Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2004, 2

После интермедии, или Мало в них было линейного

Егише Чаренц и Осип Мандельштам

 

I

Писать о Чаренце стало трудно. Причиной тому комплекс обстоятельств, умещенный в привычной и точной формуле. Вот она, эта формула: «Чаренц — поэт Октября». Вплоть до последнего времени четкий ее чекан верой и правдой служил исследователям. Едва в 1954 году повеяло робкой еще оттепелью, Чаренц оказался среди первых писателей, возвращенных из насильственного забвения. Кое-какую роль сыграл при этом громадный его талант, однако главную — полнейшая, стоящая вне подозрений преданность поэта социализму и государству. Причем особенно ценилась преданность государству. Социалистические идеалы — ненадежный критерий; «заклятый антисоветчик» Оруэлл и жил и умер убежденным социалистом — что с того? Когда ты холишь и лелеешь умо-зрительную, возникшую в головах прекраснодушных мечтателей утопию — это, положим, одно; когда же ты во всю мощь изумительного своего дара славишь угрюмую власть, которая, не успев окрепнуть, уничтожила героев Сардарапата, потом заставила прикусить язычок интеллигентов, прижала к ногтю крестьян и пошла косить направо-налево всех без разбора, — тут уж совсем-совсем иное. Несмотря ни на что, советская власть ассоциировалась у загубленного ею Чаренца со свободой и светлым будущим. Это придавало «оттепельным» предисловиям и газетно-журнальным статьям уверенность и пафос. Еще тридцать лет, с 56-го по 86-й, литературоведы не уставали восхищаться прозорливостью Чаренца — ведь он сразу, без колебаний принял и воспел Октябрь. Перестройке великий поэт опять же пришелся ко двору: мученик и жертва сталинской тирании, до конца не изменивший Ленину и революции. Сегодня же революция воспринимается не в розовом свете большевистских евангелий, а в мрачных тонах апокрифов, ересей и, наконец, объективных данных. Да и вождь ее перестал быть Иисусом Христом ХХ века — совершенным и беспорочным обладателем абсолютной истины. Вот и пиши теперь о Чаренце с его тысячами и тысячами строк во славу ложных идеалов и лжебогов.

Один лишь Владимир Маяковский очутился в столь же двусмысленном, как и Чаренц, положении. Хотя нет, нынешние позиции Маяковского куда хуже, куда трагичнее. После революции «всю свою звонкую силу поэта» — спору нет, исполинскую — он отдал «атакующему классу», каковым, впо-следствии выяснилось, был отнюдь не пролетариат, а номенклатура. По-ленински видя в поэзии частицу партийного дела, Маяковский ставил перед собой внелитературные, притом явно невыполнимые задачи. Даже в стихах о самом потаенном, самом интимном и сокровенном он обязывал себя помнить о вопросах общественно-политических:

 

В поцелуе рук ли,

губ ли,

в дрожи тела

близких мне

красный

цвет

моих республик

тоже

должен

пламенеть.

 

Кому должен и почему?

Маяковский справился с невыполнимой своей задачей. И вот итог. В его количественно гигантской стихотворной продукции, помеченной 20-ми годами, нет ни одного произведения, которое можно сегодня прочесть от начала до конца, как испокон веку читают стихи — ощущая чувства и слова поэта своими либо сопереживая ему с небольшой дистанции, понимая и то, чего не принимаешь. Замечательные строки, строфы, пространные периоды, но не стихотворение целиком. Ибо целиком ни «Юбилейное», ни «Мелкую философию на глубоких местах», ни «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» не прочтешь уже без недоумения, без неловкости. Что же говорить об откровенном «агитпропе», который и самому-то поэту «в зубах навяз»? Остается повторить пастернаковское: «Эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно». Даже лирические по замыслу, лишенные прикладного, сугубо пропагандистского значения вещи непременно посажены на идеологическую подкладку, с кем-то полемизируют, кого-то поучают. А там, где лирическая интонация с великим трудом одолевает интонацию «агитатора, горлана-главаря», стихотворение пропадает из-за несбывшегося прогноза: «Через четыре года здесь будет город-сад…» Не получилось города-сада ни через четыре года, ни через сорок четыре.

По счастью, поэзия Чаренца 20—30-х годов являет картину, отличную от поэзии Маяковского. Наряду со славословиями, наряду с почти ритуальными проклятиями Чаренц оставил множество стихотворений и поэм, которые вообще не тронуты политической злобой дня. Они-то как раз и обеспечили ему живое присутствие в современной литературе. Давно настала пора признать: иные произведения Чаренца насквозь конъюнктурны, иные конъюнктурностью крепко подпорчены; те и другие довольно многочисленны. Не будем, однако, забывать, что поэт искренне был увлечен идеей революционного переустройства земли. Его политически заряженные, отчетливо двуполюсные (по принципу «плюс-минус») вещи вплоть до 1930 года в большинстве своем искренни, чужды приспособленчества и писались не потому, что «так надо». После 1930-го ситуация переменилась, и весьма резко. Теперь большинство подобного рода вещей производит впечатление заданности, подневольности; литературный этикет эпохи диктует поэту темы, мимо которых, ему кажется, нельзя пройти, равно и метод их воплощения. Так возникают приветствие «Совет-скому Азербайджану», «Сердечное слово к братской Грузии» либо совершенно вроде бы неуместные пассажи о счастливой советской жизни в «Requiem aeternum Koмитасу».

И все же произведениям, создавшим поэту репутацию чрезвычайно красного, сам он знал цену. В письме к Александру Гатову Чаренц окрестил «политическую оду» «Дашнакам» и «Неожиданную встречу в Петропавловской крепости» вещами с «агитационно-банальным содержанием». «Если не удастся Вам втиснуть их в рифмованные ямбы, — советует он своему переводчику, — выкиньте их к черту (из рукописи готовившейся книги. — Г. К.), особенно “Встречу”. — И тут же следует оговорка: — “Дашнаков” я бы хотел иметь в сборнике по соображениям понятным...» Эти понятные соображения вынудили поэта написать и напечатать множество строк, от которых он, изменись обстоятельства, тотчас отказался бы с той же легкостью, что и от «Неожиданной встречи». Хотя… что значит вынудили? Не опубликуй их Чаренц, ему, по крайней мере года до 35-го, ничего не грозило бы. Но ему чудилось, будто советский поэт обязан писать агитки. Да и кто в те поры не писал их? Разве что любимый Чаренцем Пастернак. Однако среди широко печатавшихся стихо-творцев Пастернак составлял едва ли не единственное исключение. В окружении Чаренца подобных исключений не было. Лишь в 1930 году он познакомился с поэтом, который никогда не сочинял вещей «агитационно-банального содержания». Впрочем, и печатался этот поэт изредка — чем дальше, тем реже. Новому поколению читателей его имя скорее всего мало что говорило. Звали его Осип Мандельштам.

Чаренц был читателем со стажем и, разумеется, знал имя Мандельштама. Но в какой степени знал он его творчество? Сведений об этом у нас нет. Помимо классиков — Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Некрасова, — в стихах и статьях Чаренца, среди его переводов, завершенных или только начатых, встречаются имена десятков русских поэтов чуть ли не всех школ и направлений. Особенно внимательно читал он поначалу символистов, позднее — футуристов. А вот акмеисты не входили, судя по всему, в круг его пристального чтения. Но литературной жизнью России Чаренц интересовался неизменно, в бытность свою в Москве (1916—1917 и 1922—1924) посещал вечера в Политехническом музее (слушал, в частности, Бальмонта, Андрея Белого, Северянина), следил за периодикой и книжными новинками (об этом среди прочего свидетельствует его доклад «Современная русская поэзия»). Именно в те годы выходили второе и третье издания мандельштамовского «Камня» (1916 и 1923), «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923), не обойденные рецензентами; вряд ли жадный до литературных новостей Чаренц упустил их из виду. Наконец, в его библиотеке сохранилась книга Мандельштама «Стихотворения» (1928), в правом верхнем углу которой рукой владельца по-армянски написано: «Чаренц».

II

О знакомстве двух поэтов рассказала вдова Мандель-штама. Ни фактическая, ни, так сказать, оценочная достоверность ее рассказа сомнений не вызывает, оценочная в особенности. Тома воспоминаний Н. Я. Мандельштам отличаются резко-стью суждений, некоторым даже гиперкритицизмом: она склонна привлекать наше внимание к отрицательным качествам и черточкам тех, о ком пишет. Льстить портретируемому, преувеличивать его значимость, искусственно приближать его к Мандельштаму — это не в характере мемуаристки, в этом ее не заподозришь.

«Главная дружба ожидала нас в Тифлисе, — завершает
Н. Я. Мандельштам свой рассказ о поездке в Армению. — В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Ереване, но не в этом дело... Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении — он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» — это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги» и Анна Андреевна — Ануш — тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт. А больше я ничего не запомнила из его слов — ведь нельзя же записывать слова мужа или приятеля, с которым пьешь чай, гуляешь и ищешь, где бы купить папирос, — тогда вдруг случился папиросный кризис и мужчины завели знакомство с целой толпой мальчишек, потому что нельзя разговаривать без папирос, а они говорили много и подолгу. Может быть, слова Чаренца о том, что лезет книга, были тем дружеским приветом, без которого не может работать ни один поэт, а в нашей жизни получить его было нелегко. Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение и весь строй жизни в этой стране — это то, что дало Мандельштаму “второе дыхание”, с которым он дожил жизнь».

Выделю в этом рассказе несколько деталей. Поэты говорили «много и подолгу», а встречались чуть ли не каждый день. Значит, им было хорошо друг с другом. А ведь оба, судя по многочисленным о них воспоминаниям, сходились с людьми, как правило, медленно. Далее. Малознакомого ей Чаренца мемуаристка, получается, ставит на одну доску с Ахматовой и Пастернаком; оказать ему более высокую честь она не могла бы — слишком известно, какое место занимали в жизни Мандельштама поэзия Пастернака и дружба Ахматовой. (Кстати, и тот, и другая впоследствии переводили стихи Чаренца.) И наконец, в перечне даров, которыми Ар-
мения обогатила Мандельштама, Чаренц — на первом месте.
В любом из этих обстоятельств усматривается доля случайности; сведенные вместе, они всякую случайность исклю-
чают.

Маленькое отступление. Когда я впервые попал к Надежде Яковлевне и в разговоре за чаем возникло имя Чаренца, хозяйка требовательно спросила: «Он ведь правда хороший поэт? Оська сразу в него поверил». Видно было, как ей не хотелось бы разочаровываться.

Есть в мемуаре Н. Я. фраза, произнесенная как-то вскользь; она касается места, где поэты подружились. Отчего в самом деле там, а не здесь? Причины, побудившие Чаренца прийти к Мандельштаму в городе, чужом для обоих, и удержавшие совершить этот шаг в родных пенатах, ясны. Чаренц опасался соглядатаев, опасался дать им повод поупражняться в злословии. В Ереване он был фигурой чересчур замет-
ной — лучший поэт Армении, знаменитость! Его знали все; кто-то недолюбливал, завидуя славе, кто-то не прочь был бы попортить ему нервы. Течение времени теряло былую прозрачность (или видимость ее), на поверхность явственно всплывала муть. А за Мандельштамом извилистым хвостом тянулись отзвуки недавнего скандала. Сперва «Литературная газета», затем и «Правда» напечатали про него гнусные фельетоны, выставив плагиатором. Хотя на защиту сотоварища печатно выступила группа крупных прозаиков и поэтов (Зощенко, Иванов, Леонов, Пильняк, Фадеев, Олеша, Багрицкий, Пастернак и др.), а суд отверг обвинения в плагиате, писательская Конфликтная комиссия вела собственное разбирательство так, что оно смахивало на травлю. Завершилось это разбирательство мандельштамовским «Открытым письмом советским писателям» («Я ухожу из Федерации совет-ских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы»). Недаром поездка Мандельштама на юг — напоминающая бегство попытка вырваться из атмосферы склок и недоброжелательства — никак не связана с писательскими организациями, ни московской, ни ереванской, а среди многих имен, упомянутых в «Путешествии в Армению», практически нет имен армянских литераторов. Ежели к слухам о скандале, наверняка обросшим по дороге домыслами, прибавить естественную для рапповских кругов характери-стику Мандельштама («осколком старых классов» обзовет его вскорости «Правда»), — репутация приехавшего в Ереван москвича получится не слишком-то привлекательной. Сближаться с таким человеком означало многое; рыбак рыбака видит издалека, верно? Подозрительность уже безраздельно правила бал, и странно ли, что почти полугодовое пребывание Мандельштама в Армении никак не запечатлелось в памяти ереванских его собратьев по перу. Коллеги с ним не общались. Может, сторонились, а может, и не догадывались о его приезде. Да и кто он такой, чтобы писать о нем или приглашать его выступить? И ни одна ереванская газета не проронила о Мандельштаме ни звука. Для сравнения: ровно через год Ереван посетил Василий Каменский; на его приезд и выступления в главной газете республики — «Хорурдаин Айастан» («Советская Армения») — откликнулся сам Чаренц. Он, конечно, лучше других понимал, кто есть кто. Но... публичное выступление Каменского представлялось Чаренцу событием общественно значимым, а память о том, как читал ему стихи в номере тифлисской гостиницы Мандельштам, — явлением, смею предположить, незабываемым, но сугубо личным. Здесь, в Тбилиси, где Чаренца никто не знал, он чувствовал себя раскованно.

Мы никогда не узнаем, о чем беседовали Мандельштам и Чаренц. Остается строить догадки. Ясно, что долгие приятельские прения не ограничивались узким кругом тем, скажем, языком, историей, литературой. Можно почти наверняка предположить: обмениваясь мнениями о том о сем, поэты касались и политики. Откровенные разговоры о политике всегда служили в Советском Союзе мерилом взаимной симпатии, друже-ского расположения и высокой доверительности. В 1933 году, когда страх усилился, когда люди говорили с оглядкой и шепотом («наши речи за десять шагов не слышны») либо молчали, боясь чужих ушей, — даже тогда Мандельштам свидетельствовал:

 

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

 

Мандельштама с Чаренцем хватало не на полразговор-
ца — на долгие беседы, которых не было бы без обоюдной приязни двух поэтов. А такого рода приязнь подразумевала существенное совпадение взглядов. Ортодоксальное одобрение «генерального курса» вряд ли подружило бы Чаренца с Мандельштамом.

Ко времени встречи двух поэтов у Чаренца не было уже горячей молодой убежденности, что все происходящее в стране — к лучшему. Говорят об этом не письма, не воспоминания современников, а стихи. Перо не способно лгать — с редкой наглядностью старую эту аксиому подтверждает «Послание из Еревана другу-поэту». Чаренц ощущает происходящий в душе перелом и хочет осознать его. «Я и сам не пойму, что [именно] так меня изменило». Главное для поэта, полагает он, — уловить и выразить дух эпохи. Для многих это раз плюнуть: кричи погромче, и точка. Профанация, показуха гнетут Чаренца, ему стыдно: «Одно время, к несча-стью,/ и я так считал,/ но, взяв [в руки] ясную лиру,/ пытаюсь освободиться от этой напасти.../ Впрочем, впрочем.../ Может, еще и пожалею [об этом],/ ведь это было и легко, и просто,/ и безопасно, и выгодно». Лира в руках Чаренца не фальшивит и безукоризненно передает окрашенную горечью мысль. Однако стоит поэту перейти к тому, что, как ему кажется, он обязан воспеть, его великолепно настроенный инструмент на глазах утрачивает ясность и чистоту звука. Вместо живого чувства — мифологемы, лишенные намека на конкретность отвлеченные символы. Как в мехи можно влить любое вино, в эти символы можно вложить любое содержание. Поэт не видит картины, которую рисует.

III

Чаренц и впрямь изменился. То, что прежде казалось реальным и близким (добрый, человечный «дядя Ленин», равенство, свободный труд), исподволь отдалялось, уплывало в дымку, превращалось в абстракцию, которую стих и воспроизводил. Вот отчего крупные вещи позднего Чаренца, посвященные социалистической нови («Строители грядущего», «Сеятели общественных полей»), — эта, с позволения сказать, обязательная программа поэта-большевика, — дышат инерцией, энтузиазм их наигран, патетика холодновата, искренность уступила место дисциплине.

Мы, однако, забежали вперед.

Самое веское доказательство перемены в настроениях Чаренца — большая драматическая поэма «Ахилл или Пьеро?». Автор определил ее жанр на свой лад — интермедия. Почему, собственно? Да потому, что чаренцевская интермедия разделила два периода жизни поэта — период безусловной веры и период тяжелых сомнений.

Повлияла ли встреча с Мандельштамом — она состоялась в пору сомнений — на взгляды Чаренца и, следственно, на его творчество? Данных на этот счет у нас нет; ограничимся даже не гипотезой, а версией. Суть ее такова.

Чаренц, видимо, впервые близко сошелся с человеком, которого критика причисляла к живым реликтам умершей культуры. Этот человек не хотел и не умел мимикрировать и, поставленный перед выбором, совершил его и сформулировал в своих первых после затяжной немоты стихах. В Армении он примерил на себя историческую судьбу ее народа и сознательно встал на путь отщепенца, путь изгоя, не способного выдать зло за добро:

 

...мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак...

 

Мог бы, да нельзя. Сказано просто, проще некуда,
но — «с последней прямотой». Мощь этих обычных, обыденно звучащих слов — ошеломительна. Перед нами редчайший в творчестве Мандельштама случай, когда смысл не двоится и не троится, рой ассоциаций не осложняет восприятия, не опосредует его; смысл — единствен, амбивалентность исключена. Понять стихи по-другому невозможно. Речь о способе жить, чем бы ни грозил этот способ. Года через полтора поэт подтвердил: «И дорог мне свободный выбор моих страданий и забот». Не то дорого, что выбраны страдания, но то, что выбор осознан и свободен.

Стихотворение «Куда как страшно нам с тобой...» наряду с другими, сочинявшимися в Тифлисе, конечно же, было прочитано Чаренцу; изголодавшийся по стихам Осип Мандельштам нашел в армянском собрате благодарного и, главное, понимающего слушателя. Теперь вообразим, какое впечатление должен был произвести на Чаренца жизненный манифест Мандельштама. Вообразить это не так уж и трудно. Стихотворение, с его сочетанием усталой мягкости и жесткой бескомпромиссности, с его неизъяснимым эмоциональным ореолом, поражает и сегодня. Словно про себя пробормотанный, без бьющих по нервам эффектов, этот коротенький текст мгновенно сопрягается с глубинами контекста и подтекста; замечу, что наличие последнего ничуть не противоречит однозначности содержания. Что до Чаренца, тот сопрягал текст с контекстом острее, нежели мы, и более лично. Нынче путь, избранный Мандельштамом, тоже ведет к испытаниям, но все-таки не сулит смерти; тогдашний выбор внутренней, духовной суверенности нес в себе практически неизбежную трагедию. То, что такой выбор совершался на глазах у Чаренца, в его, можно сказать, присутствии, — психологический фактор огромной силы.

Как бы то ни было, после недель, проведенных с Мандельштамом, Чаренц долго не писал стихов — если не единственный, то чрезвычайно редкий эпизод в его биографии.

«Пишется» и «не пишется» — два эти состояния, для поэта важнейшие, почти не поддаются точным истолкованиям. Причин, отбивающих у стихотворцев охоту или даже дар изливать душу стихами, как правило, много, притом очень разных, и всегда велик соблазн принять за главную из них какое-либо сугубо внешнее обстоятельство. Но близкое знакомство с большим поэтом и его творчеством едва ли причислишь к внешним обстоятельствам. Подобные события частенько наводят людей, склонных к рефлексии и медита-
ции — таковы лирические поэты, — на серьезные раздумья, побуждают их к переоценке ценностей, иначе говоря, лишают равновесия. А ведь, сочиняя, поэт безотчетно исходит из укоренившихся в его подсознании ценно-ст-ных ориентиров; время, когда незыблемые дотоле вехи теряют устойчивость, неблагоприятно для сочинительства. Сама по себе душевная встряска когда совпадает, а когда и не совпадает с внешними потрясениями. Осенью 1933 года у Чаренца началась полоса самых крупных в его жизни неурядиц, оборванная только смертью, но на поэтиче-ской его работоспособности они, эти неурядицы и беды, не отразились, ибо система нравственных координат оставалась непоколебленной. Наоборот, с лета
1930-го до конца 1932-го включительно — в пору, скажем так, разлуки Чаренца с его музой — жизнь поэта текла размеренно, не делая видимых изгибов и не встречая препон. Однако эти два с половиной года были для него по части поэзии бесплодны; немота прерывалась раза два, на несколько дней, и кажется, что Чаренц силком усаживал себя за стихи — проверить, не разучился ли рифмовать. Зато в
1933-м затянувшееся молчание разрешилось полугодом удивительной, беспримерной творческой активности; с января по июнь создано не менее пяти тысяч строк — поэмы, баллады, несколько циклов и множество разрозненных стихотворений, крупных и мелких. «Болдинская осень» Чаренца — как еще назвать месяцы неиссякаемого горячечного вдохновения? — дала армянской литературе ряд неоспоримых шедевров.

Искать в чаренцевских сочинениях влияние Мандельштама — занятие бесперспективное. Индивидуальный облик армянского поэта сформировался рано; его манера обращаться со словом, его стиховая поступь уже давно приобрели узнаваемые черты; тем более минули времена, когда следы чтения Терьяна, Блока или Маяковского запечатлевались в его строфах, как следы дичи на свежевыпавшем снегу. Да, эпитеты в «Нашем языке» (1933) свидетельствуют, что Чаренц не только слушал из уст автора, но и внимательно читал «Армению» Мандельштама, опубликованную в 1931 году «Новым миром»; да, несколько стихотворений об Испании (1936), в которых ощутим историко-филологический, с позволения сказать, подход к актуальной теме, сопоставимы с той же «Арменией», а быть может, и со стихотворением Мандельштама «К немецкой речи» (последнее было в 1932 году напечатано «Литературной газетой» и, конечно же, прочитано Чаренцем). Но такого рода перекличек, намеренных и невольных, в мировой литературе пруд пруди; поэты любят аукаться на склонах Геликона и Парнаса.

Между прочим, интересно было бы всмотреться в стихи Чаренца, распознавая в них отголоски русских стихов. К примеру, парадоксальное обращение к древнеиндийскому божеству, которое символизировало для Чаренца революцию: «Сестра моя, Сома, жена», — это обращение восходит к блоковскому «О, Русь моя! Жена моя!». Кто, кроме Блока, посмел увидеть в столь огромном явлении, как родина (или революция, объявшая родину!), свою благоверную? А, скажем, возглас Есенина «Пой песню, поэт, пой!» Чаренц попросту продублировал: «Пой, поэт, пой…» Иные переклички не так очевидны. Финал чаренцевского стихотворения «Дети во дворе шумят...» (1933—1936): «...ты поздно понял, что твои песни тебя / швырнут на свирепую арену цирковую, / где одной только кровью завоевывают славу», — явно навеяны знаменитыми строками Пастернака:

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют,

Что строчки с кровью — убивают,

Нахлынут горлом и убьют!

................................................................

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба...

 

Поэт — гладиатор, оплачивающий свои строки кровью, а его поприще — подмостки, цирковая арена; этот мотив у двух поэтов един, и едва ли здесь случайное совпадение.
«О, знал бы я...» напечатано в 1932 году, а Чаренц любил и внимательно читал Пастернака.

Словом, о влиянии поэтической системы Мандельштама на поэтическую систему Чаренца не может быть и речи. Зато допустимо предположить, что строй мыслей Мандельштама повлиял на строй мыслей Чаренца.

Самочувствие культуры и общества в целом определяется среди прочего взаимоотношениями художника с властью. Разные художники ведут себя с ней по-разному. Одни поддерживают ее (случалось, и нередко, крупные писатели занимали высокие государственные посты), другие стараются ее не замечать, а третьи ей оппонируют. Однако как бы ни складывался диалог конкретной личности с конкретной властью, он, этот диалог, сам по себе подразумевает известную независимость личности. Во второй половине 20-х годов совет-ская власть ясно показала, что никому — и художнику то-
же — не дано говорить с нею на равных. Разговор на равных возможен лишь там, где наличествуют две позиции, между тем общество стремительно двигалось к единомыслию. Художник обязан был слиться с властью, перенять, усвоить ее взгляд на мир, он обязан был думать, как думают в верхах, и его задача сводилась, по сути, к пропаганде высказанных вождем идей, к их иллюстрации, желательно квалифицированной. Хотя... на нет и суда нет. И к читателю хлынула «маловысокохудожественная» литература. Гражданская же самостоятельность автора принималась в штыки. Человек, мыслящий сам и по-своему, таил угрозу.

Мандельштам поначалу сочувствовал Октябрьской революции, по крайней мере враждебности к ней не испытывал. Однако новая власть с места в карьер посягнула на то, чтобы распоряжаться не только печатным словом, но и духовной жизнью подданных. Поддакнуть этим притязаниям или молча, хотя бы молча не согласиться с ними — здесь и пролегала межа, разделившая творческую интеллигенцию, писателей в частности, на художников и подручных партии. Мандельштам обобщил это размежевание в «Четвертой прозе» с предельной, даже запредельной резкостью: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Эпитет приравнивает «неразрешенную» вещь к преступлению. То есть писатель, истинный писатель для совет-ской власти преступник. Пастернак выразился на сей счет несколько витиеватей, но не менее определенно:

 

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

 

Или ты поэт и, стало быть, опасен властям предержащим, или вакансия поэта пуста, стало быть, и толковать не о чем.

IV

То, что довольно быстро раскусили Мандельштам и Пастернак, было для Чаренца предметом гнетущих и мучительных раздумий. Он никогда не отделял себя от советской власти, за которую, отложив перо, воевал рядовым красноармейцем. Он не примкнул к ней, как примыкают к победителю те, для кого сила — синоним правоты. Нет, он утверждал эту правоту самолично, верил в нее, радовался ей. Пока вдруг не ощутил, что власть — это власть, а он — это он. И хочет она лишь одного — чтобы он ей вторил и восторгался ею.

Надо полагать, долгие беседы с Мандельштамом помогли Чаренцу многое расставить по местам. Затяжная пауза — интермедия — говорит о том, что сделать это было сложно. Впрочем, творчество Мандельштама и Пастернака показывает: они тоже поддавались иллюзиям, обманывались и подчас этого не замечали. Их отношение к революции, к советским порядкам не укладывается в схему прямолинейного, поступательного, нарастающего разочарования. «Мало в нем было линейного», — в третьем лице сказал о себе Мандельштам. Его воззрения на власть полностью этой характеристике соответствуют. Чаренц с его мучительной, так и не завершенной до конца сменою вех тем более выламывается из примитивной схемы «верил — разуверился — осудил». Линейного в Чаренце было не больше, чем в Мандельштаме.

Прочитав «Книгу пути» (1934) — в нее вошли произведения, созданные после тифлисской встречи, — замечаешь: объем стихотворной публицистики и пропагандистской риторики здесь очень скромен. Для сравнения: в «Эпиче-ском рассвете» (1929), предыдущей поэтической книге Чаренца, публицистика вместе с вещами социально-политического и историко-революционного содержания составляет около трех четвертей.

Главная же тема «Книги пути» — это культура и традиция; здесь отразилась та самая «тоска по мировой культуре», о которой как-то сказал Мандельштам и которая в последнее десятилетие жизни всегда сопровождала Чаренца. Дело не в мифологических персонажах и великих поэтах (Гомер и Данте, Гете и Пушкин, Хафиз и Фирдоуси), чьи имена так и мелькают на страницах; и там, где они не произносятся, например в цикле «Гимны и заветы», атмосфера насыщена силой духа, преклонением перед интеллектом и мастерством. Певец октябрьского переворота, Чаренц предстает здесь певцом исторического преемства; шекспировская, вернее шекспиро-пастернаковская, «времен связующая нить» незримо пронизывает и цикл, и всю книгу. Гимны адресуются не революции, не партии, не ее вождям, а мудрости веков, преображенной в искусство, мораль. И потомкам Чаренц опять же завещает не революционные, но традиционные ценности — ту же культуру, ту же память о предках.

В «Книге пути» многократно возрос удельный вес философской медитации и лирической рефлексии, крепко потесненных в 20-е годы подчеркнутым оптимизмом социального заказа. Теперь у Чаренца преобладает элегическая, раздумчивая, грустная интонация. Замечу, что в одно время с вещами, составившими «Книгу пути», написаны десятки стихотворений, при жизни поэта не публиковавшихся. Он, должно быть, и не пытался предлагать их редакциям; настроение, царя-
щее в стихах, взгляды, в них запечатленные, неосязаемая их аура — все это шло вразрез с уже установившимися представлениями о глашатае революции, каковым зарекомендовал себя поэт. Вообще неопубликованное наследие Чарен-
ца — феномен, за-служивающий особого разговора. До 30-х годов у него практически не было вещей, непригодных для советской печати, кроме нескольких — по пальцам перечесть — сочиненных к случаю безделиц; позапрошлый век окрестил бы их альбомными. Любая строка Чаренца, лирическая или публицистиче-ская, выходила в свет без препон. И вдруг... Мотивы подавленности, горечи, одиночества, неудавшейся судьбы. «В жизни борьба, / покоя — нет; / проиграл твой
отец, / детка...» — такого рода признания выглядели бы в армянской периодике 30-х годов анахронизмом, если не вражеской вылазкой. Впрочем, очень многое из не попавшего в печать при жизни Чаренца не попало и в его шеститомное собрание сочинений на армянском языке, выпущенное в относительно либеральные времена (1963—1968).

Поэт не был религиозен. Однако в его поздних стихах, опубликованных спустя полвека, Бог отнюдь не редкость. Испытывая поначалу неловкость, Чаренц оговаривается: «Не удивляешься, Господи, что я взываю к тебе?» Христиан-ские мотивы у него не просто знак возвращения революционера в лоно мировой культуры и национальной традиции — они в высшей степени личностны, прочувствованны. Недаром, апеллируя к Всевышнему, Чаренц использует формулу Григора Нарекаци (Х век): «Слово к Богу, идущее из глубины сердца» — это больше, чем литературный прием. А вот поэт уподобляет себя евангельскому Лазарю. Стихи писались в декабре 1936 года — к тому времени Чаренца дважды постигло что-то вроде гражданской смерти и внезапного воскресения; прием, условность? Когда власти сменили гнев на милость, поэт буквально заставлял себя жить. «Я должен жить, хотя я дважды умер», — написал в схожей ситуации Мандельштам.

В конце 20-х годов Чаренц не раз повторял: я уже не тот, что был. Отчасти он опередил события — перемены ему еще предстояли. С другой стороны, после тифлисской встречи поэтический облик Чаренца не то что переменился, но стал рельефнее, глубже, значительней. Мандельштам не повлиял на армянского собрата по перу в общепринятом смысле слова, но стимулировал в нем развитие зерен, которые, не случись этой встречи, могли бы и не прорасти.

Главная перемена, произошедшая с Чаренцем, — утрата веры. Надежным ее признаком служит у поэтов инфляция политической публицистики; процитированное выше письмо к А. Гатову показывает, что кризис ясной и бескорыстной веры давно вышел из инкубационного периода. Теперь он, этот кризис, рано или поздно должен был отлиться в стих. Так и зародилась интермедия «Ахилл или Пьеро?», двойственная до парадоксальности. Сегодня в ней охотно подчеркивают антисталинское начало, для нынешнего читателя бесспорное. Во-прос в другом: вольно или невольно проявилось оно у Чаренца? Твердого ответа нет, отсюда и двойственность.

Отмечу, что все без исключения персонажи чаренцев-ской интермедии лишены личностных, индивидуальных черт. Это маски, подчас очень узнаваемые (за Директором театра и Героем угадываются Сталин и Троцкий), но всего лишь маски, так что Директор театра символизирует не конкретное лицо, но тип общественного устройства, победивший в стране. Мы вправе назвать его тоталитарным режимом, грубым и лицемерным. Сошлемся мы при этом на текст интермедии — в нем заложены многие характеристики, соответствующие нашим представлениям о тоталитаризме. Вот, однако, закавыка: рисуя образ абсолютного властителя, понимал ли сам поэт, чту выходит из-под его пера? То, что для нас, наученных историческим опытом, отвратительно и неприемлемо, Чаренц, похоже, воспринимал куда спокойнее. Директор театра по нашим критериям омерзителен, однако большинство зала, то бишь народа, на его стороне. Герой вроде бы пострадал, однако не исключено, что получил по заслугам. Осуждающие Директора голоса звучат, однако их справедливость ничем не доказана, как, впрочем, и не опровергнута. Маски странным образом ускользают от яркого света, избегают определенности. Нет ни подлого злодея, ни ходячей добродетели, ни заведомо шутовской фигуры. Смысл интермедии двоится, как и замысел. Говорить об антисталинской ее направленности, то есть изначальном векторе, пожалуй, нельзя. Тем более нельзя говорить об оде Сталину. Позиция поэта загадочна — pro или contra? Наконец, имеется чрезвычайно весомый аргумент, отвергающий открытый антисталинизм интермедии. Поэт включил ее в «Книгу пути»; книга была за-прещена в самый последний момент, а после изъятия «Ахилла» благополучно вышла в свет. Будь интермедия столь однозначна, Чаренц — человек умный и трезвый — никогда бы не рискнул предложить ее издательству. Кроме того, защищаясь от обвинений, он отправил Сталину и Мариэтте Шагинян письма, в которых утверждал, что «Ахилл или Пьеро?» — произведение просталинское. Вряд ли он стал бы выдавать черное за белое.

Как ни странно, «Ахилл или Пьеро?» стоило бы назвать сугубо реалистическим произведением. Маски масками, но поэт изобразил общественную ситуацию такой, как он ее видел. Оттого-то замысел интермедии теряет значение; каким бы он ни был, окончательный текст самодостаточен и не зависит от позиции поэта, как фотография не зависит от отношения фотографа к модели. Вот почему сегодняшний читатель читает «Ахилла» иначе, нежели современники Чаренца, прозревая в поэме коллизию, сокрытую от них. Или, вернее, не вполне им понятную, не вполне понятую.

Важная деталь. Работа над интермедией, начавшаяся в 1929 году, надолго прервалась. Не из-за того ли, в частности, что четкого плана поэт не имел? Очень вероятно, что всякий раз, приступая к тому или иному эпизоду, Чаренц еще не знал, чем его закончит, и — привычное для лирического поэта дело — доверялся наитию.

Что поэма «Ахилл или Пьеро?» знаменует собою кризис веры, подчеркивают по контрасту несколько славословий Сталину, содержащихся в «Книге пути». В отличие от давних баллад о Ленине, написанных, как их нынче ни суди, со всей искренностью и, вероятно, в охотку, перед нами чистой воды конъюнктура. Собственно, славословий как таковых вовсе и нет, это лишь знак присоединения поэта к чужим славословиям. Восклицая «О вождь» (финальная строка большой поэмы «Видение смерти», по тональности трагической), «О гениальный Вождь» (дистих XVI), упоминая «неустрашимого Руководителя» (поэма «Сеятели общественных полей») и «нашего третьего Учителя» (рубаи 24; первые
двое — Маркс и Ленин), Чаренц обеспечивал себе, скажем так, алиби.

Говоря о кризисе веры, не надо все-таки преувеличивать его масштабы. Поэт разочаровался, судя по всему, не столько в советской власти, сколько в главном большевике страны. Разумеется, потеряв иллюзии насчет Сталина, которого Чаренц заклеймил в незаконченных стихах «наследником Ивана Грозного» (знал бы поэт, что венценосного палача вот-вот начнут изображать образцовым патриотом), — потеряв иллюзии в отношении центральной фигуры, трудно не делать выводов о системе, в этой фигуре олицетворенной. Но
30-е годы дали множество психологических загадок подобного рода. Кроме того, буде выводы сделаны, далеко ли они простирались?

Злые стихи о Сталине — Чаренц часто начинал их, но редко доводил до конца — создают абрисный и шаржированный образ тирана. Поэт аттестует его то «гениальным поваром, заварившим сотрясающие мир катаклизмы», то «укротителем, заставившим плясать бескрайнюю страну, точь-в-точь дрессированного медведя». Мало того, поэт видит «сто пятьдесят миллионов человек, ползающих на карачках». А еще — «человеческую прорву, безликую толпу».

Эти фрагменты из разных и в разные годы вчерне набросанных этюдов подводят нас к занятным умозаключениям. Картина, со временем открывшаяся Чаренцу, несла в себе элементы обобщения, может быть, и мимолетного. Так вот, обобщенная эта картина — совместима ли она со всегдашней приверженностью поэта к революции, советской власти? «По плодам их узнаете их», — сказано в Евангелии. Страх и террор, со всех сторон обступившие Чаренца, были плодами Октября. Но с последней прямотой выразить эту мысль на бумаге значило бы для поэта святотатство. Возможно, в глубине души он и вынашивал окончательные, бесповоротные слова, вынашивал, однако гнал их от себя.

Впрочем... Многажды цитированную запись из дневника насчет того, что нет для Чаренца большего наслаждения, чем запереться дома и читать кого-нибудь из классиков, лучше всего Пушкина, приводят обычно не до конца. «Ах, еще можно жить на свете, — находим ее продолжение, — коль скоро ты в состоянии себе позволить день-деньской “ничего не делать”, то бишь не думать о будничных нуждах, а, лежа на кушетке, читать какого-либо далекого — далекого от наших дней — автора и воображать себя независимым и свободным...» Беглое настроение? О свободе дано разве что помечтать — это вывод итоговый, а не сиюминутный.

V

Образ тирана назван выше шаржированным. Кажется, лишь один помимо Чаренца современник обожествленного вождя написал о нем едкую сатиру — Мандельштам («Мы живем, под собою не чуя страны...»). Карикатурные разрозненные штрихи Мандельштама, как и карикатурные разрозненные штрихи Чаренца, соединяясь, порождают не смех — ужас и омерзение. Кроме общего впечатления, две сатиры перекликаются образами подручных изверга («сброд тонкошеих вождей» у Мандельштама и «ничтожные вожди-пигмеи» у Чаренца) и тех, кем он помыкает: мандельштамовские «полулюди» сведены Чаренцем в многомиллионную безликую и ползающую на карачках толпу.

Перекличка в антисталинских стихах двух поэтов обнаруживает озадачивающие параллели между судьбами Мандельштама и Чаренца. Конечно, любая параллель условна; кон-кретные детали, всегда разные, заслоняют и даже перечеркивают общность. Есть, однако, некая магия, которая упорно сближает упорно расходящиеся «параллельные биографии». Бросается в глаза место, занятое в них Сталиным. Обстоятельства, связанные с ним, определяют и внезапные повороты двух судеб, и смертельную их развязку.

Двусмысленная интермедия «Ахилл или Пьеро?» разом изменила жизнь Чаренца. Признанный лидер армянской поэзии стал объектом яростных и грубых нападок. То было начало конца. Началом конца стал антисталинский памфлет и для Мандельштама. Сходство и в том, что поэты не таили своих, по сути, смертных приговоров. Чаренц отнес интермедию в издательство; Мандельштам читал стихотворение направо и налево, и слушатели чувствовали себя соучастниками преступления. Может статься, каким-то затухающим эхом стихотворение докатилось и до Чаренца. Верится в это с трудом, однако в одном из антисталинских набросков армянского поэта встречается цитатное совпадение с мандельштамовской строкой «тараканьи смеются усища» — «тараканьи усы». Вдобавок у чаренцевского таракана «были солдатские усы и грозная походка»; как тут не вспомнить грозное обличье кремлевского горца в мандельштамовском стихотворении и солдатские его «голенища»?

Ума не приложу, что по этому поводу сказать. Неужто такие совпадения возможны? По логике вещей — нет, однако та же логика не позволяет предположить, будто смертоносный памфлет Мандельштама добрался-таки до Еревана. Вот уж загадка так загадка.

Еще одна параллель — интерес, открыто проявленный Сталиным к обреченным поэтам. В первом случае был звонок Пастернаку, во втором — вопрос о судьбе Чаренца, заданный 30 декабря 1935 года армянским гостям на приеме в Кремле: опального в ту пору Чаренца на прием не пригласили. Звонок Пастернаку предполагал огласку, предполагал ее равным
образом инцидент в Кремле. «Как поживает писатель Чаренц?» — внезапно спросил Сталин прозаика Стефана Зорьяна. Тот обомлел. И, не зная, что сказать, пролепетал: «Неплохо». «Его, кажется, притесняют?» — продемонстрировал Сталин заботу о людях. «Он чувствует себя прекрасно», — заявил, оправившись от неожиданности, Зорьян.

Жизнь Мандельштама и Чаренца напоминала в эти годы качели: вверх — вниз, вверх — вниз. Мандельштам: арест, ожидание расстрела — и всего-навсего ссылка, вскоре замененная запретом жить в двенадцати крупнейших городах; мало-мальски сносное существование в Воронеже — угроза голодной смерти; дозволение вернуться в Москву, слабая надеж-
да — второй арест, лагерь, смерть. Чаренц: травля после скандала с «Ахиллом» — право выступить на съезде писателей в Москве, то есть реабилитация; новая волна нападок, выход из Союза писателей — восстановление в СП, подготовка книги; возобновление травли — относительный покой — остракизм, арест, смерть.

Взлетая и падая на этих качелях, и Мандельштам, и Чаренц пытались в особо тяжкие, гибельные мгновенья спасти себя стихами о Сталине. При этом Чаренц, сочиняя хвалу, писал одновременно с нею хулу; хула была искренней, хва-
ла — вынужденной. Мандельштам же, написав искреннюю хулу, проделал эволюцию, противоположную эволюции Чаренца. Психологическая ее подоплека приблизительно такова. Вся страна тысячеусто превозносила гений, величие, гуманность и доброту вождя, и в этой атмосфере, временами соскальзывая на грань умопомешательства, временами пересекая эту грань, измученный нищетой и гонениями Мандель-штам усомнился в своей правоте («Поэзия есть сознание своей правоты»). Неужели все слепы? Неужели все заблуждаются? Процесс душевной ломки был, вероятно, долог, извилист. Так ли, нет ли, начав оду Сталину («Когда б я уголь взял для высшей похвалы...») по голому расчету, Мандель-штам увлекся, вошел в роль. Разумеется, «Ода» — произведение мифотворческое; творя собственный миф о Сталине, оно каталогизирует, как удачно сказал С. Аверинцев, основные мотивы разветвленной сталинистской мифологии. Сознавая это, в иных местах уступаешь ее мощи, поддаешься ее несколько болезненному гиперболизму. Болезненному и, пожалуй, пугавшему. Случайно ли ни одна редакция не рискнула напечатать этот панегирик, чья мощь именно что пугала? Помимо вопиющей нестандартности, тогда как панегириче-ские стихи должны были легко помещаться на прокрустовом ложе стандарта, в «Оде» просматривалось и что-то двусмысленное, подозрительное, и она разделила судьбу двусмысленной чаренцевской интермедии. (Примерно те же причины — двусмысленность, подозрительная нестандартность — побудили запретить пьесу М. Булгакова «Батум».)

Напоследок объединяющий штрих. Надеясь выручить арестованного друга — биолога Б. Кузина, с которым познакомился в Ереване и которого вывел в «Путешествии в Армению», — Мандельштам обратился к Мариэтте Шагинян. И к ней же, Мариэтте Шагинян, адресовался, ища защиты, Чаренц. Тайна сия велика есть, ибо кому еще взбрело бы в голову найти себе такую защитницу. Лишь обреченным гени-
ям — им одним! — осторожная, сверхосторожная Шагинян казалась посредницей, способной повлиять на высочайшее мнение...

г. Ереван

 

1 Сардарапат — село близ Еревана, где в 1918 году армянское ополчение разбило наступавшие турецкие войска. Сардарапатское сражение считается одним из двух важнейших, наряду с Аварайрским (451 г.), в национальной истории; там и там решалась проблема существования народа: в V веке — духовного (останутся ли армяне хри-стианами), через полтора тысячелетия — физического.

2 Василий Гроссман в 1961 году засвидетельствовал: «Я <…> спросил как-то Мартиросяна (под этим именем изображен в книге «Добро вам» писатель Рачия Кочар. — Г. К.) о пребывании в Армении Мандельштама <…> Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по моей просьбе специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения — они не знали, что Мандельштам был в Армении, не читали его армянских стихов». Илья Эренбург, приехавший в Армению двумя годами раньше Гроссмана, застал, естественно, ту же картину. «Его здесь никто не знает, — сказал И. Эренбург. — Только Мартирос Сарьян и сын Сарьяна Сарик (Саркис, литературовед по профессии. — Г. К.) помнят его стихи…» (Из воспоминаний
Л. Мкртчяна).

3 Здесь и далее стихи Чаренца приведены в подстрочном переводе автора статьи.

4 В более позднем стихотворном наброске читаем: «Великий вождь, равный Марксу? Мыслитель, обвороживший мир? <…> Нет, наследник самодержавия».

Версия для печати