нотой острой тоски, как и у Эренбурга: “Пеппо был последним романтиком старой Италии, возлюбленной богами и музами. Все это ушло невозвратно. Никто уж больше не плакал, счастливыми глазами глядя на старые камни. Сгнили на полях войны те художники, кто, бывало, платил звонкий золотой, рисуя Пеппо среди развалин дома Цецилия Юкундуса в Помпее. Мир стал скучен”11. В Неаполе Роллинг окончательно проигрывает Гарину. Далее появляются Марсель (получение огромной суммы от “Лионского кредита”), Саутгемптон (английский королевский банк) и Панамский канал, откуда Гарин начинает стремительное движение по Америке. Завладев богатствами Нового Света, Гарин, как Енс Боот, уничтожает Европу:

“Колониальным, жутким запашком тянуло по всей Европе. Гасли надежды. Не возвращались веселье и радость. Гнили бесчисленные сокровища духа в пыльных библиотеках. Желтое солнце с тремя черными полосками (эмблема компании “Анилин Роллинг”. — Е. П.) озаряло неживым светом громады городов, трубы и дымы, рекламы, рекламы, рекламы, выпивающие кровь у людей, и в кирпичных проплеванных улицах и переулках, между витрин, реклам, желтых кругов и кружочков — человеческие лица, искаженные гримасой голода, скуки и отчаяния”.

У Толстого, в отличие от Эренбурга, четко объяснена классовая сущность происходящего. Против Гарина шахматную партию по раздуванию “мирового пожара” играет сотрудник советских органов, коммунист Шельга. Ему-то ясно, что Гарин и Роллинг — близнецы-братья: “Химический король порождает из своего чрева этого воспаленного преступными идеями человечка, — тот в свою очередь оплодотворяет чудовищной фантазией Роллингову пустыню”. Он при помощи верного учения и классового чутья обыграет Гарина в финале.

Наконец, яхта “Аризона” удаляется в океанские просторы, и действие охватывает весь земной шар. Сюжет развивается между двумя полюсами: Золотой Остров (Остров Негодяев), отстроенный Гариным на деньги Роллинга, — Соединенные Штаты. На мгновение вернется ленинградский сюжет: набережная Васильевского острова глазами эмигранта Волшина (по паспорту француза Артура Леви). Волшин забирает с собой Ивана Гусева — и вновь стремительное движение по карте на восток: Владивосток — Петропавловск-Камчатский — зимовище на Камчатке. Оба сюжета — парижский и ленинградский — начинают двигаться с невероятной скоростью, едва поспевая за планами Гарина. Теряя из вида и Ленинград, и Париж. Оба устремляются в глушь — океанскую и сибирскую. Оба становятся предельно абстрактными: Владивосток, Петропавловск, Марсель, Саутгемптон, Сан-Франциско только названы, Камчатка и Золотой Остров описаны в общем: зимний лес, вулкан, камни — и рукотворный роскошный дворец.

Восхождение Гарина заканчивается в Вашингтоне (округ Колумбия) в должности диктатора США. Столица Америки практически не описана, сведена к наименованию. Вашингтон важен как знак: это сердце капиталистического мира. Он западнее и богаче Парижа. Он диктует Парижу правила игры, точно так же, как Париж диктует их Берлину. Таким образом, в революционном сознании советской литературы 1920-х это самая западная точка мира. В отличие от Парижа, Вашингтон не имеет священного революционного прошлого: его “западность” однозначна.

Путь Гарина с востока на запад, из Ленинграда в Вашингтон, прочерчен столь же четко, как и противоположный ему путь Хулио Хуренито с запада на восток: “Проделать головокружительный путь от Крестовского острова до Вашингто-
на <...> чтобы попасть в ловушку филистерской скучнейшей жизни”. Концовка фразы добавляет обязательную у Толстого однозначную оценку — единственно верный взгляд на вещи.

Осев в Вашингтоне, Гарин продемонстрировал свою классовую сущность. Сбежав из Вашингтона, вернулся к поприщу авантюриста. Новый финал романа, созданный А. Толстым в 1930-е годы (Гарин с Зоей на необитаемом острове), — попадание авантюриста в исходный пункт своей авантюры, детские грезы о дальних странствиях, Робинзоне Крузо. Это одновременно и бесславный конец нового Наполеона. Гарин выпал из истории: попал в вырезанный из географии кружок. Не западный, не восточный. Не советский и не капиталистический.

Тот же, но более усложненный географический ход мысли демонстрирует роман А. Толстого “Эмигранты” (первоначальное заглавие — “Черное золото”, 1931). Его герои также передвигаются между Парижем и Ленинградом, причем действие этого, более позднего романа отодвинуто в период более ранний по сравнению с событиями “Гиперболоида”. Роман открывается развернутым вступлением, рисующим Париж начала послевоенной эпохи (лета 1919 года).

“Город испускал сложное благоухание. Центральные бульвары пахли бензином и духами, боковые улички — ванилью, овощами, винными лавками <...> В старых, взбирающихся на холмы извилистых улицах, где жили те, чье мускульное напряжение наполняло город золотом и роскошью, пахло жареной картошкой, мокрыми опилками кабачков, ацетиленовыми фонарями уличных палаток <...>”

Расслоение (контрастность) Парижа становится центральным моментом его описания (как и в “Гиперболоиде”, противопоставлены “бульвары” и “верхний город”, откуда спускаются гневные рабочие). Тема войны звучит как вечный упрек буржуазии, повинной в гибели миллионов людей — прежде всего своих же соотечественников. Рабочая масса — как оставшаяся на полях, так и вернувшаяся домой — постоянная угроза хозяевам жизни: “Ветер с полей войны, где под тонким слоем земли еще не кончили разлагаться пять миллионов трупов <...> нагонял на город тление <...>

Руки, привыкшие к винтовке, не легко протягивались в окошечко кассира за скудной субботней выручкой <...> “Так что же выходит — ты чужое счастье купил своей кровью? Дурак же ты, Жак!””.

Символом капиталистического хищничества предстает Версальский мир. “Распухшая золотом” Америка пытается напомнить о христианском милосердии остальным державам-победительницам, которые “готовились вонзить зубы в колонии и богатства Германии и ее союзниц”. И наконец (2 глава), картина празднующего Парижа — от площади Согласия, где утопает в знаменах открытая взорам статуя Страсбурга, до площади Звезды, заваленной трофейными пушками.

Столь мощное вступление, набросанное сильными идеологическими мазками, должно ввести читателя в атмосферу происходящего: кажется, что хищничество и жестокость царят повсюду в мире. Затем появляются герои, начинается действие.

История семеновского офицера Налымова начинается примерно так же, как и первая парижская история Ильи Эренбурга: “Двадцать шестого марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе на бульваре Монпарнас перед чашкой с давно выпитым кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому гарсону шесть су. Подобный способ прокормления был открыт мной еще зимою и блестяще себя оправдал”. Только Налымов сидит не в “Ротонде”, а у Фукьеца, а освобождает его не Хуренито, а некий Александр Левант, который более похож на черта (Эренбург-герой принимает Хуренито за посланца ада). Левант — раздобревший Чичиков, он фигура неслучайная, ибо русских эмигрантов, осевших в Париже, более всего интересуют не успехи армий генерала Деникина или адмирала Колчака, а курсы ценных бумаг, прежде всего русских нефтяных акций. Так подчеркнуто глубокое родство русских буржуа с буржуа парижскими: и те и другие посылают миллионы соотечественников под пули во имя наживы. Пуантом первого витка парижского сюжета (до 13 главы, рассказывающей о доме в Севре) становится фраза банкира-демократа Н. Х. Денисова, демонстрирующая особое геополитическое мышление:

“Я утверждаю: французы и англичане точно так же ни свиньи собачьей не смыслят в политике, не знают истории с географией… Взять Москву! А Москва-то, между прочим, у них здесь — в Париже, в рабочих кварталах… Танки и пулеметы прежде всего нужно посылать сюда и здесь громить большевиков, и громить планомерно, умно и жестоко”.

Мысль о двух Парижах, обозначенная в “Гиперболоиде”, отлита в чеканную географическую формулу. Москва помещена в центр Парижа. География становится фикцией под ударами социальной революции. Национальное рассыпается, обнажая истинные, социальные мотивировки, именно так звучит в финале тема восточноевропейского буфера: “Так, на гребне одной из волн поднялся было над рубежом Советской России всадник в польской конфедератке и занес уже саблю для удара, но ответная волна гневно опрокинула это жалкое подобие воина”. Обидные эпитеты направлены не на Польшу, а на социальную роль, исполняемую польским государством.

С 13 по 18 главу развивается встроенный в парижский камерный севрский сюжет. Масштабное паскудство большого парижского света отражается в малом — нескольких “бывших” душах, прошедших войну и революцию. Итог всеобщему паскудству подводит Налымов: “Старый, добрый буржуазный мир, где нам было так уютно жить, махнул рукой на чистоплотность”. Лейтмотив пронесшихся парижских картин озвучен, превращен в лозунг.

С 19 главы парижский и севрский сюжеты переплетаются. Лисовский посещает рабочие окраины столицы. Как в “Гиперболоиде”, доминирует испуг пустого человечка перед массой сильных, уверенных в себе, настоящих людей. “Верхи Парижа” и низина центра — злейшие враги. Так считает рабочий Жак:

“Наши силы удесятерятся… (Кивком головы Жак указал в пролет узкой улицы на черную яму Парижа, куда будто упали все звезды из черно-лиловой ночи.) Мы окружаем его, мы — на высотах, мы спустимся вниз за наследством”.

Высоты — стратегически более удобная позиция, переносным значением слова “возвышенное” подчеркнута и историческая правда рабочего люда. Звезды, упавшие в яму центра, символизируют несправедливость распределения жизненных благ. А ночная картина в целом придает словам Жака величавую эпичность. Поэтика текста встает на службу пропагандному заданию.

Лисовский (в уже знакомом нам поезде Норд-Зюйд) чувствует ту же самую метафизическую дрожь, что испытывала в “Гиперболоиде” жена профессора Рейхера, глядя на рабочих Берлина:

“Поезд мчался к центру города, в низину. Лисовскому чудилось: на возвышенности, вокруг города, под беспросветным небом (вновь монументальная эпика соцреализма. —
Е. П
.) — толпы, толпы людей, глядящих вниз, на огни. Вни-
зу — беспечность, легкомыслие, изящество, веселье (ох, хочу, хочу этого!), наверху — пристальные, беспощадные, широко расставленные глаза Жака… Мириады этих глаз светятся в темноте неумолимым превосходством, ненавистью… Ждут знака, ждут срока… (Ох, не хочу, не хочу!)”.

Парижский сюжет продолжится демонстрацией французского пролетариата в поддержку пролетариата английского (вновь глазами Лисовского): “В Ростове где-нибудь — эка штука лужа крови, но здесь — ого!” Лисовский запишет и рассуждения одного из демонстрантов: “Почему ты должен считать себя французом, если на земле, не принадлежащей тебе, на предприятии, не принадлежащем тебе, ты создаешь напряжением ума и мускулов ценности, не принадлежащие тебе?” Рабочий выражается почти авторским языком12. Географические границы вновь заменяются социальными. Только в противостоянии США Франция массово болеет национальным чувством — во время боксерского матча между американцем и французом (Налымов и дамы наблюдают парижскую толпу перед редакцией газеты “Матэн”). Ибо Америка и для французов — олицетворение капиталистического грабежа. Так же, как Москва — олицетворение справедливости и освобождения. “Скажите, в Советской России знают, что Франция в восемнадцатом году была на волосок от револю-
ции? <...> — спрашивает Жак Лисовского. Помешали кое-какие внешние причины, например: присутствие в Булони американской армии в миллион штыков…”

Начинается движение героев на восток. Герои проскакивают разоренный Берлин (картине всеобщего голода и нищеты уделено полстраницы) и медленно подплывают к Стокгольму. Панорама северного города вызывает у Веры фразу: “Если бы так же возвращаться в Петроград…” Услужливый, “молочно-румяный швед”, рассказывая дамам о Стокгольме, предлагает иное сравнение: “Теперь вы не узнаете Стокгольма, — это маленький Берлин. Правда, после Версальского мира оживление несколько уменьшилось, но мы надеемся, что кризис временный”. Если в подлинном Берлине (где “после Версальского мира оживление” тоже, мягко говоря, “уменьшилось”), как в гоголевском Петербурге, “все не то, чем кажется”, — в магазинах “подделки, эрзацы, хлам”, неумелые проститутки, вышедшие на улицу от голода, перед витринами мясных лавок толпы живущих “пищевой фантазией”, то Стокгольм — эрзац Петрограда, северный город у Балтийского моря. Стокгольм за годы войны отстроился, Петроград строит новую жизнь. Для русских эмигрантов взыскуемое “возвращение в Петроград” оборачивается возвращением в Стокгольм, где пройдут наиболее жуткие и бесчеловечные акции белогвардейцев, окончательно разоблачающие их цель — банальный грабеж. В Стокгольме же представители западноевропейских правительств демонстрируют свою классовую солидарность с бандой белогвардейских убийц. Лучшие же представители старого мира в лице шведа Карла Бистрема совершат пеший переход из Стокгольма в Петроград, чтобы защищать от интервентов отечество мирового пролетариата — Северную коммуну.

Переход границы под Сестрорецком из шпионского, враждебного акта (в “Гиперболоиде”) превращается в акт дружбы и миролюбия. Петроград, город первой социалистической революции, предстает перед Бистремом как город-миф, купающийся в лучах вечности. Превосходные степени эпитетов здесь всерьез значимы: блистательный Петербург стал лучшим городом мира. Первым городом Европы, по ту сторону мира старого:

“Величественнейший, прекраснейший из мировых городов, казалось, задремал на берегах полноводной реки, на грани двух миров, двух эпох, отдыхая от пронесшихся бурь, от видений прошлого, окаменевшего в этих колоннадах, в бронзовых львах, вечно улыбающихся сфинксах, в черном ангеле на яблоке Петропавловского шпиля, и сквозь дремоту ожидая новых, еще неведомых потрясений, чтобы раскрыть гранитные глаза на вторую жизнь.

Бистрем, облокотясь о перила, поддался неизбежному очарованию Петербурга”.

Панорама Петрограда (для Бистрема — человека еще старого мира, стоящего посреди перерытого окопами города — Петербурга) — это видение будущего. Она, как часто у
А. Толстого, вводит новое место действия. Именно под Петроградом, при прямом участии Бистрема (как Хуренито, он будет участвовать в митинге в цирке, но не сторонним наблюдателем, а одним из главных агитаторов, затем отправится на Путиловский завод и вместе с рабочими разобьет армию Юденича), будет нанесен “последний и решительный” удар мечтам эмигрантов о возвращении в Россию. Для эмигрантов непримиримых на европейской оси останется Париж, для опустошенных и доживающих свой век, понимающих свою роль отжившего класса (таких, как Вера и Налымов) — Стокгольм, похожий на Петроград. Он награждает, перефразируя М. Булгакова, покоем тех, кто недостоин пролетарского рая Северной коммуны.

 

К проанализированным выше текстам легко добавить любые другие. Например, европейские романы К. Федина, написанные уже в сталинское десятилетие, следующее за “годом великого перелома”. Например, в “Похищении Европы” (1935) в центре два героя: советский журналист Рогов, осматривающий Голландию на протяжении первой книги, и голландский капиталист Филипп ван Россум, посещающий во второй книге по своим торговым делам СССР. Между ними — эмигрантка Клавдия Андреевна, жена одного из Россумов. Рогов, посещая чужую страну, позиционирует себя на оси как советский человек, все его суждения и высказывания остаются по эту сторону границы. Это уже традиционный, несгибаемый герой соцреализма. А вот визит ван Россума в СССР — не только передвижение в пространстве, это и идеологическое приближение к новому общественному строю. Голландский капиталист наблюдает советскую организацию производства и понимает, что его, мирового торговца лесом, скоро оставят за бортом — он будет ненужен на планете, как Налымов или Вера из романа Толстого. Клавдия выбирает из двух героев Россума — в силу своей слабости. Возвращение в СССР, где ей удалось кое-что осознать, становится в ее душе вехой для окончательного возвращения в Голландию.

В “Санатории Арктур” (1940) советский инженер Левшин, посланный в Швейцарию лечиться от туберкулеза, столь же правилен и непреклонен в оценках и поступках, как Рогов. От пребывания за границей он еще более остро чувствует свое кровное родство с Советским Союзом. Остальным героям его присутствие помогает задуматься о мире без денег и (что очень важно в свете вышесказанного) национальностей. Чем лучше и духовнее человек, тем больше он думает об СССР. Запутавшийся в долгах и нравственных проблемах доктор Клебе завершает предсмертную записку так: “Говорят, есть на свете страна, где чудеса случаются с людьми, у которых денег нет. Если бы я был здоров, я пошел бы туда пешком, чтобы убедиться, что это — сказка. Но доехать туда нужны деньги”.

Левшин и его возлюбленная доктор Гофман говорят о лучшем докторе Давоса Штуме:

“— Перестаньте! Может быть, у вас в Москве принимают на службу из благородства или как-нибудь еще… Штум — швейцарец, и обязан принимать по закону одних швейцарцев. А я — такой же иностранец…” В финале Штум, один из самых благородных героев романа, вопреки этому закону примет Гофман ассистентом. И это, по-видимому, только начало пути и для нее, и для Штума, желающего повидать диковинную страну.

Проверкой выстроенной схемы может стать обращение к любому заведомо пропагандистскому тексту. Универсальный текст для проверки — обнаруженное нами в РГАЛИ коллективное сочинение Н. А. Адуева, А. М. Арго, Д. Г. Гутмана,
Л. В. Никулина и В. Я. Типота “Европа — что надо” (1925), “пространное странствие странного странника по иностранным странам. Кругосветное обозрение в 8-ми картинах с интермедиями”. Главный герой — Павел Николаевич Поль — бежит из Москвы за границу в поисках спокойной жизни. Он последовательно пробегает “Корчму на литовской границе”, Польшу, Германию, Францию, Англию (выступающую здесь в функции США — заокеанского хозяина) и нигде не находит спокойствия. В каждой стране в фарсовых тонах продемонстрированы внутренняя нестабильность и слабость правительства, не опирающегося на широкие народные массы. Каждая сцена завершается предвестием-напоминанием о неминуемой революции.

Сначала Поль попадает в Восточную Европу, где в вагоне поезда (название сцены “Польша на колесах” подчеркивает недолговечность, “чемоданность” созданных Версальским миром государств) ведут диалог польский министр и путешествующий инкогнито румынский премьер Оркестреску:

“Оркестр[еску]: Займите нам... сколько-нибудь... до пятницы... в понедельник, ей-богу, отдадим... французы обещали...

Министр: Вот тебе на! А мы тоже хотели... сколько-нибудь...”13

Разговор изобличает лакейскую сущность лоскутных стран, живущих на французские кредиты и, следовательно, проводящих угодную Франции (капиталистическим акулам) политику. Противоречащую истинным интересам своих граждан. Сцена “Польша на колесах” заканчивается предвестием народных революций — вылазкой партизан, которые, как выясняется, активно борются с режимом в любой восточноевропейской стране. Фарсовые тона не только выводят министров на чистую воду, подчеркивая лживость лакейских правительств, но и приводят к мысли о законности возмездия господствующим классам. Итог этот подведет Поль: “Прощай, панове. У вас будет революция, верьте мне. И очень паршивая. Потому что каждое правительство имеет такую революцию, какую оно заслуживает” (л. 28).

Здесь проявляется сущностный монологизм соцреалистической культуры, в каждый момент развертывания текста знающий единственную истину и в обязательном порядке эту истину высказывающий. Отрицательный герой Поль (мещанин, убежавший из СССР) формулирует объективное авторское мотто, ставящее точку в изображении Восточной Европы.

В интермедиях Поль выражает точку зрения обывателя, пытающегося добраться до истины и в этих поисках все дальше бегущего на запад: “Это же еще не настоящая Антанта, это же только малая Антанта. Это же еще не настоящая Европа... Это же только барьер или... как его... буфер... что ли, не помню... Это еще не дворец культуры, а вроде как бы задний двор” (л. 29).

Поль пробегает Германию, там показывают кинофильм о Брунгильде:

“Объяснит[ель]: Перед вами Брунгильда, олицетворение великой, прекрасной <...> и сильной Германии. Она герметически прикована к позорному столбу явно французского происхождения. Ей было русским языком сказано — “Даешь золото”... <...> так называемое “Черное золото” из рурского бассейна. В котором французы плавают, как рыба в воде”
(л. 31). Происходит точное попадание в пропагандистскую тему: так же через несколько лет назовет свой роман А. Толстой. Здесь присутствуют все темы, сопровождающие Германию в советской литературе: хищническое угнетение немцев французами, жадная эксплуатация немецких природных богатств, апатия немецкого народа, предательство правящей верхушки, которое охарактеризовано политически: предательство купленных капиталистами немецких социал-демократов. Наконец Поль высказывается авторским голосом по поводу всего увиденного: “Поль (из публики): <...> я не хочу досматривать эту картину... я знаю, чем она кончится <...> Вторая серия прошла у нас в России с большим успехом” (л. 35).

Далее герой отправляется во Францию. В отличие от романов, в пропагандистском фарсе изображение заграницы упрощено: награбленное богатство и купленные таким образом наслаждения заложены в название сцены — “Институт красоты”. Сложность романного замысла не укладывается в архитектонику жанра: комический жанр выигрывает от дословного повторения. Подчеркиваются те стороны французской жизни, которые роднят ее с прочими европейскими сценами. Все действие построено (в духе марксистского “отчуждения”) вокруг здоровья мосье Франка, который то и дело норовит упасть. В подтексте мысль о том, что это неизбежно, как неизбежен крах капиталистических Польши и Германии. Поль изрекает весомую соцреалистическую истину еще до финала: “Падшие женщины, падшее министерство... падший франк... падшая страна...” (л. 50). Заканчивается же французская история почти немой сценой “Ревизора” в советской обличительной трактовке: “На сцене появляется мосье Франк — рамоли. Его сопровождает группа банкиров, все дружными усилиями толкают его вверх по лестнице <...> Франк, поднявшийся было на несколько ступенек, падает на пол. Грохот. За сценой французская шансонетка в миноре. Все действующие лица застывают в скорбных позах над распростертым трупом” (л. 50—51).

В интермедии Поль намечает дальнейший маршрут: “Боже мой, неужели же Европа не Европа <...> Вот Англия это дело другое — за морем жили, на войне нажили” (л. 52). Англия играет роль максимально западной страны. В центре “Кабинета чудес” — фокусник Чемберлен, который ставит фокусы как со своим английским пролетариатом, так и с угнетенными колониальными странами. Правда, ни один фокус у великого чародея не получается. Узнав, что Поль — из России, он пытается поступить с ним так же, как с ассистирующим ему в качестве “простого народа” индусом — разрубить на две тысячи половин, накрыть волшебным покрывалом и выбросить. Тут авторским голосом Поль произносит традиционную сентенцию: “Хорошенькие фокусы. Нечего сказать. А еще просвещенные мореплаватели. Постыдились бы <...> У нас (sic! —
Е. П
.), в Советской России, никаких тебе ни чудес, ни фокусов. Неприятности были — это верно <...> Но зато у нас все начистоту...” (л. 60).

Поль, с одной стороны, выполняет сразу две функции в соцреалистическом тексте, объединяя двух героев — несознательного мещанина и положительного резонера, авторский всезнающий голос. С другой стороны, подытоживающие суть каждой сцены мнения Поля демонстрируют процесс его “перековки”: с каждой сценой он все больше отождествляет себя с Советской Россией. Понимая, что простому человеку везде приходится плохо: им манипулируют, а потому “спокойствия” ему нигде нет. Напоследок судьба заносит Поля на Северный полюс, где он встречает рабочего, смазывающего земную ось. Рабочий дает Полю самый мудрый совет, куда бежать в поисках “спокойствия”:

“Рабочий: <...> А ваше дело, гражданин, плевое. Покою захотелось? Чтоб от переворотов застраховаться? Чтоб с полной гарантией? Есть такое местечко на примете...

Поль: Ради бога, умоляю. Скажите...

Рабочий: Чего не сказать. Можно. Москва” (л. 81—82).

Линия замкнулась. Пробег по карте привел в исходную точку. Герой возвращается в СССР, умудренный опытом, с новым сознанием. Европейский вектор, сохранив все присущие ему зоны, получил завершенность круга: любое движение по Европе приводит в реализованную утопию — оплот спокойствия и справедливости, вечное царство правды, Советский Союз.

г. Санкт-Петербург

 

1 Работа выполнена в рамках коллективного проекта “Die Blicke der Anderen. Reisen zwischen den europаischen Metropolen Berlin, Paris und Moskau in der Zwischenkriegszeit” при поддержке Фольксваген Фонда.

2 Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Собр. соч. в 8 тт. Т. 3. М.: Правда, 1975. С. 137.

3 Герцен А. И. Указ. соч. С. 207.

4 Там же. С. 215.

5 Здесь стоит вспомнить о “превращении” религиозного сознания внутри советской культуры, о котором с разных точек зрения писали
Н. Бердяев и Е. Добренко. См., напр., у Бердяева: “...Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея. Это
есть <...> трансформация русского мессианизма” (Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж: YMCA-Press, [1955]. С. 118).

6 Соединить два первых романа Эренбурга позволяют глубинные переклички, подчеркнутые мгновенным появлением в “Тресте Д. Е.” Хулио Хуренито, его идейным влиянием на Боота. Можно опереться и на остроумное замечание В.Б.Шкловского: “У него (Эренбурга. —
Е. П.) три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать “Вещь”, 3) писать “Хулио Хуренито”.

Последнее по времени “Хулио Хуренито” называется “Трест Д. Е.”. От Эренбурга исходят разные лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки” (“Zoo, или Письма не о любви”).

7 Идеологема оказалась весьма устойчивой. Она просуществовала от первой до последней книги Эренбурга. Ср.: “А по ночам бродили мечтатели. Никогда не забуду я тех прогулок! Мы медленно продвигались между сугробами; порой шли цепью — один за другим. Так идут в пустыне караваны. Мы говорили о поэзии, о революции, о новом веке; мы были караванами, которые пробирались в будущее. Может быть, поэтому с такой легкостью мы переносили и голод, и холод, и многое другое. Караваны шли по всем русским городам...” (Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в 3 тт. Т. 1. М.: Сов. писатель, 1990.
С. 339—340).

8 Вплоть до 1941 года не будет окончательно ясно, в какую сторону качнется Германия.

9 См., напр., обучение Ивана Гусева пролетарием Тарашкиным:
“— Нельзя муслить чернильный карандаш, — это некультурно... Понятно?”

10 Перелет Шельги рядом мотивов соотнесен со стихотворением
В. Маяковского “Москва — Кенигсберг” (1923). Ср. мотивы футуристического восхищения техникой, сделавшей полет делом обычного человека. У Толстого: “Его небесный собеседник, Хлынов, стоял, слегка сутулясь, в потертом пальтишке, около крыла серой рубчатой птицы. Человек как человек, — даже кепка из Ленинградодежды”. У Маяковского:

Что же —

               для того

конец крылам Икбриным,

человечество

               затем

                      трудом заводов никло, —

чтобы этакий

               Владимир Маяковский,

                                    барином,

Кенигсбергами

               распархивался

                             на каникулы?!

11 Ср. в “Тресте Д. Е.”: “Енс Боот вскочил с постели. Он поднял жалюзи. За окнами была мертвая Венеция, протухшая вода каналов, непроветренный чад гнилых домов, мерзость, падаль, смерть”; “Наконец, показался Рим. И Енс Боот впервые понял, что этот город, столь хорошо ему знакомый, не что иное, как каменная память, страшное проклятье людей”.

12 См. во вступлении к роману: “...те, чье мускульное напряжение наполняло город золотом и роскошью...”.

13 РГАЛИ. Ф. 2897. Типот В. Я. Оп. 1. Ед. хр. 9. Л. 25. Далее ссылки приводятся в тексте с указанием номера листа.

Версия для печати