Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 18.03.2010 / 04:15 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2004, №5
В ТВОРЧЕСКОЙ МАСТЕРСКОЙ


Лаборатория свободы
(Выступление на Московском поэтическом Биеннале-2003)
версия для печати (22535)
« »

В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остается право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово “никогда” превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и первоэмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из первых литературных эмигрантов Овидий Назон поставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать, хотя и не о любви, а о скорби. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил “Цыган”, начал “Евгения Онегина”. Не буду проводить излишних параллелей, хочу лишь расставить внутри темы заметные ориентиры. Дело в том, что великие изгнанники приняли свою судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди своего невыездного поколения. Может быть, поэтому состояние отторженности представлялось мне как естественное продолжение советского бытия и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а опыт переживания эмиграции и выживания в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным “высшим образованием”.

Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, выдаваемым на одну поездку. При этом чиновница OBИРа довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял его на паспорт другой серии — для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу, я так и попытался сделать. Но из советского консульства мне прислали тот же самый паспорт, только со штампом регистрации и продления. То есть он оставался одноразовым и при поездке назад подлежал сдаче, а я в лучшем случае должен был бы начать всю овировскую процедуру сначала. Таким образом, я получил однозначный намек, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой третьей волны.

А выдающемуся поэту и историку литературы Юрию Иваску, которого я застал в живых в его последние годы в Америке, привелось эмигрировать дважды: с первой и со второй волной. В предисловии к антологии “На Западе”, которую он составил, Иваск писал: “Эмиграция это всегда несчастье, но это и увлекательное приключение на всю жизнь”.

Многие изгнанники среди послереволюционной эмиграции охотно соглашались с первой составляющей этой формулы, ибо на чужбине они оказались лишены и состояния, и положения, и привычного уклада жизни. Конечно, это — несчастье. Но тут они сбрасывали со счета немаловажное обстоятельство, которое прекрасно учитывала военная или послевоенная эмиграция. Что бы с ними со всеми случилось,
останься они на родине? Свобода — и это при самом благополучном исходе — вот с чем пришлось бы им навеки расстаться. Свобода — вот что им даровали все несчастливые обстоятельства эмиграции: и во многих случаях безъязыкое скитание по свету, и тяжкий труд (причем обязательно ниже истинной квалификации), и тяготы неслияния с иноземной культурой, но все-таки свобода! Пусть не всем она оказалась по плечу и во благо, недаром Бердяев характеризовал ее трагические качества, подчеркивая, однако, что свобода — это воздух для творчества. Кому же, как не писателю, оценить это в первую очередь!

Но остается вторая компонента формулы Иваска — увлекательное приключение на всю жизнь. С ней, я думаю, может согласиться любой эмигрант, причем из каждой из трех волн, если только он не делает вид, что поселился в скучнейшей “стране зубных врачей”. Наоборот, потоки, потопы новизны заливают на первых порах эмигрантскую жизнь, да и впоследствии весь мир остается открыт для вольного странника. Итак, есть свобода, и есть неиссякаемый источник новых впечатлений — что же еще нужно для писателя в эмиграции?

Остается еще один фактор: язык, языковая среда, а вернее — ее отсутствие. В советские времена существовала легенда о неизбежном оскудении творческой силы эмигрантских писателей, оторванных от источников живой народной речи, но то была только легенда, причем пропагандистская. Правда, ее поддерживал Александр Зиновьев, утверждавший, что в московской очереди к пивному ларьку он мог найти вдесятеро больше сюжетов, чем за все годы жизни за границей. Однако его собственная писательская биография это утверждение опровергает: живя на Западе, он издал десятки острых талантливых книг. Теперь он опять в Москве (надеюсь, в добром здравии), но как-то мало слышно о его новых произведениях. Правда, и очередей за пивом уже нет. Не обязательно приводить великие примеры парижского Тургенева и римского Гоголя, да они и не были эмигрантами, а вот лондонский Герцен все-таки был. К тому же так получилось, что в XX веке самые большие искусники, самые тонкие стилисты оказались в эмиграции: я имею в виду Цветаеву, Бунина и Ремизова (у них язык отнюдь не оскудел, а, наоборот, расцвел в отсутствии языковой среды) и, конечно, Набокова, который по существу родился как писатель уже в изгнании.

Значит, легенда оказалась изначально неверна, в особенности для третьей волны, выпущенной из закупоренной брежневской бутылки наподобие джинна. Для них эмиграция не могла не стать школой свободы, полной (психологической, языковой, экономической) перестройкой, случившейся на 15—20 лет раньше перестройки, устроенной Горбачевым. Творческая интеллигенция, оставшаяся дома, страдальчески воспринимала новизну. Эмигранты тоже не все оказались хорошими учащимися. Найдись в свое время исследователь, литературная жизнь третьей волны могла бы стать ему опытной лабораторией, чтобы изучать поведение литераторов в условиях перемен и свободы. При этом выводы были бы не только положительными.

В самом деле, возьмем несколько примеров, отступая в прошлое примерно на четверть века назад, и сравним с тем, что происходит сейчас в уже по существу объединенной современной литературе.

Абрам Терц, написавший свои провокационные “Прогулки с Пушкиным”, еще находясь на лагерных нарах, смог выступить с этим эссе только в эмиграции, где и продемонстрировал целый набор деструктивных приемов, которыми сейчас широко пользуются критика и литературоведение в родной России. Он также попытался деконструировать (то есть попростy развенчать) две крупнейшие фигуры русского Зарубежья — Солженицына и Максимова, но, к счастью для всех нас, это ему не удалось, хотя оба объекта его нападений, вероятно, понесли значительный ущерб в смысле их репутации и влияния на Западе.

Кстати, об этом влиянии писателя на общественность, о его традиционной для русской культуры учительской, иногда даже пророческой роли: сейчас все с упоением, даже с какой-то радостью от нее открещиваются, а я помню, как в 80-м году в Лос-Анджелесе на эмигрантском конгрессе, который так и назывался “Две литературы или одна?”, Лимонов дерзко провозглашал, что слагает с себя звание русского писателя вместе с его учительской ролью и отныне признает лишь коммерческие интересы. Многие его тогда поддержали, и невдомек, да и некому было сказать, что великие произведения непременно имеют и коммерческий успех тоже, но не обязательно мгновенный, а порой лишь растянутый на годы и даже века.

Лимонов прозвучал тогда раскованно и свежо, но справедливости ради надо заметить, что не он первый объявил войну литературе идей. Первым был тоже эмигрант и тоже этический провокатор Владимир Набоков, великий эстет и злой насмешник, вовсю издевавшийся над именами “священных коров” русской литературы. Вкус, однако, удерживал его от последних соблазнов свободы — от искушения безобразным, от вульгарной лексики и кишечного физиологизма.

Могла ли эта малость удержать от сквернословия такого свободолюбца, как Юз Алешковский? Конечно нет, и при чем тут вкус? Отсутствие цензуры естественно порождает нецензурность. Впрочем, повесть “Николай Николаевич” была рождена еще в самиздатские времена, но уже начиная с 79-го года все его пересыпанные нецензурными самоцветами произведения стали выходить на Западе. Разумеется, мат — явление сугубо отечественное, но процветал он прежде лишь в быту. В эмиграции нередко могли оскоромить свои тексты Аксенов или Довлатов, в ту же сторону срывались порой и другие вольные литераторы, но Юз Алешковский сделал сквернословие основным стилистическим приемом, а сам он стал некоей “антизвездой” абсценного карнавала и, конечно, ближайшим предтечей карнавала российского. Помню, как в кулуарах того же лос-анджелесского форума я наконец решил высказать Алешковскому, да и другим литераторам, там присутствовавшим, свое мнение об этом речевом явлении вообще — и в быту, и в литературе. Я сказал, что в каждом бранном слове слышу и буквальный, и символический его смысл и потому совершенно не приемлю словесную похабщину. Как же ответил Алешковский? Глядя в глаза и явно провоцируя, он обложил меня отчетливым матом. На провокацию я не поддался, а лишь сказал, что разделяю взгляд о. Сергия Булгакова, который предполагал, что вот именно это самое расхожее глумление над образом матери и, следовательно, образом Богородицы, а следовательно, и всей земли нашей, в каком-то тайном, магическом смысле оказалось причиной российских катастроф и злодеяний.

На это Алешковский покрыл матом и христианскую святыню, и нашу с ним общую родину. Я, видя, что он полностью саморазоблачился перед братьями-писателями, а в их числе и перед Довлатовым, плеваться посчитал неприличным, повернулся и ушел. Я был уверен, что уж кто-нибудь из присутствующих такую красноречивую сцену обязательно опишет, и в этом не ошибся. Ошибся лишь в том, что недооценил изощренного писательского умения лжесвидетельствовать. Тот диалог все-таки описал Довлатов (и поздней эпизод был опубликован), только я в нем присутствую под своим именем, а мой оппонент выступает как “писатель Н.Н. с присущей ему красочной манерой”. Таким образом, свидетель скрыл имя обидчика, а оскорбленного меня выставил красоваться среди опозоренных святынь. Пользуюсь случаем, чтобы восстановить тот эпизод в его полноте.

Прошли времена, и с тех пор “ненормативная лексика” стала излюбленной не только для современных российских драматургов и прозаиков, которые таким образом воспроизводят “живую речь современников”, но и для поэтов и поэтесс (что еще пикантней), и в особенности для лингвистов, которые вовсю объедаются прежде запретным, но все-таки еще желанным, хотя и ядовитым лакомством: появляются энциклопедии, интернетские сайты, целые тома на “сакральные” буквы, происходят соответствующие фестивали и конкурсы.

Что же касается “предтечи”, то он получил за все свои заслуги перед родной словесностью немецкую премию Пушкина, отчего сами немцы на несколько лет пришли в шоковое состояние. Конечно, Александр Сергеевич в ранние годы не гнушался ненормативной лексикой, но все-таки странно: нет ли тут путаницы, не премия ли Ивана Баркова была бы более подходящей для творчества Юза Алешковского?

И еще одна степень свободы была опробована таинственным писателем эмиграции Юрием Мамлеевым, еще задолго до общероссийской свободы — он развил особый стиль и язык для изображения в своих фантазиях целого мира безобразных, страшных, попросту отвратительных образов. И это самому писателю и некоторым из его критиков казалось интересным и привлекательным, — может быть, своей необычностью. Мне такая эстетика чужда, но некоторыми почитателями он был объявлен мистиком, что уже ставит его в литературе сверх обычного положения. Их ведь, тайновидцев, исключительно мало. Я мистиками прежде полагал поэтов наподобие Лермонтова и Даниила Андреева или же английского Уильяма Блейка, видевших ангелов и демонов, а оказывается, отходы организма и похотливые трупы — это, по мнению ценителей, и есть мистика...

Я ничего не имею против Мамлеева, в особенности как критика: его литературные взгляды, весьма четко выраженные в статьях, вызывают у меня если не согласие, то понимание, но образы его фантазий никак не делают меня его приверженцем. Однако в сегодняшней литературной России он оказался окружен не только поклонниками, но и ревнивыми соперниками внутри той же странной антиэстетики, завораживающей издателей и критиков, и даже коммерчески успешной: у всех на слуху сейчас Сорокин, Ширянов, а за ними встают еще какие-то “могутные” имена...

Однако не отношения между людьми, пусть бы и собратьями по перу, отношения между языками мне представляются сейчас самой насущной проблемой именно в сегодняшней русской словесности. Казалось, эта сложность должна бы возникнуть лишь в эмиграции с ее ежедневным двуязычием, но сейчас она даже острей проявляется в самой что ни на есть метрополии. Я имею в виду засилье в современном русском языке англицизмов, а точней — американизмов, и даже их повальное нашествие на русскую речь. Для эмигрантской бытовой речи — это вполне объяснимо: ведь в советском былом не все слышали о таких понятиях, как дюймы и фунты (хотя они и существовали), поэтому весьма правомерной показалась замена их на “инчи”, “паунды” и “майлы” — вместо книжно-морских “миль”. И соответственно, вместо многого еще. Но, странным образом, эмигрантская русская литература оказалась на редкость строга: никаких “волапюков”. Ну, разве что израильские литераторы не удосуживались переводить на русский очевидные для них — “ашкенази”, “алия” и подобные понятия.

На удивление, вопреки заметному антиамериканизму, отечественная словесность (или по крайней мере молодежная пресса) оказалась в романтических отношениях с английским. Именно в прессу, ищущую сейчас свой язык — иногда остроумный, частенько развязный и всегда современный, — хлынули варваризмы (ничего варварского, разумеется, не содержащие), но все-таки неудержимо, безвкусно и чрезмерно. Как-то даже угодливо. Сюда же можно отнести и новое литературоведение в его юных пробах. Это похоже на словесный иммунодефицит, полную языковую незащищенность. Замечу, что эмигрантская литература тут ни при чем. Материковая — тоже худо-бедно держится, этот диагноз у нее, к счастью, не подтверждается. А вот журналистика, в особенности относящаяся к развлекательной индустрии, финансам и компьютерной технике, полностью оказалась в плену у английского языка. Подобное явление высмеивал примерно 200 лет назад Иван Мятлев в образе мадам де-Курдюкофф; по поводу той же смеси “французского с нижегородским” язвил Грибоедов. В результате французского нашествия остались в русском языке неудобные, несклоняемые “меню” и “пальто”, загромоздили его и немецкие “бутерброды” и “бюстгальтеры”, но что теперь нам делать с чудовищными англо-американскими “бодибилдингами”, “хитами” и “эксклюзивными перформансами”, я ума не приложу. И — “блокбастерами”! А вот и еще: не хотите ли заняться “армрестлингом”? Впрочем, как преподаватель, я на занятиях предлагаю моим американским студентам задание: переложить эти понятия “с плохого английского на хороший русский”, и что ж — они порой успешно с этим справляются. Хороший язык не обязательно должен быть кристальным, он может быть и разнородным, и пестрым, но все-таки органичным.

Думаю, что наш “великий и могучий” когда-нибудь рассмеется над своей добровольной сдачей перед английским и выдвинет новых Грибоедовых и Мятлевых, дабы развеять морок чужеродных дискурсов.

Все это не беда: была бы только свобода слова.

г. Милуоки, штат Висконсин, США





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100