Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2004, 3

«Мне больно жить от счастья бытия»

Беседу вела Е. Константинова

“Персть на дороге”, “мазок мирозданья”, “всего лишь глаз, отонок бытия”, “первый из вторых, борзая тощей своры”, вышитый на канве времени “затертой ниткой”, “лист от дерева”, “просто плоть, накат любовной дрожи, / присадка, нет — вкрапление в пейзаж”, Божий “чернорабочий, подсобник”, забытый “в господней читальне на списанной полке”, “пустая страница”, “осот обмолота, убогое семя, полова...”.

Пытаясь докопаться до глубин собственного “я”, сдирая “с себя, словно ствол, отболевший взросленьем”, “хилые ветки, листву и сушняк-долготье”, в стихах поэт Геннадий Русаков безжалостен и беспристрастен к себе. Чтобы в который раз задуматься над вечной загадкой жизни и смерти, чтобы выйти “на волю” из себя самого, облечь в словесную плоть прошлое и тем самым отпустить его, чтобы “впиваться” в воздух жизни, “чтоб душа отдышалась от жара господних котелен / и опять научилась себя самое называть”, “чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полете / и вливается влага в насосные трубки хвощей” и чтобы “даже сердца перебои / упрямо вписывать в строку…”.

…Он родился 15 августа 1938 года в селе Новогольское Полянского района Воронежской области. В войну осиротел. В 1958-м окончил Куйбышевское суворовское училище. Поступил в Литературный институт. После второго курса перешел в Иняз.

В периодических изданиях печатается со стихами с 1955 года. Первая поэтическая книга — “Горластые ветры” (1960). Вторую — “Длина дыхания” (1980) — с восторгом воспринял Арсений Тарковский. Затем — “Время птицы” (1985), “Оклик” (1989). В 1987 году выпустил сборник переводов “Советы современников Шекспира”. Лауреат Фонда “Знамя”-96 и малой премии имени Аполлона Григорьева (1999). Тем не менее в литературе привык считать себя “человеком-невидимкой”.

 

— Геннадий Александрович, ваши — после Нью-Йорка — впечатления о литературной Москве…

— Боюсь, что поделиться нечем. С литературной Москвой совсем не знаком, поскольку в ее жизни не участвую. Да и, в общем, мало слежу за тем, что называется литературным процессом. Скажем, та современная проза, которую иногда пробегаю глазами, мне не близка. Она похожа на человека с грязной шеей и поражает разве что своей мелкотравчатостью. Не могу взять в толк, откуда в литературе Бунина, Булгакова, Паустовского такое великое множество авторов с непрожеванными словами. Хотя что ж сетовать на эту литературу — какая она есть, такая и есть, у каждой свое время. Наверное, существует и другая, которую я, возможно, мог бы признать, полюбить. Но, к сожалению, на ее поиски нужно затрачивать усилия, а это я позволить себе уже не могу. Такое ощущение, что у меня осталось очень мало времени и надо делать свое дело.

— Однако стремление к тому для вас, кажется, не ново:

Для счастья нет ни времени, ни сил.

Осталось только время для работы.

Всех позабыл, кого хотел забыть.

Не буду вам ни другом, ни соседом.

Осталось лишь самим собою быть

до приглашенья к гефсиманским бедам.

Как ломок ноготь и гремуча кость!

В ней ходит воздух, пламенный и жесткий.

Осталось только мужество и злость,

И век, иглой отчеркнутый на воске.

Или:

Входи, входи, пора ограничений,

спокойное занятье — ремесло!

— Вы правы, это так. Да и вообще, с возрастом все больше хочется тишины и покоя.

— Ваши строки:

Мир слишком громок.

Я заболеваю, —

можно считать продолжением ответа?

— Пожалуй, да. Хотя тогда, вспоминая себя девятилетним мальчиком, я говорил о себе в буквальном смысле.

Мне, в силу профессиональной надобности, приходится много времени проводить вне России. И в каждое новое место, где обосновываюсь на продолжительный срок, со мной приезжают книги, которые точно будут там читать. Обычно это классика.

Как меняется колер земли/с переменой сезонной погоды!/Суше, жестче… И даже вдали/стали четкими голые воды./Так с годами строжает душа,/отболев катаклизмами роста./И, уже никуда не спеша,/видит жизнь и печально, и просто.

— И все-таки кому ваш первый “литературный” звонок по возвращении домой?

— У меня нет того, кому бы я сразу кинулся звонить. Как-то так получилось, что я всегда держался в литературе обособленно. Мало кого в ней знаю. За исключением, может быть, человек пяти-шести. Есть давний приятель поэт Валентин Резник, который ревностно относится к моим писани-
ям — честно указывает и на мои промахи, которые от него, как ни пытайся, не скроешь, и на мои удачи, если они бывают. С симпатией относимся друг к другу с Татьяной Бек, раскланиваюсь при встрече с Евгением Рейном, Игорем Шкляревским…

В основном в литературе люди держатся кутками — объединены, может быть, факультетом, на котором учились, или какими-нибудь страстями и интересами. Я же человек внеклановый. Так сложилась жизнь. Сегодня мне вполне достаточно общения со своей семьей.

— То есть вы живете словно по написанному когда-то самим собой?

Ни новых дружб, ни новых увлечений

уже не будет. Время их прошло.

— Прошло-то прошло, но нет-нет, да и взбрыкнешь: вдруг затоскуется, захочется общения, разговоров или, стыдно сказать, славы — и чтобы на улицах узнавали, и шепот сзади: “Гляди: Русаков”. Короче, всего того, что получили ровесники, баловни фортуны 60—80-х годов. Но сам же себе и покажешь шиш: “Быть знаменитым некрасиво” — написал знаменитый Пастернак. К тому же я поздний овощ, только-только начинаю входить в свою пору, в свой рост.

Когда-то я ушел из Литературного института, потому что мне надоели разговоры по принципу: “Старик, ты — гений,
я — тоже гений”. Их можно выдержать от силы год-два. Тогда же перевелся в Институт иностранных языков имени Мориса Тореза, о чем, кстати, ни разу не пожалел. Литинститут — правда, переводческое отделение — окончила моя покойная жена — Людмила Копылова.

Тогда, в начале 60-х, литературная жизнь кипела. Но после ухода из Литинститута я считал себя к литературе уже непричастным. Достаточно мучительно менял “шкуру”. Вообще, это был период “линьки”. Потом мы с Людой уехали работать в Нью-Йорк, в ООН, прожили там шесть лет, вернулись, снова уехали…

Очевидно, я упустил тот момент, когда завязываются литературные дружбы. А может быть, и не способен быть частью какого-то кутка.

— А как же многолетняя дружба с Арсением Тарковским?

— Ну, Арсений Александрович — это другое. Это мое самое большое везение в литературе. В 1962 году у него вышла первая книжка стихотворений “Перед снегом”, прочитав которую мы с Людой поняли, что это наш поэт, и пришли к нему. Так началась наша с ним дружба. Дружба достаточно рваная, поскольку мы, как я уже говорил, то приезжали, то уезжали. Но переписывались регулярно. Два года назад впервые за десять лет, прошедшие после смерти Люды, решился посмотреть ее рукописи. И среди них нашел рекомендации Арсения Александровича Люде на вступление в Союз писателей, его рецензии на какие-то мои писания. Вместе с тем в наших отношениях с Тарковским всегда сохранялась дистанция. И слава Богу.

— Но в карты вы же с ним играли?

— С Арсением Александровичем кто только не играл в карты! Он любил всякие веселые глупости, игры. В этом отношении был поразительно легким человеком. У них с Татьяной Алексеевной была заведена тетрадка с разными “неприличностями”, выписанными из книжек графоманов, которую нам с Людой целомудренно не показывали.

В компании, которая держалась вокруг Тарковского, был человек, который много его снимал, — прекрасные, кстати, делал фотографии. Он технарь по образованию, сейчас процветает, а тогда обладал немалой раскованностью и постоянно теребил Арсения Александровича вопросами “за душу”: как он пишет, почему пишет так, а не иначе, как у него получается так писать? Я себе такого позволить не мог. Кажется, за все годы нашего общения — а оно продолжалось, в общем-то, достаточно долго — я ни разу не вел с ним литературных разговоров. Потому что — стыдно. Во-первых, это было бы и хамством с моей стороны. Мы стояли на разных ступеньках “лестницы”. Во-вторых, что Тарковский может мне рассказать? Достаточно того, что вот он здесь, передо мной. Школой было само его существование и его стихи, его понимание слова. Ну разве Арсений Александрович объяснит мне, как стихи лучше писать? Да как-то и не принято говорить об этом. В стихах и так ясно, где слабое место, где крепкое. Это был поэт, которому можно было довериться. Еще одна школа — его взаимоотношения с окружающими, с властями, манера поведения.

— У вас есть стихи или проза о Тарковском?

— Нет, я стихов о нем не писал. Но такие стихи были у моей Люды. Несколько лет назад поделился своими воспоминаниями о Тарковском на вечере в ЦДЛ. Была у меня и газетная публикация.

— Можно ли сказать, что и ваша работа за рубежом стала своего рода прививкой от “лукавых слов” в угоду времени?

— Нам с Людой повезло. Мы в нужном возрасте увидели Россию со стороны. Это на многое открыло нам глаза. В том числе на положение литератора, который так или иначе зависел от благоволения власть предержащих. Так быть не должно. Это мы знали твердо. Сейчас литература заняла то место, которое ей подобает.

Свое пребывание за рубежом я заработал профессиональными качествами. Считался неплохим синхронным переводчиком. В свое время был анекдот насчет того, кто у нас ездит за границу. Ездят доры, лоры, жоры и суки. Доры — это дети ответственных работников, лоры — любовницы ответственных работников, жоры — жены ответственных работников. А я относился к категории “суки” — случайно уцелевшие квалифицированные исполнители.

— Как чисто психологически вы сочетали службу в МИДе и поэтическую работу?

— Никак не сочетал. Еще в начале своей карьеры определил для себя линию поведения. Все очень просто: если я работаю в МИДе, то я сотрудник МИДа. Если работаю в ООН, то я сотрудник ООН. Литература — это то, чем я занимаюсь в свободное время и не афиширую этого. На службе для всех я был переводчиком. Правда, знали, что что-то там пишу. Надо сказать, что это даже придавало мне какой-то дополнительный колорит. При случае начальник мог козырнуть: “А вот, знаете ли, у меня в отделе поэт есть”. Но, Боже упаси, на работе я никогда никому не давал понять, что я поэт.

Эту отгороженность мы с Людой очень настойчиво и истово сохраняли. Предложения “дружить домами”, поступавшие довольно часто от какого-нибудь начальства, вежливо отклоняли. Мы жили своим миром. И, в общем-то, совсем не плохим. У меня была Люда, и мне больше никого не было нужно.

— Принято считать, что художник должен находиться в оппозиции к власти. Этот вопрос стоял перед вами?

— По темпераменту ни меня, ни Люду не тянуло на конфронтацию с властью. Надо сказать, что и она, власть, не обращала на меня внимания. Не прижимала, но и не поощряла.

Мое вступление в Союз писателей растянулось на годы. Хотя среди рекомендаций была и Тарковского и моя вторая книжка — “Длина дыхания” (1980) — уже была издана. Все упиралось в один вопрос: “Где Русаков? Почему отсутствует на приеме?” — “Он работает за границей”. — “Ну вот и пусть себе работает”. Один из заместителей главного редактора “Советского писателя” прозвал меня “наш сирота в Нью-Йорке”. У чиновников был достаточно убедительный резон: “Зачем Русакова принимать в Союз, если есть старики, которым нужно членство, чтобы получать приличную пенсию?” Естественно, меня это задевало. И что же? Считать, что власть меня таким образом преследовала?

Кстати, это была благодарная власть, которая всегда расплачивалась за то, что ей даешь. Вот скажешь о ней хорошее, она тебе в ответ тоже что-нибудь хорошее сделает. Притом всегда очень градуированно. “Поддержите такого-то автора, он нам сейчас нужен!” Поддержал, выступил. “Приходите, подборочка ваших стихов выходит…”

— Вы это о себе?

— Нет, конечно… Просто власть — это данность. Она существовала и существует. От этого никуда не уйдешь. Но ее можно обойти, не замечать. Во всяком случае, в ту пору нас с Людой интересовали не отношения с властью, а сама жизнь, ярость, сладость совершенно головокружительной прелести бытия. Однако с тех пор я твердо усвоил одну истину: с властью нельзя играть в игры — проиграешь. Нельзя подходить к ней слишком близко — у нее отравленное дыхание.

Честно говоря, усвоив эти простые истины, видишь, что проблемы власти во многом искусственны. Меня они не занимали и по-прежнему не занимают. Поэтому для меня не было никакой трагедии в наступлении новых времен. Я всегда писал то, что писалось, и происшедшее ничего не изме-нило.

А власть… Я всегда стремился сохранять с ней отношения работника с работодателем. Я на нее работаю — она мне платит деньги. А литература — мое личное дело.

— Иными словами:

Не будем в низкой верности божиться

дающим блага и вершащим суд.

Не нам на этом времени разжиться:

что заслужили — сами принесут.

— Никогда по требованию цензуры не вносил правок в свои стихи. А просто снимал стихотворение целиком.

— Такое часто случалось?

— Нет, не часто. У меня ни тогда, ни теперь не было стремления укусить власть — мне она, повторяю, безразлична, — “цеплялись” за те стихи, которые можно было бы истолковать двояко. Это уже зависело от степени изощренности цензора.

Наверное, я конформист. Говорю об этом без какой-либо толики самоунижения. Принимал жизнь такой, какая она есть. Знал, что “туда” я не вхож. Это не значит, что меня туда не пускали. Входи — но заплати за это цену. Как правило, ценой была утрата себя. Приобщение к благам власти происходило через череду мелких предательств. Хотя что об этом говорить, мы ведь все знали, как происходит приручение “нужных людей”.

Я любил свое время. Я плакал сухими слезами,

за рукав его дергал… Мне стыдно за это нытье.

Время — женского рода и мыслит простыми азами:

слабый просит, а сильный придет и возьмет, как свое.

Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.

Я в господней читальне на списанной полке забыт.

Ничего, обойдемся, у времени годы и моды...

Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.

Кстати, довольно долго я стеснялся называть себя литератором — нечего было предъявить.

— Разве это не вами сказано:

Мне двадцать. Я уже поэт.

— Сказано не без иронии в достаточно ностальгических стихах. На самом деле я, конечно, поэтом в 20 лет не был. Правда, первую книжку стихов — “Горластые ветры” — сделал совсем рано, еще курсантом в 1959 году, а вышла она в 1960-м в Куйбышеве, когда я учился на первом курсе Литературного института. Давайте-ка поищу ее. Самому интересно взглянуть...

Это потом понимаешь — лучше было бы ее не издавать. А тогда я ею очень гордился — мало у кого из сокурсников была в ту пору своя книжка... Господи, какие же слабые вирши я тогда кропал!

— Вы из тех поэтов, чьи стихи в своей основе биографичны. Что стоит за этой метафорой: “Вот суть моя — перо и птичий пух...”?

— Наверное, ощущение утлости и в то же время прелести бытия.

Живи и числи счет

листу, оврагу, ветке.

И как вода течет,

и как удачи редки.

Проснулся поутру:

“Хвала!”

“Осанна, вечер!”

Я в две руки беру,

а расплатиться нечем.

Вон день уходит ввысь,

развеянный по хладу.

Мгновение, продлись!

Мне ничего не надо.

— Вспоминаются и такие ваши строки: “Как много радости — руками заслонюсь!..”; “И губы прыгают — от счастья рассмеяться...”; “Мне больно жить от счастья бытия”; “...привыкать к рожденью своему/я до конца пути, наверно, буду”. Вам “мало” “беспомощной гортани”, чтоб рассказать “про эти чудеса”: “про птичье клекотанье,/про этот ветер, бьющий в паруса...”.

— Это ощущение ослепительного счастья и беглости бытия не исчезло. Оно было свойственно и Люде. Как все чудесно и как все зыбко, неустойчиво на свете!..

И к сожалению, в нем подтверждаются наши тревожные пророчества. Сколько раз зарекался — не смей, не накликивай беды! Уж если пророчить, то что-нибудь вроде литературной премии имени Аполлона Григорьева... Ан нет, опять за старое. И ведь сбывается, вот напасть.

Думаю, это ощущение трагизма жизни — врожденное. Хотя нет, я не прав. За спиной был груз пережитого: детство, смерть родителей, что-то я уже повидал...

— Ваши строки о детстве с болью: “Я от плача осип в детдомах...”; “губы жжет сиротство”. “Сиротства дырявая дудка/так тонко поет на ветру!” “Мне горечь взросления губы свела...” Свой род и наследство вы называете “худым”. Что случилось с вашими родителями?

— Репрессии их не коснулись. В этом отношении наша семья достаточно благополучная. На одной из немногих сохранившихся у меня фотографий отец запечатлен вместе с Крупской.

Родители были преподавателями Пединститута в Мелекессе, убежденными, думаю, партийцами — учились в политпросветшколах, учили других. В 1941-м отец ушел на войну, стал политруком роты автоматчиков, погиб, насколько я знаю, в первом же бою под Ленинградом. Мама, как только в городе открылся госпиталь, перешла работать туда сиделкой, простудилась, открылось крупозное воспаление легких. Сгорела буквально за несколько дней. Шел 1943 год. Я остался с бабушкой. Мы явно загибались. Времена были тяжелые. Если не ошибаюсь, году в 45-46-м поехали с ней на Воронежчину, где оставалась какая-то родня. Нас приютила моя крестная, которая жила в селе, названном, как ни странно, Русаново. Но и там был голод. Бабушка отдала меня в детдом. Из любви к свободе я долго казенных стен выдержать не мог, убежал, меня поймали. В милиции в побеге не сознавался, клялся, что ехал куда-то по делам, но в пути у паровоза спустилась шина... Не мог понять, почему меня очень быстро подловили на вранье. Потом опять сбежал из детдома. И около года беспризорничал на железной дороге от Борисоглебска до Рязани.

Я был солдатом шелудивой роты,

я умирал на всех товарняках

и брал свои грошовые высоты,

вползал туда на содранных руках.

Таких, как я, много было. Нас регулярно снимали с поездов, сажали в детприемники, где нравы были еще те! В конце концов меня определили в Спас-Клепиковский детдом под Рязанью, стоявший на торфяных болотах. Там нас били. Думаю, не по злобе — мы ведь были зверятами и больно кусались. Наверное, иначе с нами было нельзя. Поэтому я и говорю в стихах, что “от плача осип в детдомах...”. Сколько же мне тогда было? Лет восемь-девять. Не ахти как много. Одиночество... Тогда хлебнул его с лихвой.

Вообще, воспоминания о тех годах довольно смутные. Помню, что очень хорошо врал. В наших ребяческих стаях неделями рассказывал какие-то завиральные истории. С приключениями, невероятными похождениями. Не знаю, откуда все это у меня бралось. Вчера попытался что-то в том же духе рассказать сыну, но вскоре понял, что потерял этот дар, и свернул на проторенные сказки.

А в те края, на Воронежчину, я с тех пор не возвращался. Даже чисто из суеверия. Почему-то мне кажется, что этого делать не стоит...

— Почему вас “гнетет махина языка”? Почему “тяжко в слове — в необжитом теле”?

— От собственной беспомощности. Наверное, слов не хватает.

Кто присудил нам эту муку —

идти вослед слепому звуку

по узкой плоскости луча?

И говорить как будто с богом —

кто нотной грамотой, кто слогом?

Кто просто пальцами суча...

 

— Что вам нужно, чтобы писались стихи?

— По сути, сколько лет пишу, столько же и занимаюсь поиском ответа на этот вопрос. Похоже, часть ответа нашел. Понял, что могу писать стихи в любой стране, если идет дождь и если мне никто не мешает. Словом, мне нужен дождь и одиночество. Моих американских знакомых моя любовь к дождливой погоде приводит в ярость. Для них дождь — начало всемирной катастрофы. Затем выпадет снег, и жизнь прекратится.

— Еще до “Разговоров с богом”, продолжающихся последние лет семь, вы предпочитали писать циклами: “Апрель”, “Мелекесс”, “Память”, “Снова память”, “Тосканский воздух”, “Зрачок”, “Ночные стихи”, “Прощание с суворовским училищем”, “Род”, “Стихи разлуки”...

— Мне хочется охватить какое-то пространство и посмотреть на какой-то один предмет с разных сторон. Короче — выговориться. Кроме того, это ведь не проявление личной воли: написал одно стихотворение — ну, вроде бы все, что хотел, сказал. Нет, вдруг опять почему-то пишется на ту же тему...

Меня всегда ужасно занимало, как, откуда приходят стихи. Правы те, кто говорит, что стихи не пишешь, они пишутся. Не знаю, будут ли они у меня завтра. Это совершенно непредсказуемая штука. Они начинаются почти с любого слова и останавливаются там, где надо. Поэзия состоит из ремесла и из того, что каждый, работающий в ней, пытается и не умеет точно назвать. Вдохновение — почти неприличное слово. Нет, скорее редкое состояние духа... Вообще, почему люди говорят рифмованными строчками? Подозреваю, что это какая-то разновидность патологии.

Но я не выбирал своих земных стезей,

и, видно, потому я друг моих друзей.

— С кем вы вступили в полемику?

— В стихах у меня очень много разговоров и с самим собой. Сам с собой поспорил — сам себя убедил. И, в общем, доволен — ответил на собственные вопросы. А раз ответил, то вроде бы умный.

— В числе наиболее распространенных слов в вашем словаре — “память”, чьи “редеющие звенья” вы снова растягиваете “над собой на кольях”, она же — распоротая папка. А также “время”, что “плещет” “над нами”, “жжет глаза своим простудным жаром”, “трет” “веки неловкими пальцами”, “проходит, полами по сору метя”, “жмется, талдычит и смотрит скопцом”. Вы “просыпаете” его “из горсти” “на песок”, слушаете “его сухое стрекотанье”, растираете “в пальцах” “на крепь/и запах”. Время — у вас и “бабочка”, и “недобрая мать”. Оно “пахнет высокой тоской”; “так тон-
ко —
/то под пальцами мнется, то крошится, словно
слюда...”

— Да-да... Не знаю почему. Никогда не теоретизировал по этому поводу. Но это на самом деле так. Более того, у меня есть определенный набор слов, к которому постоянно возвращаюсь. Среди них — “пространство”, естественно, “птицы”...

— Почему вы считаете, что “дух беспамятной земли” “тлетворен”?

— Трудно сказать... Когда пытаешься объяснить, что стоит за тем или иным образом, которым говоришь, неизбежно начинаешь разбираться с самим собой. Тогда, когда писал стихотворение “У, как я лгал, когда меня, бывало...” о послевоенном времени — отгремела Великая Отечественная, людям хотелось поскорее забыть те ужасы, через которые они прошли, наладить свою жизнь, — я действительно жил с ощущением, что земля — беспамятная.

Канва времен секлась и обнажалась.

Рассвет входил преддверием конца.

— Когда оно было написано? Дат под своими стихами вы ведь не ставите?

— Да, не ставлю. Они остаются у меня в записных книжках. А это стихотворение... Думаю, написал его раньше, чем вышла “Длина дыхания”, года на два-три.

— Но вы и сегодня пишете: “Кто забудет, тот будет. Непомнящим просто на свете”.

— Мы действительно оказались в положении Ивана, не помнящего родства. Может быть, это наша национальная особенность?.. Когда-то нам приходилось отказываться от своей истории до 1917 года. В наши дни кто поспешно, кто со сладострастием, кто без особой охоты — этим занимаются неофиты или те, кто, как правило, живет одним днем, — вычеркивает из своей жизни “советский кусок”. Например, очень многие мои ровесники, оказавшиеся, как и я, свидетелями и участниками грандиозного действа по массовому осчастливливанию людей, утверждают, что они к советской власти никакого отношения не имели, что ни в чем не повинны.

— Что ж:

Привычные сыновние обряды:

перетряхать отцовское добро...

А немудрено жили-бедовали!

Кругом грешны, но святы в нищете.

Рапортовали, жилы надрывали,

то на копейку гривенник сдавали,

то выбирали истины не те.

Конечно, мы, как водится, почище.

не пуганы, не биты без вины.

А их лежат немереные тыщи.

Куда ни глянь — погост и пепелище

на пустырях неистовой страны.

Отцы, отцы!.. Над вываленной кучей

сиди, суди недоживших и лги,

что прошлое тебя чему-то учит.

А боль не жжет, и стыд уже не мучит,

и отданы поспешные долги.

— Полагать, что постигшие Россию беды — дело рук только коммунистов, то есть инопланетян, которые к нам прилете-
ли, — это, конечно, выход. Вроде ты тут ни при чем: не участвовал, не сажал, не казнил...

Похоже, наша История признает только единственный строительный материал — она строит на костях.

Эх, история! Вечный погром...

Или:

Я вырос в стране, где ломали, построив,

меняли историю, даты, героев,

названия отчин, течения рек...

литавры, и лавры, и пыль на полсвета.

И все по-иному, не как у людей,

поскольку во имя высоких идей...

...да что ж нас так страшно швыряет,

как будто нас кто-то на крепь проверяет?

То вправо, то влево и вечно — в галоп...

Я вырос в стране неоконченных проб.

Мы ведь еще не до конца осознали, захлебнувшись горечью, что нам повезло жить в один из самых трагических периодов российской истории, стать лицом к лицу с этой самой историей. Мы, вчерашние советские, попытались спрессовать время, сжать его в горсти, как гуттаперчу, — и поняли, что с временем такие эксперименты не проходят. Говорят — русское терпение... Куда там! Нам все нужно сразу и сейчас: социализм, коммунизм, капитализм. Впрочем, все эти мои разглагольствования — не более чем доморощенное философствование.

Российская страсть к невозможным делам

и зуд по вселенским началам...

Ах, жизнь — о колено, судьбу — пополам!

И вроде уже полегчало.

А нет у нас тяжб — мы отспорили, мать.

Я просто от этого зуда,

от боли, от воли судьбу поломать:

в битье, грошевая посуда!

Так пусть нас окатит и наземь швырнет,

и кости азартом ломает!

Лишь крови да воли наследственный гнет

душа на себя принимает.

Думаю, если я чем и интересен, то только одним — стихами. Убежден, в литераторе самое интересное — то, что он пишет. А кто он, что думает по тому или иному поводу — это, в общем-то, второстепенно. Я ведь понимаю, что в повседневной жизни, в быту, я не дотягиваю до своих стихов. В них я умнее, спокойнее, взвешеннее. А “по жизни” меня все время куда-то заносит. Могу отстаивать в споре какие-то совершенно дикие вещи, приводить малоубедительные доводы. Один мой знакомый, хороший критик, когда я прошу его высказать мнение о каком-нибудь поэте, подумав, обычно говорит так: “Я лучше об этом напишу”. Действительно — в его рецензиях все расставлено по местам, а рассказывать он не умеет. Вот и меня слушать не надо. Лучше читайте мои стихи, там я настоящий, не шебутной.

— Свои “Разговоры с богом” вы назвали стихами “выживанья”...

— Да, так оно и есть. Со смертью Люды я потерял все, что у меня было, все, чем я жил. Я оказался один. Это было чудовищное ощущение. Я не люблю себя одного. Впереди — старость. Все это собралось в один комок... И вот тогда я завопил. Мне казалось, что кончилось все. В том числе и стихи. В 1991 году в “Знамени” опубликовал стихи с посвящением Люде — “Время боли” и “Имя муки”. Последующие пять лет ничего не писал, вычеркнул себя из литературы. Был в состоянии распада и самоумерщвления. И вдруг неожиданно в 1996 году слово вернулось, начал писать, вернее, записывать, “Разговоры с богом”. Возможно, после стольких лет молчания пришло время выговориться. Иногда выходило по две подборки. Иногда — по одной. Я, наверное, человек неверующий, нерелигиозный...

— Простите, что перебиваю вас. По поводу “неверующих” отец Александр Мень говорил так: “...в неверующих я никогда не верил. Для меня атеист — это верующий, не осознавший свою веру. Потому что Бог живет в душе каждого человека”.

— Тем не менее, есть ли бог — не знаю. Просто впервые именно в нем я нашел собеседника, с которым можно говорить обо всем на том пределе честности, который редко возможен между людьми, — потому что он видит и знает, все поймет и простит. У меня нет никого другого, кто был бы так высок и от кого можно требовать и добиваться всех ответов. Кроме того, этот “разговор” всегда хорош тем, что он — односторонний.

— Но это уже монолог, не так ли?

— Ну не назовешь же — “Монологи с богом”. Его отве-
ты, наверное, — это те действия, которые я на него возла-
гаю.

— Вы сознательно пишете слово “Бог” со строчной
буквы?

— Да, сознательно. Во-первых, я, как и большинство в моем поколении, так писал это слово всю жизнь. Для перехода к заглавной букве необходимо иное ощущение мира и себя в нем. Это не просто орфография. Во-вторых, заглавная буква неприемлема для меня потому, что сразу же меняет отношения подчиненности между нами: он “Бог”, на которого я гляжу снизу вверх, как муравей на забор, понимая свою ничтожность. Тем самым я лишаю себя права “разговора” с ним, как говорится, на равных. Понятно, что я ему не ровня, дело не в словах. Так ребенок понимает, что он не равный взрослому человеку, но это не лишает его права спорить с ним, обижаться на него. В-третьих, это — мой бог, и другого для меня не существует. И честно говоря, я чувствую себя очень комфортно со своим богом, которого пишу с маленькой буквы.

— Попытки диалога с Богом были у вас и раньше, о чем свидетельствуют, например, стихи “Зачем я был с тобой в таком родстве...”, “Мелекесс”, “Когда высоких звезд трепещущее пламя...”. “Разговоры...” же приобретают иную тональность:

...У, страшный бог, верни —

ты взял мое!

Я отыщу управу и на бога!

И я не лук — я, господи, копье!..

Или:

Я тебе ничего не простил...

Или:

...И мне простить? Простить тебя, владыка?..

Нет, не прощу.

Умру, а не прощу.

Последние строки из “Псалма непрощения”. Вам не страшно бросать вызов Создателю?

— Страшно. Наверное, для того, чтобы его простить, нужно быть верующим человеком. У меня нет смирения. Но, с другой стороны, если бог мне его не дает, это же в конце концов его дело! Значит, он считает, что я должен жить таким, какой я есть. К тому же, если бог есть, что ему все эти наши комариные укусы?.. Он же не досье собирает на каждого из нас!

Тот бог, которого я воспринимаю, видит и знает суть нашу, то, что у нас внутри, и, по-видимому, по этому нас и судит. Думаю, и великие грешники, если есть другой мир, могут оказаться там на достойном месте. Конечно, все мои крики и наскоки он не слышит.

— Как же не слышит?

— Обратного никто еще не доказал, не объяснил. Но коли уж он дал мне право на собственный выбор и суждение, то ему придется эту дарованную мне свободу терпеть до конца.

— Вы не противоречите самому себе? С одной стороны, выражаете Ему открытый протест. С другой — доверие, благодарность и, хотя вы отрицаете, — смирение.

— Нет, не противоречу. Более того, в последнее время я только и делаю, что за многое его благодарю. Вы невольно отсылаете меня к моим стихам:

Но пригодилась жизнь такой,

какой была!

Мне всё в строку и каждый камень в кладку...

Но всё в строку! А я хрипатый дрозд,

клюющий утро в середину блика,

целующий судьбу мою в глаза,

роняющий слепые крошки света —

не за прокорм, творец, а просто за

вот эту гуттаперчу бересклета...

Сам вижу, что прошел очень большой путь от первых стихов цикла. Я начинаю где-то примиряться с богом. Но это не исключает того, что я ничего ему не прощаю. Просто у меня темноты перед глазами стало, очевидно, меньше. Я могу смотреть по сторонам, замечать то, чего не замечал раньше. Я даже готов благодарить его за какие-то не очень хорошие по отношению ко мне дела, потому что, в общем, как ни странно, все это пошло на пользу мне и моим стихам.

Я только не могу понять, как, создавая такой прекрасный мир, он мог по-изуверски поступить с Людой, моим единственным любимым человеком, моим счастьем и утешением. Она долго и мучительно болела. Думаю, со временем я напишу об этом. Это нужно прежде всего мне самому — для какого-то самоосвобождения. Я обычный грешный человек. Она же — его создание! Вот бывают ангельские души. Она была одна из них. Все, кто ее знали, это подтвердят. Она была прислана в мир, чтобы утешать, помогать, сострадать. Никогда не повышала голоса. Дело дошло до того, что однажды она чуть не утонула на Женевском озере: ноги запутались в водорослях, а она не могла криком позвать на помощь... За что он бьет по своим, обрекает на бессмысленные, по моему пониманию, страдания?..

Отмучилась. Ушла. Освободилась.

Нательный крест забыла на столе.

Неужто смерть и впрямь у бога —

милость,

оставленная лучшим на земле?

Мне говорят, что бог не знает злобы:

Он — утоленье страждущего в сушь.

Не верю, бог! Опять лукавят жлобы.

Зачем ты взял тишайшую из душ?

Она была подобна легкой вспышке,

оставившей в пространстве теплый круг.

Но, видно, ты караешь понаслышке...

Я не хочу твоих всевластных рук.

У Люды прекрасные стихи. При жизни вышло три ее книжки. Скоро найду в себе силы и постараюсь издать то, что у нее не было опубликовано. Четырнадцать прожитых без нее лет — “сто лет в забытьи”...

Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду...

И ни боли, ни воли — уже никогда ничего.

Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было.

Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза.

Потому что я глохну от счастья при слове “Людмила”,

а в казенных занятьях никак мне глухому нельзя.

Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет.

Я, тебя забывая, умру от работы такой.

И забвенье мое в домовину со мною положат,

чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.

— Позвольте бестактный вопрос. Не кажется ли вам, что “Разговоры...” несколько уступают вашим предыдущим вещам?

— Не знаю, со стороны виднее. Сейчас, пятнадцать подборок спустя, я думаю, что это были стихи, освобождающие от тьмы и боли. Прежние мои стихи мне кажутся сейчас слишком наработанными, они герметичны. Это стихи предчувствия боли, каких-то бегло увиденных бед. А “Разгово-
ры...” — сама боль. Да, эти стихи разбросаннее, встрепаннее, в них резко изменилась — “опростилась” — лексика, меня почти не занимают технические проблемы: вот так сказалось, так и будет стоять стих... Я вдруг перестал бояться слабых строчек, их корявости... Все они мои дети. И сам я, чувствую, изменился на протяжении этих восьми листов. Я начал с ярости, почти богохульства — и заканчиваю почти примирением. Время не лечит, оно просто притупляет боль. Ушла часть того трагического самоощущения. Я как-то склеил свою личную жизнь. Женился, растет сын. Все эти перемены сказываются и на стихах. Хочешь того или не хочешь.

— Вам важно чье-либо мнение о ваших стихах?

— Когда как... Чаще всего — нет. С годами приходит умение трезво оценивать написанное. Я могу сказать, как сделано стихотворение, где я “не затянул гайку”, где слово иного, не вписавшегося в общий колер, оттенка. Но от меня ускользает, как смотрятся мои стихи в совокупности. Какая у них аура, что они говорят об авторе — какой он? Что за человек Русаков — в своих стихах?

Но порой ужасно хочется узнать, кто меня читает и что обо мне думает. Я живу в полной изоляции от читателя. Мне очень его не хватает. Мне хочется понять, что ему важно в моих стихах. Но, например, за все время публикации цикла “Разговоры с богом” я получил всего два читательских письма. Двенадцать больших подборок, кровь и боль моя, — и два письма? Стихи падают в молчание, в пустоту. Опубликовал полосу со стихами в “Литературке” (январь 2003) — и три звонка от старых друзей, которые и без того знают эти стихи... Иногда мне кажется, что я оглох и просто не слышу, что мне кричат... Нет, не кричат. Потому и не слышу.

Привыкнуть к молчанию, к жизни без читателя невозможно. Мне неважно мнение о моих стихах — об отдельных, частных. Но само это молчание заставляет меня усомниться в своем праве на существование. Молчание означает, что меня нет. Я просто разговариваю сам с собой. А это уже опасно. Думаю, если бы, допустим, объявили вечер поэта Русакова, то пришли бы человек 18. И то это были бы мои знакомые, которых я пригласил.

Или это действительно результат моей “социальной пассивности”? Неучастия в тусовках, презентациях? Но ведь это к стихам отношения не имеет...

Меня никогда не заботили “судьбы поэзии”. Полагаю, их у нее просто нет. Но есть те, для кого стихотворное слово во все времена было единственным средством общения с миром. И я в их числе.

Не нам решать, какому слову — в рост,

кого услышит время с полукрика.

— Какой писатель, с вашей точки зрения, может быть назван гениальным?

— Как ни странно, сам себя никогда об этом не спрашивал. Наверное, существуют разные формы гениальности. Допустим, гениальность мыслителя или гениальность эмоциональная. Я вырос в убежденности, то есть меня убедили в том, что Гёте — гений. Возможно, это так. Но, честно говоря, я не могу сказать, что читаю его каждый день. Я считаю, что Мандельштам — гений. У него особое мышление, точное, муравьиное зрение. Эмоциональная гениальность — это, думаю, Хлебников. В какой-то мере, мне кажется, это избыточная гениальность и даже, может быть, бесплодная.

Назвать имена других гениев затрудняюсь. Уж больно пугающе это слово. Наверное, все, кого принято считать гениями, ими и являются, за исключением тех, кто сам себя причисляет к таковым.

— Скептического отношения к пишущим современникам вы не скрываете. Но есть все же среди них тот, кто вам интересен?

— Сейчас не вижу того, к кому бы мне захотелось постучаться, как когда-то к Тарковскому. Думаю, время отстоится. И та “шелуха”, в которой мы копошимся, — рухнула ведь целая социально-политическая система, а вместе с ней и все остальное, — будет смыта.

Видите ли:

Лицом к лицу

лица не увидать.

Наверное, много хороших писателей есть и сегодня. И прежде всего, убежден, в провинции. Ко всем букерам-пукерам не могу относиться серьезно. Это — временная литература, как когда-то — Временное правительство. Тут ведь все зависит от того, что понимать под литературой.

— Что же она для вас?

— Во всяком случае, не зеркало и не хроникер. Литература не имеет права сетовать на время, оправдывая свою немощность его пороками. У нее иная шкала.

Если, допустим, спросить у десятерых, что такое стихи, то каждый из них тоже ответит по-своему.

— Вы по-прежнему утверждаете, что поэзия — “горчайшее из творчеств”?

— Да, по-прежнему. Надо просто уточнить, что понимать под этим словом. Ведь поэзия может удивительно многое — и очень разное: может, как “Свобода” Делакруа, выходить на баррикады с обнаженной грудью, может чечетку сбацать,
или — “белей лилей, алее лала, бела была ты и ала”. Она может хлестать словами и складывать из них кубики, разрывать рубаху у себя на груди, материться, шептать на ухо бессмысленные пустяки, от которых обмирает сердце... Все это — “поэзия”. Для меня она в первую очередь — нежность и боль, возможность разговаривать с миром на языке сострадания и восторженного удивления. Проще — это смех и слезы, горчайшее счастье. Может быть, я такой ее себе напридумал. Но, не исключаю, есть те, кто в данном случае со мной согласятся.

— Вы ведь занимаетесь и литературным переводом?

— Уже давно не занимаюсь. Все ушло в песок... Переводил с увлечением. И французов, и итальянцев, и англичан, и американских индейцев, и поэтов Люксембурга: Артура Рембо, Андре Жида, Гийома Аполлинера, Алена Боске, Томаса Гуда, Томаса Гарди, Томаса Макграта, Джеймса Уэлча, Саймона Ортиса, Жака Бреля. А также довольно много чеченцев и ингушей. Например, Раису Ахматову, Саида Чахкиева. В “Советской энциклопедии” в статье то ли о чеченской, то ли о ингушской литературе даже упоминается — это курьез! — моя фамилия.

Старался делать перевод максимально приближенным к оригинальному тексту. Мне нравилось преодолевать, лепить материал. Очень часто создается поистине тупиковая ситуация. Как из нее выйти? Кроме того, занятия литературным переводом весьма полезны для самого себя, написания собственных стихов.

— Сейчас у вас что-то готовится к изданию?

— Задай вы мне этот вопрос год назад, я сказал бы “нет”. И добавил бы, что издавать книги за свой счет считаю аморальным... Это — год назад. За этот год жизнь крепко напугала меня. Я вдруг увидел конец дороги — своей дороги. И понял, что могу не успеть — умереть и не увидеть свои “Разговоры...” под одной обложкой. Я плюнул на все “принципы”, собрал деньги и отдал книгу в “Водолей Publishers”. Грозятся издать через два месяца, в мае. “Разговоры с богом” посвящены памяти моей Люды — Людмилы Копыловой, свету жизни моей.

Р. S. (от редакции). Книга “Разговоры с богом” была опубликована в 2003 году, а 15 января 2004 года в Центральном Доме литераторов состоялся вечер Г. Русакова.

Версия для печати