![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 25.05.2012 / 06:36 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2004, №2
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
| Николаевская империя и польское восстание (по произведению Льва Толстого «За что?»)
|
Эта повесть принадлежит позднему Толстому, когда он, по собственному признанию, научился прямо обозначать на письме, что он хочет сказать, стал писать на грани публицистичности, не переходя, однако, этой грани, ибо произведения его были результатом не свежего информационного повода, а результатом глубоко и многолетне продуманного отношения к миру, к России, власти, к народу и всем проблемам, связанным с этими составляющими. Повесть посвящена судьбе ссыльных польских повстанцев, само восстание 1831 года затронуто вскользь. Писателя интересовало отношение пострадавших поляков к России, а к полякам — царя и народа. Создана и опубликована эта вещь в 1906 году, то есть уже не только после второго польского восстания 1863 года, после реакции на польскую проблему Каткова, Достоевского, Страхова, Герцена, Чернышевского и др., но уже после революции 1905 года, где опять-таки не последнюю роль сыграли поляки.
Впервые текст был опубликован в «Круге чтения» (т. II, М., 1906). В 1907 году повесть была издана в Варшаве — «Za co?». Opowiadanie z czasуw powstaniа polskiego w
r. 1830/1. Warszawa, 1907. Сюжет рассказа «За что?» (первоначальное название — «Непоправимо») взят Толстым из книги С. В. Максимова «Сибирь и каторга» (ч. 1—3, СПб., 1891). Ссыльный поляк Мигурский и его жена Альбина — действительные лица, сохранены их имена, вся трагическая история их жизни. Основной вымышленный персонаж — казак Данило Лифанов. Толстой писал в эпоху продолжавшейся после Александра III (при котором был возвещен губительный для имперской идеи лозунг «Россия для русских») насильственной русификации российских окраин. Генерал Деникин, сам полуполяк (мать полька, отец подавитель польского восстания 1863 года), так вспоминал свое детство: «Надо признаться, что обострению русско-польских отношений много способствовала нелепая, тяжелая и обидная для поляков русификация, проводившаяся Петербургом, в особенности в школьной области. Во Влоцлавском реальном училище, где я учился (1882—1889), дело обстояло так: Закон Божий католический ксендз обязан был преподавать полякам на русском языке; польский язык считался предметом необязательным, экзамена по нему не производилось, и преподавался он также на русском языке. А учителем был немец Кинель, и по-русски говоривший с большим акцентом. В стенах училища, в училищной ограде и даже на ученических квартирах строжайше запрещалось говорить по-польски, и виновные в этом подвергались наказаниям. Петербург перетягивал струны»1.Правительство уже в 60-е годы было в растерянности, не хватало идеи, которая могла бы единить русских и поляков. Хотя при Александре II европеизм сызнова стал влиятельным фактом духовной жизни, но правление Николая I успело поссорить общество с правительством. В результате возникло губительное противостояние и общественно-идеологический раскол. Продолжала при всем при том господствовать как идейная правительственная установка уваровская триада («православие, самодержавие, народность»), рожденная в николаевское царствование. Министр внутренних дел П. Валуев в год польского восстания писал в дневнике: «Мы все ищем моральной силы, на которую могли бы опереться, и ее не находим. А одною материальной силой побороть нравственных сил нельзя. Несмотря на все гнусности и ложь поляков, на их стороне есть идеи. На нашей — ни одной. В Западном крае и в Царстве повторяются теперь проскрипции древнего Рима времен Мария и Суллы. Это не идея. Мы говорим о владычестве России или православия. Эти идеи для нас, а не для поляков, и мы сами употребляем их название неискренно (курсив мой. — В. К.). Здесь собственно нет речи о России, а речь о самодержце русском, царе польском, конституционном вел. кн. финляндском. Это не идея, а аномалия. Нужна идея, которую мог бы усвоить себе хотя один поляк»2 .
Пушкин еще мог помнить и говорить об исторической сложности взаимоотношений двух народов, не забывая и взятие Москвы, и Самозванца, вместе с тем любя Мицкевича, который поначалу, как ему показалось, преодолел национальные счеты, ибо говорил «о временах, когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Поэтому Пушкин смотрел исторически, без злобы. Он пытался объяснить злободневному уму Николая историческую суть событий, поэт обращается и к Западу, отстаивая европеизм и имперскость России перед собственным монархом и перед Западом. Николай жил злобой дня, сегодняшним днем, своим правлением, которое ему, как всякому правителю с тоталитарным складом души и поведения, казалось вечным, ведь тоталитаризм антиисторичен, сегодняшнюю минуту рассматривая как вечность.
Пушкин давал урок истории русскому царю:
Уже давно между собою
Враждуют эти племена;
Не раз клонилась под грозою
То их, то наша сторона.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
(«Клеветникам России»)
Скорее всего поэт готов был следовать во многом за соображениями Карамзина о бесповоротности исторических событий. В 1819 году 17 октября Карамзин писал Александру в ответ на его желание восстановить Польшу: «Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлено из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует Истории за свое дело; но оно сделано, и для Вас уже свято: для Вас Польша есть законное Российское владение. Старых крепостей нет в политике: иначе мы долженствовали бы восстановить и Казанское, Астраханское царство, Новогородскую республику, Великое княжество Рязанское и так далее»3 . И далее умозаключал: «…одним словом, восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своею кровию землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу!»4
Однако вполне рассматривался поэтом и вопрос о том, что русское море может иссякнуть, такова историческая возможность. Для Толстого здесь нет исторической диалектики, история ушла, он болезненно реагирует на состояние последних ста лет. И закономерно обращается к эпохе, когда начался антиисторический перелом в отношении власти к народам, населявшим империю. Это была эпоха Николая I, когда прежней европейской идее, столь важной для многонациональной империи, была противопоставлена национальная идея. Первым это заметил современник Пушкина и Николая историк Мих. Погодин: «Император Александр, вступив в Париж, положил последний камень того здания, которого первый основной камень положен Петром Великим на полях Полтавских. Период Русской Истории от Петра Великого до кончины Александра должно назвать периодом Европейским. С Императора Николая, который в одном из первых своих указов, по вступлении на престол повелел, чтоб все воспитанники, отправленные в чужие края, будущие Профессоры, были именно Русские, — с Императора Николая, которого Министр, в троесловной своей формуле России, после православия и самодержавия поставил народность, — с Императора Николая, при котором всякое предприятие на пользу и славу отечества, предприятие Русское, принимается с благоволением, начинается новый период Русской Истории, период национальный…»5
Если мы сошлемся на историка более позднего (ХХ ве-
ка), то увидим своего рода подведение итогов этого перепада от имперского европеизма к московскому националистическому самодержавию. Пресняков замечает о Николае, что «самодержавие для него — незыблемый догмат. Это вековое наследство <...> стародавней Московской Руси, средневековой родине этого политического строя»6 . По его мысли, царствование Николая I — золотой век русского национализма. С Николаем уходит имперская наднациональная цель общего блага, понимаемого как европеизм. Петр противопоставил Русскую империю слабому, а потому деспотическому Московскому царству. Но в свою очередь самодержавие есть, по сути дела, некая противоположность империи, где существует, несмотря на насилие, открытость национальным мирам внутри государства. Европа знала разные типы империй с достаточно твердым правлением, но которые тем не менее отличались в своей основе от восточных деспотий. В России самодержавность и имперскость после Петра составляли два полюса единой системы и все зависело от того, какой полюс возьмет верх. При Николае Россия и Европа сознательно противопоставляются друг другу как два различные культурно-исторических мира, принципиально разные по основам их политического, религиозного, национального быта и характера. «В годы Александра I могло казаться, что процесс “европеизации” России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи как бы подготовляла переход русского государственного строя к европейским формам буржуазного государства; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в “европейский концерт” международных связей, а ее внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы; конституционное царство Польское становилось, в намерениях русского властителя, образцом общего переустройства империи, и не столько форпостом, отграничивавшим Россию от Запада, сколько широким мостом их связи…» (курсив мой. —
В. К.)»7. Но для Николая самостоятельное существование конституционной Польши было несовместимо со всем укладом его воззрений; ее создание он считал ошибкой Александра. Уничтожая европеизм, он сильнее прочего должен был ненавидеть народ, олицетворявший связь России и западной Европы.К николаевскому периоду и обращается Толстой, строя новую для его творчества модель взаимоотношений образованных слоев с народом и властью. Впервые у писателя не народ, не мужики, а образованные люди выступают в качестве нормы человеческой жизни. Для нашей же темы важно, что эти образованные люди — поляки: сосланный в Сибирь за восстание шляхтич Мигурский и его жена Альбина, девушкой совершенно романтически влюбившаяся в благородного человека и приехавшая к своему избраннику в ссылку, где и вышла за него. Уже эта преамбула сюжета показывает нам симпатии Толстого.
Любопытно, что и Достоевский в своих рассуждениях о Мертвом доме, о том, как трудно там было образованным, раз за разом именно поляков как людей высокой культуры сталкивает с диким народом. «…В казармах наших была еще целая кучка поляков, составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть к каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были натуры измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были люди образованные <...> Простолюдин, идущий в каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое. Он потерял, конечно, много — родину, семью, всё, но среда его остается та же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это — рыба, вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону наказание обращается для него вдесятеро мучительнейшее. Это истина... даже если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо пожертвовать»8 (курсив мой. — В. К.).
В февральском «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский опубликовал свой программный рассказ «Мужик Марей», где изображена была зверская, как он думал, кора, оболочка русского народа, хранящего тем не менее внутри себя свет. Но увидеть этот свет может не каждый, а лишь кровно причастный к этому народу. Он дает свое восприятие на контрасте с восприятием поляков, сочувствуя им, но и сожалея, что они не могут видеть этого света.
«Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — всё это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк
М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на ме-
ня, глаза его сверкнули и губы затряслись: “Je hais ces brigands!”, — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо»9 (курсив мой. — В. К.).Рассказчик возвращается в казарму, где в полубреду вспоминает ладанный облик мужика Марея, утешившего барского дитятю, и заключает: «Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме “Je hais ces brigands!” Нет, эти поляки вынесли тогда больше нашего!»10 (курсив мой. — В. К.).
Толстой берет как раз этого доброго русского мужика, Марея из Достоевского или своего Каратаева, и показывает, как жесток и туп он может быть, взращенный не на идее самостоятельного разумения, а на послушании приказу и национальной великодержавности. Здесь спор не только с Достоевским, но и с самим собой эпохи «Войны и мира». Если в великой эпопее мы видим откровенно ксенофобические мотивы («Мы не немцы какие-нибудь», — восклицает граф Ростов, ему вторит Наташа: «Разве мы немцы какие-нибудь?..»11), то поздний Толстой восхищается не русскими, а представителями иных национальностей, причем чаще всего враждебными России — поляками, чеченцами. Русский мужик, в том числе и солдат, воспетый им в «Войне и мире», показан в повести как чудовищное, жестокое от своей бессмысленности существо. Толстой дает страшное подробное описание того, как наказывают шпицрутенами. Причем дается оно с точки зрения поляка, то есть человека, вроде бы заинтересованного в том, чтоб напугать слушающего, но писатель в данном случае на стороне рассказчика, подчеркивает объективность рассказчика, ибо и сам желает воздействовать на читателя, показать ужас, творимый самодержавием. Ссыльный поляк Росоловский рассказывает Мигурским о наказании в России за побег: «Два батальона солдат стояли в два ряда, длинной улицей, у каждого солдата в руке была гибкая палка такой высочайше утвержденной толщины, чтобы три только могли входить в дуло ружья. Первым повели доктора Шакальского. Два солдата вели его, а те, которые были с палками, били его по оголенной спине, когда он равнялся с ними. Я видел это только тогда, когда он подходил к тому месту, где я стоял. То я слышал только дробь барабана, но потом, когда становился слышен свист палок и звук ударов по телу, я знал, что он подходит. И я видел, как его тянули за ружья солдаты, и он шел, вздрагивая и поворачивая голову то в ту, то в другую сторону. И раз, когда его проводили мимо нас, я слышал, как русский врач говорил солдатам: “Не бейте больно, пожалейте”. Но они всё били; когда его провели мимо меня второй раз, он уже не шел сам, а его тащили. Страшно было смотреть на его спину <…> Он упал, и его унесли» (курсив мой. — В. К.).
«Русский врач», то есть человек образованный, жалеет поляка, но народ не слышит слов жалости (волей-неволей вспомнишь, как простонародье всегда в случае эпидемий расправлялось с врачами). И потому в итоге рассказа мы невольно соглашаемся с определением, данным поля-
ком русскому николаевскому солдату: «“Звери — звери и есть!” — вскрикнул Мигурский и, бросив трубку, вскочил со стула и быстрыми шагами ушел в темную спальню. Альбина сидела как окаменевшая, уставив глаза в темный угол» (курсив мой. — В. К.).Напомню написанного в те же годы «Хаджи-Мурата», где описывается набег на Чечню в январе 1852 года по «предписанию Николая Павловича». Аул был разорен набегом, мирные жители перебиты, и вот ощущение чеченцев, нежеланных жителей национализирующейся монархии, с невероятной силой сочувствия описанное Толстым: «Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и, недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения» (курсив мой. — В. К.).
Собственно, основание для такого сравнения Чечни и Польши дает сам Толстой, ибо именно в «Хаджи-Мурате» один из николаевских сановников проводит параллель между двумя этими странами: «— La Pologne et la Caucase, ce sont les deus cautиres de la Russie (Польша и Кавказ — это две болячки России), — сказал Ливен». Пушкин пытался убедить Николая быть широким, милосердным, каждый раз предлагая ему пример Петра Великого, который «винова-
тому вину отпускает» («Пир Петра Первого», 1835, де-
сятилетие казни декабристов). По поводу же польского восстания этот последний «поэт империи и свободы»
(Г. П. Федотов), отстаивавший европейские идеалы просвещения и гуманизма, писал:
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
(«Бородинская годовщина»)
Николай оказался совсем иным. И это показывает Толстой, как бы отвечая Пушкину: «Все попытки ходатайствовать о прощении или хотя бы об улучшении положения, о производстве в офицеры, не достигали цели. Николай Павлович делал смотры, парады, учения, ходил по маскарадам, заигрывал с масками, скакал без надобности по России из Чугуева в Новороссийск, Петербург и Москву, пугая народ и загоняя лошадей, и, когда какой-нибудь смельчак решался просить смягчения участи ссыльных декабристов или поляков, страдавших из-за той самой любви к отечеству, которая им же восхвалялась, он выпячивал грудь, останавливал на чем попало свои оловянные глаза и говорил: “Пускай служат. Рано”. Как будто он знал, когда будет не рано, а когда будет время» (курсив мой. — В. К.). Более того, в отличие от Петра Николай лишен мысли: он не думает. У Пушкина о Петре: «И думал он». У Толстого о Николае: «— Ты думал, — насмешливо сказал Нико-
лай. — А я не думаю». На этом контрасте — осмысленности и бессмысленности жизни строится повесть «За что?».У семьи ссыльных поляков есть смысл жизни. Снача-
ла — это борьба Мигурского за понятную ему свободу Польши. Потом этот смысл в действие привносит влюбленная в него Альбина, которая едет к любимому человеку в Сибирь и там выходит за него замуж. Потом смысл — в счастливом замужестве и детях. После гибели детей весь смысл своей жизни Альбина видит в том, чтобы устроить мужу побег. Все эти смыслы человечески просты и понятны. С другой стороны выстраивается система обессмысливания жизни. Начнем с общего движения, которое Николай придал стране: «Силы были слишком несоразмерны, и революция опять была задавлена. Опять бессмысленно повинующиеся десятки тысяч русских людей были пригнаны в Польшу и под начальством то Дибича, то Паскевича и высшего распорядителя — Николая I, сами не зная, зачем они делают это, пропитав землю кровью своей и своих братьев поляков, задавили их и отдали опять во власть слабых и ничтожных людей, не желающих ни свободы, ни подавления поляков, а только одного: удовлетворения своего корыстолюбия и ребяческого тщеславия» (курсив
мой. — В. К.). Вот это торжество бессмысленности и пугает Толстого. И ненавидит он его всеми силами своей души. А потому изобличает даже тех простых русских людей, которые в принципе близки его пониманию мира, кроме одного — в них нет осмысленности бытия.Разумеется, николаевское государство боялось влияния польского восстания на русских людей, и прежде всего тем, что оно могло пробудить иные, не казенные, мысли. Вот несколько строк из отчета А. Х. Бенкендорфа за 1831 год: «Дух мятежа, распространившийся в Царстве Польском и в присоединенных от Польши губерниях, имел вообще вредное влияние и на расположение умов внутри государства <...> Нет сомнения, что при дальнейших неудачах в укрощении мятежа в Царстве Польском дух своевольства пустил бы в отечестве нашем сильные отрасли»12 .
Просвещенные русские люди пытались найти оправдание разгрому польского восстания в необходимости единства державы, вспоминая как символ веры петровскую идею Просвещения, которая должна объединить народы. В 1831 году Тютчев написал стихотворение о падении Варшавы, в котором, отрекаясь от «корана самодержавья», Просвещение он вдруг увидел в «единомыслии».
Так мы над горестной Варшавой
Удар свершили роковой,
Да купим сей ценой кровавой
России целость и покой!
Но прочь от нас венец бесславья,
Сплетенной рабскою рукой!
Не за коран самодержавья
Кровь русская лилась рекой!
...........................................................
Другая мысль, другая вера
У русских билася в груди!
Грозой спасительной примера
Державы целость соблюсти,
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать.
Возможно, здесь прозвучала мысль, которую сформулировал Тютчев позднее. Я имею в виду его идею о России как «второй Европе», Европе, которая опирается на славянское единство. И русский человек для Тютчева прежде всего носитель Просвещения. Поэтому он готов пренебречь стремлением поляков к особности, к своей, независимой польской культуре. Достоевский уже скептичнее в отношении просветительского накала русского народа, русские, на его взгляд, выступают просветителями на Востоке, в Средней Азии и т. п. Европе и европеизму Достоевский противопоставляет не русское просвещение (оно общеевропейское для него), а нравственный христианский идеал, который вроде бы сохранился в русском народе, несмотря на бытовую грязь и зверство.
Так что в мужике Марее писатель видит опровержение польского неприятия русской дикости. Все-таки может быть на свете нравственно чистый русский человек, в этом Достоевский близок Пушкину, понимавшему, что и в злодее Пугачеве могут быть добрые движения души. Толстой не видит никакого оправдания русскому человеку. Даже лучшие русские мужики, даже человек, у которого брат за веру попал в каторгу, выдает властям такого же инакомысла. «Казак Данило Лифанов был из Стрелецкого Умета на Общем Сырту. Ему было тридцать четыре года, и он отслуживал последний месяц своего срока казацкой службы. У него в семье был старик, девяностолетний дед, помнящий еще Пугачева, два брата, сноха старшего брата, за старую веру сосланного в каторгу в Сибирь, жена, две дочери и два сына <...> Он был старшим в доме <...> Он твердо держался старой веры, не курил, не пил и не ел из одной посуды с мирскими и также строго держался присяги» (курсив мой. — В. К.). Почти идеальный человек, да к тому же вроде бы из семьи, противостоявшей так ненавистной Толстому официальной церкви. Но для Толстого и лучшие качества русского человека заклеймены послушанием бессмысленному государству, и он добавляет мимоходом об отсутствии всякого кругозора у своего персонажа, и тогда послушание присяге становится губительным для его личности: «Во всех своих делах он был медлительно-твердо обстоятелен и на то, что ему поручено было делать от начальства, употреблял все свое внимание и не забывал ни на минуту, пока не исполнил всего, как он понимал, своего назначения». Более того, чем дальше, тем больше Толстой сомневался в благотворности следованию любой конфессии, любому несвободному положению в жизни. Любимые его герои отныне — отец Сергий, отвергший все конфессии и вышедший на прямой контакт с Богом, и Хаджи-Му-
рат — человек, выпавший из этнических и государственных структур.Поэтому для него даже человек, который мог бы быть нравственным примером, старообрядец и казак Данило Лифанов, не свободен, он не имеет собственного разумения, собственного понимания. Любопытен простодушно-диковатый национализм казака, который сказывается в его восприятии спутниц: «Бабы были смирные, ласковые, хотя и полячки, а ничего худого не делали» (курсив мой. — В. К.). Такова потрясающая самокритика культуры, проявившаяся в творчестве Толстого, тот невероятный нравственный ригоризм, который не желал никаких исторических оправданий действиям националистического государства. Пушкинские надежды на возможность возрождения наднационалистических принципов петровской империи не оправдались. И Толстой беспощаден.
Каковы, к примеру, побуждения и движения души казака Данилы Лифанова после ареста Мигурского? Они чрезвычайно показательны и даже характерны. Он старается окончательно отказаться от способности мыслить, которая вдруг в нем забрезжила, и идет в харчевню. «В харчевне он потребовал водки и пил день и ночь, пропил всё, что было у него и на нем, и только на другую ночь, проснувшись в канаве, перестал думать о мучавшем его вопросе: хорошо ли он сделал, донеся начальству о полячкином муже в ящике?» (курсив мой. — В. К.). Таков печальный итог толстовского текста. Смысл и образованность, соединенные в гонимых поляках, были здесь противопоставлены бессмысленности националистической власти и развращенному ею народу.
И завершающим аккордом повести является окончательный приговор самодержавию, забывшему смысл человеческого бытия, которое хоть в малой степени, но должна иметь политическая система: «Николай же Павлович радовался тому, что задавил гидру революции не только в Польше, но и во всей Европе, и гордился тем, что он не нарушил заветов русского самодержавия и для блага русского народа удержал Польшу во власти России. И люди в звездах и золоченых мундирах так восхваляли его за это, что он искренно верил, что он великий человек и что жизнь его была великим благом для человечества и особенно для русских людей, на развращение и одурение которых были бессознательно направлены все его силы».
Вместо петровского «возвышение и просвещение» те-
перь — «развращение и одурение». Это те роковые слова, которые были написаны на стене Валтасара перед тем, как его царство рухнуло. Последователи Николая I — Александр III и Николай II, продолжившие политику национализации империи, отказа от европейских принципов жизни, идей гражданского общества, привели к сокрушительному восстанию, добившему империю и установившему такой тоталитарный режим, при котором все народы (разумеется, и русский среди них) оказались в еще большем рабстве, исключавшем отныне всякую возможность сопротивления.
Работа подготовлена при поддержке Российского гуманитарного научного фонда (грант № 02-03-00068а).
1 Деникин А. И. Путь русского офицера // Октябрь. 1991. № 1.
С. 110.2 Дневник П. А. Валуева. в 2 тт. Т. 1. 1861—1864 гг. М., 1961.
С. 258—259.3 Карамзин Н. М. Мнение русского гражданина // Карамзин Н. М. О древней и новой России. Избранная проза и публицистика. М., 2002. С. 437.
4 Там же. С. 438.
5 Погодин М. Петр Великий // Историко-критические отрывки
М. Погодина. М., 1846. С. 359.6 Пресняков А. Е. Николай I // Пресняков А. Е. Российские самодержцы. М., 1990. С. 262.
7 Там же. С. 268.
8 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 4. Л., 1972.
С. 54—55.9 Достоевский Ф. М. Указ. соч. Т. 22. С. 46.
10 Там же. С. 49—50.
11 См. об этом мою статью: Лев Толстой: искушение неисторией // Вопросы литературы. 2000. № 4. С. 120—181. Этот же текст, под слегка измененным названием, опубликован в моей книге «Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ)». М., 2001. С. 369—437.
12 Цит. по: Цимбаев Н. И. «Под бременем познанья и сомненья...» (Идейные искания 1830-х годов) // Русское общество 30-х годов
XIX в. Люди и идеи. Мемуары современников. М., 1989. С. 20.
|
|