Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2004, №1

При свете совести и во тьме

(Трагедия Пушкина «Борис Годунов»)

…совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма…
     Реплика Барона из «Скупого рыцаря»1.

 

Давно замечено, что в пушкинской трагедии звучит пророческая угроза в адрес царя Бориса:

 

И не уйдешь ты от суда мирского,

Как не уйдешь от Божьего суда.

 

Ее произносит Григорий Отрепьев. Он говорит это в связи с намерением летописца Пимена, у кого находится под началом в монастыре, закончить свою летопись описанием злодейского убийства царевича Димитрия, которое навсегда заклеймит нынешнего царя. Но не странно ли, что у Пушкина это пророчество озвучивает будущий Борисов соперник, чьи притязания на русскую корону не менее преступны, чем путь к престолу цареубийцы? Отрепьеву ли угрожать коронованному злодею мирским судом и Божьей карой, если сразу же по-сле этих его слов следует сцена, где патриарху докладывают о побеге Григория из монастыря и где патриарх возмущенно повторяет слова беглого инока: «буду царем на Москве!» — и гневно их комментирует: «Ах, он сосуд диавольский!»?

Возмущение патриарха очень понятно. Но почему этот «диавольский сосуд», направляясь на Русь во главе армии, которая призвана посадить его на русский трон, кажется, вполне искренне сокрушается о том, что прольется «кровь русская»? Кажется, что искренность Григория не подлежит сомнению и тогда, когда он не разделяет чувств сына бежавшего от Грозного и почившего на чужбине князя Курбского. «Святая Русь, Отечество! я твой!» — радуется возвращению на родину сын Курбского, одновременно удивляясь душевному состоянию «царевича»: «Ужель и ты не веселишься ду-
хом? / Вот наша Русь: она твоя, царевич». Самозванец, который, согласно ремарке, «едет тихо с поникшей головой», обеляет будущие действия этого и других своих соратников: «Вы за царя подъяли меч, вы чисты». А вот к себе самому вроде относится не столь благостно:

 

Я ж вас веду на братьев; я Литву

Позвал на Русь, я в красную Москву

Кажу врагам заветную дорогу!..

 

Правда, из этого своего покаяния он извлекает еще один аргумент в пользу обвинения того, кому грозил мирским и Божьим судами: «Но пусть мой грех падет не на меня — / А на тебя, Борис-цареубийца!..» А с другой стороны, получается, что самозванца в данном случае повернуть дело к Борису вынуждают обстоятельства. Он ведь не с собой разговаривает, а с одним из своих приверженцев. Выходит, что даже и в этих обстоятельствах Отрепьев не уходит от личной ответственности, а наоборот — не может скрыть угнетенности той ношей, которую взвалил на себя и которую сознает как «мой грех»!

Так что же, согласимся с подобной миссией для Борисова соперника? Согласимся с тем, что именно таким — чистым и честным — представлен самозванец в пушкинской трагедии?

Не будем спешить.

* * *

13 июля 1825 года Пушкин пишет Вяземскому: «Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о ц.<аре> Борисе и о Гришке Отр.<епьеве> писал раб Божий Алекс.<андр> сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче. Каково?» И хотя, как справедливо указывают исследователи, слова «Передо мной моя трагедия» в данном случае не значат, что перед Пушкиным лежит готовая вещь, а значат как раз обратное: поэту предстоит ее еще долго дописывать и отделывать, — его же «не могу вытерпеть» показывает, что Пушкину очень нравилось придуманное им заглавие.

Нравилось, однако, недолго, потому что отданная на цензуру царю и, стало быть, подготовленная к печати пьеса Пушкина была переименована в «Комедию о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Обозначение жанра Пушкин сохранил, и анонимный рецензент (считается — и по веским причинам, — что им был Булгарин), бдительно обнюхавший пьесу для Николая, ничего предосудительного в таком обозначении не нашел: «По названию Комедия, данному пиесе, не должно думать, что это комедия в таком роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. Пушкин хотел подражать даже в заглавии старине. В начале Русского театра, в 1705 году, комедией называлось какое-нибудь происшествие историческое или выдуманное, представленное в разговоре». Но когда пьеса была наконец напечатана, в ее заглавии не осталось не только обозначения жанра — исчезло авторское подчеркивание ролевого противостояния персонажей: ц а р я и Г р и ш к и, вообще исчез Отрепьев, а Борис утратил царский титул. Новое заглавие, составленное только из имени и фамилии героя, как бы объявляло, что он будет рассмотрен в пьесе не сквозь призму своих регалий, а сквозь призму закономерности выпавшей ему человеческой судьбы. И не только об этом объявляло новое заглавие.

Стоит вспомнить о том, что одновременно с «Борисом Годуновым» Пушкин работал над произведением, которое начал раньше пьесы, а закончил значительно позже ее и которое тоже назвал по имени и фамилии героя: «Евгений Онегин». Очень показательно недовольство Ф. М. Достоевского по этому поводу: «Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы». Отвлекаться на то, что «Онегин», конечно, не поэма, а роман в стихах, не станем: юбилейная речь Достоевского — не исследование творчества Пушкина, а весьма вольная интерпретация некоторых пушкинских сюжетов, мотивов и образов. Но на пристрастное отношение Достоевского к пушкинским героям внимание обратим — на то, что он готов назвать роман Пушкина именем своего любимого героя, решив, как ясно из его слов, что заглавный герой главнее главного.

А ведь никто, кажется, и до сих пор так и не объяснил, чем отличается заглавный герой от всех других персонажей произведения. Между тем его отличие не в том, что он наиглавнейший. Возьмите повесть Тургенева «Муму». Странно было бы решить, что собака немого Герасима не только ее наиглавнейшая, но и просто главная героиня. Почему же Тургенев назвал свое произведение ее именем? И лучше бы он сделал, если бы назвал повесть именем ее бесспорно главного героя Герасима?

Нет, он не сделал бы лучше, потому что не этот герой являет собой в повести центр притяжения всех ее коллизий. Подобный центр в ней не могучий немой дворник Герасим и не бывшая его возлюбленная Татьяна, на которой он хотел жениться, но которая по прихоти барыни была выдана за другого. В центре повествования находится именно Муму, подобранная Герасимом и ставшая частью его души (профессиональный охотник, Тургенев знал, конечно, с какой благодатной силой человек привязывается к собаке, а собака к человеку). Муму имела несчастье разбудить своим лаем барыню, капризную, эгоистичную, деспотичную старуху. По существу все герои повести втянуты в события, связанные с приказом барыни избавиться от собаки немого, который, как и другие крепостные, до сих пор беспрекословно подчинялся своей хозяйке. Он и в этом ей подчинился, утопив Муму. Но недаром не вернулся после этого к барыне, недаром ушел от нее из города в деревню: несчастная Муму перевернула его представление о жизни, о порядке ее мироустройства.

Иными словами, заглавный герой произведения отличается от всех остальных тем, что повествование ведется во имя его, что так или иначе он оказывается в центре событий, даже если не принимает в них непосредственного участия.

Составив название пьесы из фамилии и имени одного ее героя, Пушкин не только засвидетельствовал, что ему «разо-нравилось» прежнее заглавие, он указал этим на очень важную функцию Бориса Годунова, которая совершенно не учитывается при анализе трагедии. Точнее, критики чаще всего относятся к факту авторского поименования собственной вещи как к некоему казусу. Вот очень характерная цитата: «Хотя вещь названа именем одного героя, в ней, очевидно, их два, два центра — Борис и Григорий». Исстари укоренилась и до сих пор, как мы сейчас с вами прочитаем, держится убежденность в том, что пушкинская пьеса отличается «отсутствием центрального конфликта, наличием не одного, а двух главных героев, отчего интерес разделяется между ними, причем за-главный герой появляется в шести сценах, а его противник — в девяти». А ведь и в тех сценах пьесы, где Годунова нет, так сказать, физически, он в них присутствует как бы незримо, но достаточно весомо: о чем говорят между собой в начале трагедии Шуйский и Воротынский? Или в народе в следующей сцене «Девичье поле. Новодевичий монастырь»? Да все о том же — согласится или нет Борис царствовать. А что вынесет читатель из разговора Пимена с Григорием? Ошеломляющую весть: Борис-то, оказывается, — цареубийца! Вряд ли стоит напоминать, чем заканчивается сцена в корчме на литовской границе. Она завершается бегством объявленного в розыск монаха-самозванца, вознамерившегося переложить русскую корону с Борисовой головы на свою. Ну, а про польские сцены и говорить нечего: шляхтичи мечтают подобраться к Москве, воспользоваться соблазнительной для них возможностью объявить царя Бориса незаконным, заставить русских признать над собой того царя, который изъявил готовность служить Польше. Поэтому какой может быть вектор направления у сцен с участием самозванца? Только вожделенный для поляков — к московскому трону, на котором сидит Борис!

Могут, конечно, указать на то, что со смертью Годунова пушкинская пьеса не кончается. Но в трех небольших сценах, следующих после Борисовой смерти, речь идет о Борисовом наследии. И о наследнике, который будет предан войском, народом и присягнувшими ему поначалу боярами — всеми переметнувшимися на сторону Лжедимитрия. Речь идет о зарождении нового отношения народа к самозванцу, которое зависит от отношения толпы к тому, о чем ей сообщил Мосальский: «Мария Годунова и сын ее Феодор отравили се-
бя ядом. Мы видели их мертвые трупы». Близкие Годунова умерщ-влены!

* * *

А теперь окинем взглядом те шесть сцен, в которых появляется Борис Годунов. Почувствуем ли мы в них хотя бы незримое присутствие Отрепьева? Только в тех, где речь о нем и идет. Остальные (особенно в начале пьесы) вообще не знают об этом герое.

Искренен ли пушкинский Борис, долго не соглашаясь на предложение Великого Собора занять русский трон? Ведь в конечном счете прав оказался циник Шуйский в своем пророчестве: «Народ еще повоет, да поплачет, / Борис еще поморщится немного, / Что пьяница пред чаркою вина, / И наконец по милости своей / Принять венец смиренно согласится…»

Впрочем, цинизм Шуйского основан на здравом смысле: если Борис и в самом деле не хотел царствовать, зачем бы ему нужно было направлять убийц к младенцу-царевичу?

Практически с такого вопроса и начинается пушкинская пьеса. Причем понятно, что в четвертой сцене («Ночь. Келья в Чудовом монастыре») Пимен рассказывает Григорию о злодеянии Бориса потому, что считает молодого монаха своим единомышленником, наследником, которому собирается передать лиру летописца. Но осторожнейший князь Шуйский — «лукавый царедворец», как позже очень точно назовет его Воротынский, — тот-то чего ради разоткровенничался с тем же Воротынским? Зачем в самом начале трагедии уверенно и убежденно развеивает одолевающие того сомнения в том, что «царевича сгубил Борис»? Почему не страшится доноса и мести Годунова, который, по убежденности Шуйского, непременно станет царем?

А ведь Шуйский застал Ивана Грозного, при котором вести подобные разговоры о царе было бы делом самоубийственным!

Так, может быть, в этом все и дело: Шуйскому есть с чем сравнивать. Между Грозным и нынешним временем пролегла куда более либеральная эпоха царя Феодора («Уж не видать такого нам царя», — вздыхает о нем пушкинский Пимен), который фактически отдал верховную власть своему шурину Борису Годунову. Так что, каков Годунов в роли властителя, неглупый и наблюдательный Шуйский не мог не оценить.

Вон как впивается в него, посланного в свое время расследовать дело об убийстве Димитрия, царь Борис, вопрошая: «Узнал ли ты убитого младенца / И не было ль подмена?», обещая простить былое лжесвидетельство и угрожая Шуйскому, если тот его обманет, памятным для них обоих: «...тебя постигнетзлая казнь: / Такая казнь, что царь Иван Василь-
ич /От ужаса во гробе содрогнется».

«Не казнь страшна; страшна твоя немилость», — отвечает на это Шуйский, прекрасно понимая, что Годунов не способен не то что превзойти Грозного в жестокости, но даже сравняться с ним. Это Афанасий Пушкин утверждает, что Борис «правит нами, / Как царь Иван». Причем аргументы Афанасия Пушкина в пользу своего суждения не лишены смысла. Да, при Годунове не устраивают, как при Грозном, публичных казней, не сажают на кол. Да, Борис не в пример Ивану «своим жезлом не подгребает углей» и вообще не сжигает ослушников на площадях. Однако, по сути, расправы, начатые Грозным, продолжены Годуновым: «Знатнейшие меж нами роды — где? <…> / Заточены, замучены в изгнаньи». Но недаром Борис произносит в пьесе: «Противен мне род Пушкиных мятежный…» — в частности, он подчеркивает этим, что их неприязнь с Афанасием взаимна. Движимый явной неприязнью к Годунову, сравнивая его с Грозным, Афанасий Пушкин очень знаменательно проговаривается, отзываясь о царе Иване: «Не к ночи будь помянут», из чего, конечно, не следует, что он клевещет на Бориса, будто тот тайно изводит родовую знать, но следует, что Грозный правил покруче и пострашнее: с дьяволом, с нечистой силой сравнивать Годунова никому в пушкинской пьесе и в голову не пришло!

Правда, ближе к концу пушкинской трагедии, в сцене «Севск», пленный московский дворянин на вопрос самозванца: ждут ли его в Москве, отвечает: «Бог знает; о тебе / Там говорить не слишком нынче смеют». И объясняет почему: «Кому язык отрежут, а кому / И голову — такая право притча! / Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты. / На площади, где человека три / Сойдутся — глядь — лазутчик уж и вьется, / А государь досужною порою / Доносчиков допрашивает сам». Но подобные ожесточенные действия властителя весьма понятны: они свидетельствуют, как отчаянно пытается бороться Борис с нарастающей убежденностью своих подданных, что он, несомненно, причастен к убийству царевича Димитрия, который теперь продвигается к Москве, чтобы занять свой наследственный трон.

Нет, Борис не жесток от природы, как, допустим, Грозный. И может быть, не так уж властолюбив. Возможно, его упорное нежелание стать царем не есть затянувшееся кокетство, как полагает князь Шуйский. Доводы Шуйского, повторяю, резонны: конечно, Борис пошел на убийство последнего законного наследника Иванова престола, потому что хотел взойти на него сам. Однако Димитрий убит не после смерти, а при жизни Феодора. «…Тринадцать лет мне сряду / Всё снилося убитое дитя!» — говорит Годунов в ш е с т о й год своего царствования. И очень легко сосчитать (в пушкинской трагедии, конечно, значимы все называемые цифры), что Борис был
после гибели Димитрия фактическим правителем Руси еще
с е м ь лет. Вполне мог за это время трезво оценить свои силы и испугаться надвигающейся на него участи, которую он определил для себя, убивая Иванова отпрыска. И не захотеть этой участи — быть царем на Руси!

* * *

Это ведь именно он, Борис, будет с горечью констатировать в пушкинской пьесе:

 

Живая власть для черни ненавистна,

Они любить умеют только мертвых…

 

Он скажет это на шестой год своего воцарения, но, вполне возможно, что попросту повторит то, что открылось ему и прежде, до восшествия на престол. Почему Пушкин пропу-скает в своей трагедии первые пять лет правления Бориса? Мне думается, что не только потому, чтобы сразу перейти к бегству в Литву Григория, но потому еще, быть может, что и на шестой год правления Годунов, по мысли поэта, остается тем же, каким был, когда упорно отказывался принять цар-ский венец.

Для чего же тогда он вообще принял его? Скорее всего, потому что поддался иллюзии:

 

Я думал свой народ

В довольствии, во славе успокоить,

Щедротами любовь его снискать —

Но отложил пустое попеченье…

 

Он держался больше месяца, затворясь в Новодевичьем монастыре с сестрой, с «монахиней-царицей», как называет вдову Феодора Воротынский, не соглашаясь занять русский трон, не внимая ни патриарху, ни боярам, «ни голосу Великого Собора». Согласившись, вопреки собственному предчувствию, занять трон, он так теперь это оценивает: «безумны мы, когда народный плеск / Иль ярый вопль тревожит сердце наше!» Да, он совершил безумие:

 

Бог насылал на землю нашу глад,

Народ завыл, в мученьях погибая;

Я отворил им житницы, я злато

Рассыпал им, я им сыскал работы —

Они ж меня, беснуясь, проклинали!

Пожарный огнь их домы истребил,

Я выстроил им новые жилища.

Они ж меня пожаром упрекали!

 

«Вот черни суд: ищи ж ее любви», — с горькой иронией подытоживает царь, который, оказывается, настолько ненавистен черни, что она обвинила его в смерти жениха любимой своей дочери. И не только в этой смерти:

 

Кто ни умрет, я всех убийца тайный:

Я ускорил Феодора кончину,

Я отравил свою сестру царицу —

Монахиню смиренную… всё я!

 

«…Его монолог — самооправдание, попытка переложить свою вину на “других”», — пишет обо всех этих словах Бориса В. Непомнящий. И резюмирует: «Эта духовная слепота не дает ему разобраться в природе народной нелюбви к не-
му — природе духовной, совестной». Едва ли это так.

Не только потому, что Борис и сам заговорил о совести. Это-то как раз Непомнящий слышит, однако объясняет слова Бориса, игнорируя пушкинский текст: «Ведь тема совести появляется у него (царя. — Г. К.) “между прочим” — как мечта об утешении». Но о каком же утешении может мечтать Борис, знающий, что е г о совесть ему не поможет, ибо только чистая, или, как он называет ее «здравая», совесть «восторжествует / Над злобою, над темной клеветою»? А в словах Бориса о своей совести — унылая констатация жути и кошмара:

 

Но если в ней единое пятно,

Единое, случайно завелося;

Тогда — беда! как язвой моровой

Душа сгорит, нальется сердце ядом…

 

И слово «случайно» в приведенной цитате Непомнящий читает вопреки тому, что вложено в него в пушкинской трагедии: Борис-де говорит о роде лекарства — о «здравой совести», которая у него «случайно» отсутствует. Между тем Борис дважды повторяет количественное определение «единое» о пятне на своей совести, ужасаясь тому, что и одно пятно может разъесть душу, навсегда лишить ее покоя.

«Верно, — предполагал Воротынский о нежелании Бориса принять царский венец, — / Губителя раскаянье тревожит: / Конечно кровь невинного младенца / Ему ступить мешает на престол». «Перешагнет», — уверенно отвечал на это Шуй-ский. И отчасти был прав: через кровь убиенного царевича Борис действительно перешагнул. Но о том, что он не помышлял, с какой грозной силой заговорит в нем совесть, когда он окажется на троне, Борис свидетельствует и сам. Так что «случайно» применительно к тому, как завелось «единое» пятно на его совести, Борис произносит явно с великой досадой: для чего нужно было посылать убийц к ребенку-царевичу, если вожделенный некогда трон приносит столько душевных мучений.

«Случайно»! — как хотелось бы Борису, чтобы не было того убийства, того преступления. Но время вспять не движется. Судьбу не переиграешь. И потому уточним прежде высказанную нашу мысль: Годунов предчувствовал, что не следует соглашаться на царствование. Но он вряд ли думал, что жизнь на троне будет для него адом на земле. А какой же еще она стала для Бориса, если его душа горит, сердце наливается ядом,

 

Как молотком стучит в ушах упрек,

И все тошнит, и голова кружится,

И мальчики кровавые в глазах…

И рад бежать, да некуда… ужасно!

 

Причем все это — и громко отдающийся в ушах упрек себе, и тошнота, и головокружение, и видение кровавых мальчиков — преследует Бориса до того, как он узнал о притязаниях Отрепьева на русский престол. А это значит, что в данный момент Борис не оправдывается, как думает Непомнящий, не перекладывает свою вину на «других», а дает выговориться изматывающей его совести. По-моему, пушкинская трагедия не позволяет утверждать вслед за Непомнящим: «…Мы обычно думаем, что в монологе говорит пробудившаяся совесть царя. Это не совсем так». Разве что слово «пробудившаяся», подчеркнутое исследователем, он произносит в значении: пробудилась сейчас, вдруг? Тогда это действительно не совсем так. Ведь в монологе царя звучит голос его сове-сти, которая уже давно поедом ест Бориса. Быть может, даже до его восшествия на престол. Недаром пушкинский герой заканчивает свой монолог беспощадным приговором не «другим», а себе:

 

Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

 

Непомнящий, отсылая нас к Словарю языка Пушкина за разъяснением слова «жалкий», выбирает оттуда для Бориса определения: «возбуждающий жалость, достойный жалости», но Словарь зафиксировал еще одно значение этого слова: «достойный пренебрежения, презрения». Думаю, что именно в этом значении говорит Борис сам о себе: «жалок». И потому он не сетует на неблагодарность своих подданных или на то, что молва обвиняет его во всех бедах, приписывает ему любое злодейство. Вопреки убежденности Непомнящего он в состоянии «разобраться в природе народной нелюбви к нему». Ощущая себя достойным презрения, Борис принимает это как проклятие судьбы, которую он поначалу, став правителем при Феодоре, выбрал по образцу прежних русских венценосцев, убиравших с политической сцены или вообще из жизни своих возможных соперников. Но если Грозный, как умильно вспоминает об этом пушкинский летописец Пимен, мог, устав «от гневных дум и казней», прийти в монастырь, каяться, плакать, обещать «игумену и братьи» отойти от государственных дел и принять схиму, то Борис на подобное психопатическое лицедейство оказался неспособным. Убийство Димитрия пробудило в нем совесть, наполнило его сознанием бессмысленности и самоубийственности злодеяния и, стало быть, избавило его (снова возразим здесь Непомнящему) от «духовной слепоты», которая одолела его, когда он решился на убийство.

* * *

Но почему Пимен сохраняет теплые чувства к Грозному, о котором, как мы помним, в другом месте трагедии и другим персонажем сказано: «Не к ночи будь помянут»? Почему летописец, с одной стороны, вспоминает совместные молитвы с ним, духовный обет Ивана, данный им монахам и который лицедействующий царь, разумеется, не сдержал, а с другой — так суров к Годунову: «Прогневали мы Бога, согрешили: / Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли»? Он отвечает на этот вопрос, когда приглашает Григория поразмышлять о русских царях: «Кто выше их? Единый Бог. Кто смеет / Противу их? Никто». Иными словами, православный царь на Руси подотчетен только Богу. «Царь Иоанн, — вспоминает Пи-
мен, —

 

искал успокоенья

В подобии монашеских трудов.

Его дворец, любимцев гордых полный,

Монастыря вид новый принимал:

Кромешники в тафьях и власяницах

Послушными являлись чернецами,

А грозный царь игуменом смиренным».

 

И Пимен не задается вопросом: а не было ли это всего только лицемерной сменой масок «усталого от гневных дум и казней» царя и его «кромешников» (опричников). Не задается, потому что он, летописец, фиксирует объективные картины реальности. А реальность такова, что богоданность наследственного монарха никем на Руси не оспаривалась: находясь на престоле, Грозный мог позволить себе все, что ему угодно. И не бояться при этом суда своих подданных, которые «противу его» ничего предпринять не смеют. Борис же не царских кровей. Подражая царям в своем злодеянии, он вполне подвластен земной юрисдикции, по законам которой он — преступник. Причем преступник особо опасный: он убил наследника престола, он — цареубийца.

Летописцу нет дела до его личных переживаний, или до его духовного перерождения в связи с этим убийством, или до его затянувшегося нежелания сесть на царский престол. Для Пимена важно, что, став царем, Борис оказался настоящим самозванцем (как давно уже его назвали исследователи пушкинской трагедии), ибо занял не предназначенный ему трон. «О страшное, невиданное горе!» — отзывается об этом Пимен, беседуя с Григорием. «Невиданное» — не только потому, что нарушен естественный до сих пор порядок престолонаследия на Руси, но и потому еще, что на трон сел цареубийца. «Страшное» — потому что самозванец на троне совлекает сакральность с царской особы, заставляет многих с вожделением поглядывать на царский престол, открывает дорогу к нему другим самозванцам.

Впрочем, уничтожив последнего Иванова отпрыска и не соглашаясь поначалу на царство, неродовитый Годунов всколыхнул претензии на трон родовитых, уже этим словно положив начало смуте. «А слушай, князь, ведь мы б имели пра-
во / Наследовать Феодору», — говорит Воротынский Шуй-скому. «Да, боле, — вторит ему тот, — / Чем Годунов». «Ведь Шуйский, Воротынский… — пробуждается в них родовитая спесь. — / Легко сказать, природные князья». — «Природные, и Рюриковой крови».

Правда, тот же Воротынский в конце концов вынужден констатировать:

 

Не мало нас наследников Варяга,

Да трудно нам тягаться с Годуновым:

Народ отвык в нас видеть древню отрасль

Воинственных властителей своих.

Уже давно лишились мы уделов,

Давно царям подручниками служим…

 

Так что древность и знатность рода в глазах народного мнения нынче мало чего стоят: прежние цари (великие князья) отучили подданных смотреть на Рюриковичей как на достойных соперников, претендующих на русский трон. Напротив. Отняв у них уделы, заставив ходить в своих подручных, они отобрали у них многие привилегии, которые в Киевской Руси давала их предкам приобщенность к знатному роду.

Но не только потому, по мнению Воротынского, трудно им, «наследникам Варяга», соперничать с Годуновым. Дело, как считает Воротынский, в самом Годунове, который «умел и страхом и любовью / И славою народ очаровать». «Он смел, вот всё…» — отвечает на это Шуйский. А мы отметим для себя, что их разговор ведется д о вступления Бориса на царствование, в момент, когда Годунова упрашивают стать царем, и, стало быть, их разговор в состоянии объяснить нам, почему упрашивают именно Годунова.

* * *

Ну хорошо, скажут мне, властвуя при Феодоре, Годунов смог очаровать народ. Но ведь именно в это время был убит Димитрий. И неужели слухи о его убийстве не навредили репутации властителя?

На этот вопрос пушкинская трагедия отвечает дважды. Сперва Воротынский спросит у Шуйского: «Полно точно ль / Царевича сгубил Борис?» А через несколько сцен обратится к Пимену Григорий: «Давно, честный отец, / Хотелось мне спросить о смерти / Димитрия царевича…» Иными словами, если и ходили в то время слухи об убийстве младенца Годуновым, то темные, невнятные, им не склонны были верить. К тому же очень ценным представляется свидетельство Шуйского о том, каким застал он Бориса, вернувшись из Углича, где расследовал гибель царевича:

 

Он, признаюсь, тогда меня смутил

Спокойствием, бесстыдностью нежданой,

Он мне в глаза смотрел, как будто правый:

Расспрашивал, в подробности входил —

И перед ним я повторил нелепость,

Которую мне сам он нашептал.

 

Я уже говорил, что, убивая Димитрия, Годунов действовал по образцу своих царственных предшественников, которых в подобных случаях не тяготила совесть. Вот и Бориса она сперва не мучает: он владеет собой, он хладнокровен и спокоен настолько, что способен сбить с толку самого Шуй-ского, знающего, кто убил царевича. Что уж тут говорить о других, которые ощущают невозмутимость и решительность властителя, незамедлительно создавшего и направившего в Углич комиссию для расследования обстоятельств гибели царевича! И почему народ должен был брать под сомнение выводы комиссии, которая, поименно назвав убийц царственного младенца, ни в чем Годунова не обвинила? Но — и об этом я тоже уже говорил — Борис на троне совсем не тот, кто некогда направлял комиссию в Углич. В частности, это тоже способно подтвердить свидетельство Шуйского. Ведь Годунов, каким встретил его князь, вернувшись из Углича, даже отдаленно не напоминает человека, за кем наблюдают бояре, когда патриарх предложил Борису канонизировать убиенного царевича Димитрия, перенести в Московский Кремль его «святые мощи» и этим нанести чувствительный удар по объявившемуся самозванцу:

 

Заметил ты, как государь бледнел

И крупный пот с лица его закапал? —


тихо говорит один боярин другому.

 

Я — признаюсь — не смел поднять очей,

Не смел вздохнуть, не только шевельнуться, —


отвечает другой. От прежнего самообладания Бориса не осталось и следа.

А ведь патриарх бросал Борису поистине спасательный круг, несомненно искренне радея о Руси и о ее царе. Возможно, что и до патриарха доходили слухи об убийстве младенца-царевича Годуновым, которые после воцарения Бориса, судя по его монологу, куда громче, чем прежде, понесли в народ противники Годунова. Но уж кому патриарх абсолютно не склонен верить, так это бывшему иноку, о котором он знает, что тот бежал из монастыря со словами: «Буду царем на Руси». Добиваясь этой цели, объявив себя чудесно спасшимся от убийц Годунова царевичем, беглый монах как бы материализовал слухи о преступлении Бориса. И потому они лживы для патриарха, о чем он недвусмысленно свидетельствует:

 

Бесовский сын, расстрига окаянный,

Прослыть умел Димитрием в народе;

Он именем царевича, как ризой

Украденной, бесстыдно облачился:

Но стоит лишь ее раздрать — и сам

Он наготой своею посрамится.

 

А «раздрать» ее, по мнению патриарха, очень легко: «Сам Бог на то нам средство посылает…» Его предложение канонизировать убиенного Димитрия основано на очень значимых фактах. Он рассказывает Годунову и его боярам о неком слепце, который в год воцарения Бориса, повинуясь услышанному им во сне детскому голосу, пришел в Углич, помолился над гробом царевича и прозрел.

 

Я посылал тогда нарочно в Углич,

И сведано, что многие страдальцы

Спасение подобно обретали

У гробовой царевича доски.

 

То есть собрано достаточное количество свидетельств для причисления погибшего ребенка к лику святых православной Церкви. Вот и предлагает патриарх незамедлительно канонизировать Димитрия и поставить в Архангельском соборе Мос-ковского Кремля «святые мощи» царевича: «…народ увидит ясно / Тогда обман безбожного злодея, / И мощь бесов исчезнет яко прах».

Сохрани Годунов прежнее свое циничное хладнокровие, признай разумнейшим предложение патриарха, и он не оставил бы самозванцу никаких шансов. К тому же, согласившись на канонизацию своей жертвы, Борис обретал веские доводы отмыться от клейма цареубийцы на троне во мнении народном, которым, как показывает пушкинская трагедия, так легко было манипулировать его противникам! Но не способен сейчас Борис ухватиться за спасательный круг, брошенный ему патриархом. Это замечают не только наблюдающие за царем бояре. Об этом говорит и сам Пушкин в ремарке, следующей за рассказом патриарха о чудесно исцеленном слепце: «Общее смущение. В продолжение сей речи Борис несколько раз отирает лицо платком». Все смущены, потому что, кажется, один только патриарх не ведает о нарастающей в обществе убежденности в том, какую роль сыграл Годунов в судьбе царевича. Простодушный патриарх даже не подозревает, каким огнем жжет сейчас и без того воспаленную совесть Бориса, сообщая, что свидетельств для причисления убиенного царевича к лику святых собрано достаточно. Об одном из них Борис уже слышал от Шуйского, когда, узнав, что в Кракове появился самозванец, называющий себя сыном Грозного Димитрием, выпытывал у князя, не обознался ли тот в Угличе: «Узнал ли ты убитого младенца / И не было ль подмена?» На что Шуйский уверенно отвечал, что не мог обознаться, потому что, несмотря на время, Димитрий лежал в гробу свежим, не поддавшимся тлению в отличие от разложившихся трупов его убийц. Вряд ли этот ответ князя не оставил метины в душе Бориса. И вот оказывается, что фактов, подобных тому, о чем говорил Борису Шуйский, собрано немало. А ведь каждое новое свидетельство в пользу канонизации великомученика-царевича является для Бориса и новым проклятием мучителя и погубителя ребенка! «…Народ увидит ясно / Тогда обман безбожного злодея, / И мощь бесов исчезнет яко прах», — объясняет патриарх, почему необходимо выставить мощи царевича на всеобщее обозрение. Понятно, о каком злодее он говорит, но понятно и к кому еще может отнести Годунов эти слова!

А это значит, что пробудившаяся в Борисе совесть станет мощным союзником самозванца, вознамерившегося согнать Годунова с престола, чтобы усесться на нем самому.

* * *

И это притом, что с появлением самозванца Борис вовсе не бездействует: принимает меры для отражения угрозы своему престолу. Тем более что на стороне беглого монаха немало польских наемников и что за спиной самозванца польский король. Так что русская армия должна бы сражаться если не за царя, так за отечество.

Но показательна перебранка, затеянная удирающими от самозванца русскими воинами с пытающимся их остановить капитаном Маржеретом: «Куда, куда? Allons… пошоль назад! — Сам пошоль, коли есть охота, проклятый басурман. — Quoi? quoi?10  — Ква! ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные». «Что это значит “православные”?» — говорит Маржерет по-французски. И по-французски же продолжает: «Рвань окаянная, проклятая сволочь! <…> я прямо взбешен: можно подумать, что у них нет рук, чтобы драться, а только ноги, чтобы удирать». А ведь это маленький эпизод первого боя под Новгородом-Северским, где русская армия потерпела поражение. Мы видим, что и в ее составе немало наемников, которые пытаются повернуть назад убегающих русских. Их попытка безуспешна еще и потому, что среди бегущих православных воинов зарождается сомнение: не сражаются ли они против законного наследника русского престола?

Оно зарождается и быстро крепнет, превращая высказанную поначалу убежденность Бориса: «Своих людей у нас довольно ратных, / Чтоб отразить изменников и ляха» — в пустую фразу. Что царь в этом разительно просчитался, показывает опьяненный своей победой самозванец, который абсолютно безрассудно снова схватывается с Борисовой армией, намного на этот раз превосходящей его войско, и теряет почти всех своих воинов. И что же? Он возрождается, как Феникс из пепла. Обрастает новыми добровольцами, которые стекаются к нему из русских сел и городов, — теми, кто уверовал и в чудесное спасение царевича, и в злодеяние Бориса. И поверивших в это изо дня в день становится все больше и больше…

«А зачем / Он отозвал Басманова в Москву?» — спрашивает самозванец у пленного. «Царь наградил его заслуги честью / И золотом, — отвечает пленник. — Басманов в цар-ской Думе / Теперь сидит». «Он в войске был нужнее», — резонно замечает Григорий, отдавая дань действительно незаурядному полководческому таланту Басманова, неродовитого воеводы.

Борис и сам понимает, что Басманов нужнее войску, но понимает и то, что действовать вопреки законам, по которым во главе армии может стоять только знатный и родовитый боярин, — значит озлоблять знатных и родовитых в опаснейший момент успешного продвижения к Москве самозванца и значит множить число его сторонников.

«Я может быть прогневал небеса, — говорит Борис дочери Ксении, похоронившей жениха, — / Я счастие твое не мог устроить». Но ч е м он мог прогневать небеса, не открывает ни ей, ни сыну Феодору, которого воспитывает в лучших традициях тогдашнего просвещения, радуясь его незаурядным способностям, поощряя его тягу к знаниям: «Учись, мой сын, и легче и яснее / Державный труд ты будешь постигать».

А в том, что Феодор займется державным трудом, Борис не сомневается. Недаром на смертном одре напутствует сына отменить введенные им, Борисом, опалы и казни, поставить Басманова во главе войска и не обращать в связи с этим внимания на «боярский ропот». Он многому чему еще напутствует Феодора, благословляя его на царствие, убежденный, что тот, неповинный в отцовском грехе и ничего о нем не ведающий, сумеет удержаться на русском престоле, доставшемся ему п о н а с л е д с т в у:

 

Я подданным рожден и умереть

Мне подданным во мраке б надлежало;

Но я достиг верховной власти… чем?

Не спрашивай. Довольно: ты невинен,

Ты царствовать теперь по праву станешь…

 

Но, сказав: «по праву», ошибается. Феодору изменили даже те, кто при умирающем Борисе и по его настоянию целовал крест на царствие его сына. Вспомним пушкинскую ремарку: «Общее смущение» после рассказа патриарха о чудесно исцелившемся благодаря убиенному Димитрию слепце. «Общее»! — все знают, кто организовал убийство царевича! И стало быть, не признают права наследника Годунова занять русский престол, поскольку убеждены, что Годунов царствует не по праву.

А коли так, то они целовали крест без боязни быть обвиненными в святотатстве. Ведь природа власти Бориса для них не божественна. В пушкинской трагедии развенчание Годунова как неподвластного земному суду царя обозначено едва ли не с того момента, когда Борис согласился занять русский трон. Можно даже утверждать, что именно подобному развенчанию подчинена композиция «Бориса Годунова», что она стройна и закончена, потому что последовательно развивает этот важнейший для трагедии мотив. Он обозначен с первого же появления в пьесе Бориса, который объявил, что приемлет власть «со страхом и смиреньем», и принародно обратился с молитвой к тому, чей престол наследует, — к покойному царю Феодору:

 

О праведник! о мой отец державный!

Воззри с небес на слезы верных слуг

И ниспошли тому, кого любил ты,

Кого ты здесь столь дивно возвеличил,

Священное на власть благословенье:

Да правлю я во славе свой народ,

Да буду благ и праведен, как ты.

 

А спустя две сцены, в «Царских палатах», Борис произнесет тот знаменитый свой монолог, который показывает, что его молитве не вняли: править «во славе» ему не удается — народ не только не считает его благим и праведным, но обвиняет во всех несчастьях и бедах.

Еще через сцену собравшиеся у Шуйского гости слушают проникновенную молитву о здравии царя Бориса, которую читает по просьбе хозяина прислуживающий ему мальчик. Его искренность несомненна. Но, конечно, не случайно, что едва отзвучит молитва, как оставшийся после ухода гостей Афанасий Пушкин сообщит Шуйскому потрясающую новость: объявился некто, называющий себя чудесно спасенным царевичем Димитрием и уже заручившийся поддержкой короля Сигизмунда. Снова молитва за Бориса не принята на небесах.

О том, что она вообще никогда и не будет там принята, сообщит царю Юродивый, когда на просьбу Бориса: «Молись за меня, бедный Николка» — ответит: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит».

Многие исследователи трагедии (особенно советские) ухватились за слова Пушкина, который посетовал в письме Вяземскому от 7 ноября 1825 года, что не смог упрятать всех ушей под колпак Юродивого — торчат. А ухватившись, начали старательно шарить под колпаком, отыскивая в репликах Юродивого сплошные аллюзии.

Вряд ли это было плодотворным занятием. Пушкин, мне думается, попросту шутливо играл словами: вылезающие отовсюду у ш и (в значении плохо скрытого секрета) и колпак н а г о л о в е.

В то же время несомненно, что встреча Бориса с Юродивым — ключевая. Но не для всей пушкинской трагедии, а для ее героя, суеверного Бориса, который с трепетом прислушивался к разного рода предсказателям. «Всё ворожит, что красная невеста…» — с неодобрением отзывался об этом один из царских стольников. А в сцене «Площадь перед собором в Москве» царь имеет дело с самим Юродивым, одним из тех, кого народ считает Божьим человеком (В. И. Даль), всеведущим, обладающим истиной в ее прямом и сакральном смысле. Тот не только бросает в лицо Борису: «…зарезал ты маленького царевича», но сравнивает Годунова с тем самым Иродом, который ради того, чтобы убить младенца Христа, приказал уничтожить и уничтожил всех детей, родившихся в одно время с Христом и в том же городе, что Он, — в Вифлееме.

Наделяя юродивых даром всеведенья, народ видел в них людей не от мира сего. И прислушивался к этим провидцам, чтобы узнать истину. Уже только это обстоятельство опровергает мнение тех исследователей пушкинской трагедии, которые считают, что Юродивый в ней выражает народное мнение. Но в контексте пьесы Пушкина не то важно, чье мнение выражает Юродивый, а то, ч т о он открывает Борису. А открывает он ужаснувшую того истину: молиться за него н е
в е л е н о, не разрешено. Чем окончательно сокрушает дух Бориса. На это недвусмысленно указывает дальнейшее развитие событий в пушкинской трагедии. Поговорив с царем, Юродивый исчезает из пьесы, а Годунов появится в ней через две сцены, и уже в последний раз: на него навалится смертельный недуг.

Мирской суд, обещанный Борису Григорием, состоялся. Его вершила при жизни царя над ним его совесть, особенно воспалившаяся с появлением самозванца.

* * *

Об этом герое мы узнаем из трагедии, кажется, больше, чем о ком-либо еще: ничья другая биография не излагается в ней так подробно. Игумен Чудова монастыря, откуда бежал Григорий, расскажет патриарху, что Отрепьев из «галицких боярских детей», просветит владыку, чем занимался инок у него в монастыре и до того, как попал к нему в монастырь. А дальнейшие свои жизненные подробности изложит Марине Мнишек сам Григорий. Уточнит, что в монастырской келье не только, как рассказывал игумен патриарху, «читал наши летописи, сочинял каноны святым», но обдумывал некий «замысел отважный»: «готовил миру чудо». Из монастыря «бежал к украинцам, в их буйные курени, / Владеть конем и саблей научился». А после «явился к вам; Димитрием назвался / И поляков безмозглых обманул».

В превосходной интерпретации Ю. Манна сцены «Ночь. Сад. Фонтан» особое внимание исследователя привлек ответ самозванца Марине, пригрозившей ему публичным разоблачением:

 

Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь?

Что более поверят польской деве,

Чем русскому царевичу? — Но знай,

Что ни король, ни папа, ни вельможи —

Не думают о правде слов моих.

Димитрий я, иль нет — что им за дело?

Но я предлог раздоров и войны.

Им это лишь и нужно, и тебя,

Мятежница! поверь, молчать заставят.


Судя по этим словам, размышляет исследователь, пушкинский герой не так беспечен и неоглядчив, как принято думать о нем, открывающем Марине, что никакой он не царевич. «Это вовсе не хитрость, не расчетливый план, — отзывается Ю. Манн о поступке самозванца. — Это самозабвение и бесшабашность, — но на привязи рассудка»11 .

При этом Ю. Манн не отрицает, что самозванец захвачен сильным чувством: «Это именно всеобъемлющая любовь, вполне романтическая по своей интенсивности, составу, глубине, способности заменить собою все другие блага мира. Даже идея бегства в неизвестные края, столь характерная для романтического скитальца, и связанный с этой идеей отказ от трона мелькают в сознании Самозванца…»12  Другое дело, добавим мы от себя, как отнесется к такой идее Марина, с каким негодованием отвергнет само предположение пылкого влюбленного: «Ты заменишь мне царскую корону. / Твоя любовь…» С не меньшим, кстати, негодованием, чем то, которое охватит ее, узнавшую о его самозванстве.

Думаю, что, сведя их в этой сцене, Пушкин сталкивает безоглядную поначалу влюбленность и холодную расчетливую рассудочность. Вспомним, что накануне, как раз перед сценой «Ночь. Сад. Фонтан», был описан бал во дворце Марининого отца-воеводы, на котором впервые в пьесе появилась Марина. И сразу же привлекла к себе всеобщее внимание по совершенно конкретному поводу. «Что в ней нашел Димитрий?» — пожимал плечами один из гостей. «Как! она / Красавица!» — отвечала ему его дама. «Когда поход?» — спрашивала другого кавалера другая гостья. «Когда велит царевич, / Готовы мы», — отвечал тот, — «но, видно, панна Мнишек / С Димитрием задержит нас в плену».

О том, что панна Мнишек не собирается удерживать возле себя влюбленного «царевича», говорит она сама в следующей сцене, категорически отказываясь выслушивать его любовные речи: «Не время, князь. Ты медлишь — и меж тем / Приверженность твоих клевретов стынет…» «Уж носятся сом-нительные слухи», — втолковывает Марина самозванцу очевидное: далеко не все верят в чудесное воскрешение царевича. И это явно занимает Марину намного сильнее, нежели чувство, которое испытывает к ней Отрепьев.

Можно сказать и так: пушкинская героиня все делает, чтобы развеять иллюзии влюбленного в нее самозванца и подтолкнуть его к действию. А о том, насколько велики были его иллюзии в отношении Марины, свидетельствует самозванец уже в начале этой сцены, ожидая возлюбленную и признаваясь себе, что страшится их свидания. Он и в конце сцены скажет: «Недаром я дрожал», но этот страх другого рода, чем тот, который заставлял трепетать сердце влюбленного из-за невозможности выразить всю полноту его чувства.

Ю. Манн так изъясняет внутреннее состояние пушкинской героини, которой открыл свое самозванство Григорий: «…на Марину оказало воздействие не столько его саморазоблачение, сколько проявленные при этом слабость и душевная нестойкость. Если он так легко сбросил маску, пусть и под давлением непреодолимой страсти, то каким образом он выстоит во всех других испытаниях»13 . Но ведь и самозванец проницательно догадывается о ее состоянии, прекрасно понимая, что его страсть не встречает отзвука в ее душе, и успевает перестроиться на ходу. Увы, подобные волевые движения губительны для искреннего чувства: страсть перестает быть непреодолимой.

Через несколько лет после «Бориса Годунова» Пушкин напишет «Каменного гостя», где заставит героя действовать во внешне похожей ситуации. Как и самозванец, Дон Гуан будет размышлять, с каких слов ему начать обольщение Доны Анны. И так же, как самозванец, отрекомендуется Доне Анне не своим подлинным именем, а потом откроет подлинное.

Но, одинаково ревнуя к чужому имени и захотев действовать под своим, пушкинские герои добиваются разных результатов. Профессиональному сладкоголосому донжуану удается заинтриговать и увлечь Дону Анну. Самозванцу же пришлось убедиться, что обольстить «надменный ум» красивой полячки он не сможет, что она жестко определила правила игры и на нарушение их не пойдет.

А главное — он убеждается в том, что этими правилами ни чувство к ней, ни ее ответное чувство не предусмотрены. Недаром она говорит ему: «…У ног своих видала / Я рыцарей и графов благородных; / Но их мольбы я хладно отвергала…» Отвергала потому, что равнодушна к чувству, недоступна страсти. Точнее, доступна, но страсти сугубо материальной, никакого отношения к любовному чувству не имеющей. Таков феномен Марины в пушкинской пьесе, что меньше чем на корону в придачу к своему брачному союзу она не согласится.

Уяснив это себе, поняв, с кем имеет дело, самозванец оставил язык всепожирающей его поначалу страсти. И заговорил с полькой, подстраиваясь под нее, под ее логику, под ее психику. Досадуя, что саморазоблачился перед ней в любовном порыве, он вынужден клясться ей, что никто, кроме нее, не знает и не узнает истины о нем. Вынужден сейчас же, здесь же вернуть свое утраченное имя. Потому что не может не понимать, что не с ним, но с его именем Марина связывает свои надежды, свои планы на будущее.

Поэтому мне кажется исключительно важным понять,
почему Пушкин в трагедии именует своего героя по-раз-
ному.

У героя два основных имени: Григорий, пока тот не претендует на престол, а потом — самозванец. Но в тексте встречаются и другие его имена: Димитрий, Лжедимитрий и даже Гришка. И я не согласен с теми литературоведами, которые утверждают, что в этой разноголосице имен целенаправленно выражено авторское мнение о герое применительно к контексту. Ведь сам Пушкин записал в плане одной из статей, что в драматическом произведении не должно ощущаться «никакого предрассудка любимой мысли» ее автора14 . Может показаться, что следы такого предрассудка проступают в том месте пьесы, где некий поэт, как сказано в авторской ремарке, «приближается, кланяясь низко и хватая Гришку за полу». «Великий принц, светлейший королевич!» — называет самозванца поэт и подносит ему латинские стихи, за что получает перстень. Но речь здесь идет о том, что свидетели этой сцены не убеждены (или убеждены в обратном) в царском происхождении «светлейшего королевича». И в их глазах поступок поэта скомпрометирован как корыстный и подобостраст-
ный, — оттого и «Гришка». А в сцене «Лес», где герой причитает над издыхающим конем и при этом равнодушен к разгрому собственного войска, он получает имя Л ж е ди-
митрия. И в этом — не авторское отношение к нему, а как бы посмертное проклятие доверившихся ему людей, присягнувших ему как законному наследнику русского престола Димитрию. (Мы помним, конечно, что реальный самозванец войдет в русскую историю под именем Лжедимитрия, но, как видим, у пушкинской трагедии здесь свои мотивы: она выступает от имени павших.) Не является, по-моему, отражением авторского взгляда на самозванца и то обстоятельство, что в самом конце сцены «Равнина близ Новгорода-Северского», где русские бегут от его наемников, он назван Димитрием. Таким видит и так ощущает его войско, поскольку слышит от своего предводителя: «Довольно; щадите русскую кровь».

А на балу, где Марина назначает самозванцу свидание, авторская ремарка недаром подчеркивает, что свидание назначено не самозванцу, а Димитрию. Потому что красавица-полька знает его как русского царевича и другим, как выяснится в следующей сцене, знать не захочет. Убедившись в этом, почувствовав огромную для себя опасность от собственного разоблачения, самозванец пускает в дело всю свою изворотливость, свое лицедейство, свое оборотничество (а о них и свидетельствуют различные поименования героя в трагедии), чтобы спасти положение. И спасает его:

 

Тень Грозного меня усыновила,

Димитрием из гроба нарекла,

Вокруг меня народы возмутила

И в жертву мне Бориса обрекла —

Царевич я. Довольно, стыдно мне

Пред гордою полячкой унижаться. —

Прощай навек.

 

Начатый так монолог «гордо» (ремарка) произносит человек, поименованный в этом месте трагедии Димитрием. Вряд ли он назван так потому, что, как считает Непомнящий, «в этой сцене происходит таинственное как бы соприкосновение Самозванца с духом убитого царевича…»15 . И даже, по-моему, не потому, что, как пишет Манн, «персонаж, хотя и ненадолго, становится вровень со своим выбором»16 . Мне кажется, что, униженный и оскорбленный гордою полячкой, самозванец сумел вернуть себе в ее глазах имя, от которого еще недавно отрекся. О чем она сама с удовлетворением и объявляет:

 

Постой, царевич. Наконец

Я слышу речь не мальчика, но мужа.

С тобою, князь — она меня мирит.

Безумный твой порыв я забываю

И вижу вновь Димитрия.

 

И это несмотря на то, что в своем монологе, называя себя Димитрием, собираясь играть эту роль и дальше, он сладо-страстно мечтает о мести, о том, «как тебя я буду ненавидеть, / Когда пройдет постыдной страсти жар!», угрожает полным и окончательным разрывом, загадывая, что, «может быть, ты будешь сожалеть / Об участи, отвергнутой тобою».

Но Марина словно не слышит язвящих ее слов, как только что не хотела слышать его любовных речей. Зато к его ратным планам прислушивается с удовольствием. Да, он напугал ее своим разоблачением. Обжегшись на молоке, она дует на воду: спросит, едва только смолкнет монолог «Димитрия»: «А если я твой дерзостный обман / Заранее пред всеми обнаружу?» И окончательно успокоится, выслушав его ответ. Потому что и сама принадлежит к тем, о ком он говорит ей: «Димитрий я, иль нет — что им за дело?» Потому что и ей нет дела до того, кто он в реальности, ее интересует только то, кем он может стать:

 

Очисти Кремль, садись на трон московский,

Тогда за мной шли брачного посла…

 

В этом смысле она проявляет себя твердым и по-своему цельным человеком: не хитрит, не обольщает, а недвусмысленно объявляет о своей корысти с самого начала и до самого конца:

 

Но — слышит Бог — пока твоя нога

Не оперлась на тронные ступени,

Пока тобой не свержен Годунов,

Любви речей не буду слушать я, —

это ее последнее слово самозванцу, последние ее слова в пушкинской трагедии.

Так почему же после ее ухода самозванец так характеризует и ее саму, и свой разговор с ней:

 

Нет — легче мне сражаться с Годуновым,

Или хитрить с придворным езуитом,

Чем с женщиной — черт с ними: мочи нет.

И путает, и вьется, и ползет,

Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.

Змея, змея!

 

Он делает это от огромной досады. Мало того, что он ошибся в ней, она еще и унизила его, заставив испытать страх! Не тот, с каким он подступался к ней, боясь, что она не ответит на его чувство. Но тот, который грозил ему позорным разоблачением. Трудно представить, что после всего этого самозванец сохранит прежние чувства к Марине. Да и незачем это представлять. Потому что сцена «Ночь. Сад. Фонтан» призвана не только прояснить подлинность чувства самозванца к Марине, но установить подлинность его душевных движений вообще. Можем ли мы верить самозванцу? Искренен ли он с другими?

Нет, показывает нам эта сцена, мы ему верить не можем, он со всеми неискренен. В отличие от Бориса самозванец не испытывает никаких мук совести. Он вечно насторожен, вечно начеку, изворачивается, выпутывается из сомнительных для себя ситуаций и просто врет. Поэтому не к Марине, а к нему самому уместней отнести его слова: «И путает, и вьется, и ползет, / Скользит из рук…»

Разве не показательна его похвальба Марине: «И поляков безмозглых обманул»? Он полон пренебрежения к тем, кто обеспечил ему поддержку короля и шляхетства.

А его собственное признание в том, что пришлось ему «хитрить с придворным езуитом»? Разве не раскрывает оно истинную подоплеку его горячей убежденности, с какой он ручался ксендзу (Pater — назван он в пьесе) Черниковскому, «что прежде двух годов / Весь мой народ, вся северная церковь / Признают власть наместника Петра». Настолько горячей, что Pater даже просил его до поры до времени никому не открывать своего намерения насадить католичество в России. «Притворствовать пред оглашенным светом / Нам иногда духовный долг велит…» — поучал Черниковский самозванца, не подозревая, что освящает этими словами притворство перед ним русского «царевича».

А откровение самозванца Марине об «отважном замысле», который он обдумывал под монашьим клобуком? Что это, как не признание того, что его монашество было притворством и он обманывал игумена, Пимена и всю монастырскую братию?

А как отблагодарил Григорий двух бродяг-чернецов, в компании которых, бежав из монастыря, благополучно дошел до литовской границы? Он читает неграмотным приставам указ, предписывающий изловить беглого инока, впавшего в ересь. Причем читает, не просто выдумывая на ходу иные, нежели прописанные в этом указе, приметы преступника (что было бы понятно: ведь ловят-то его, Григория!), но старательно обрисовывая одного из двух своих товарищей — чернеца Варлаама, натравливая на него приставов.

Ложь во имя спасения? Но это не просто ложь. Это оговор ни в чем не повинного человека — верный признак того, что средства ради осуществления своего «отважного замысла» Григорий выбирать не станет!

Поэтому и не стоит верить ни его якобы сокрушенному: «Я в красную Москву / Кажу врагам заветную дорогу!..», ни его якобы озабоченному: «Довольно; щадите русскую кровь». Залог этому «якобы» — сцена свидания с Мариной, в которой он выглянул было из-под личины и испугался того впечатления, которое оно произвело на красавицу-польку.

«Тень Грозного меня усыновила, / Димитрием из гроба нарекла…» — возвращается самозванец в разговоре с Мариной к желанной для нее своей роли. «На этот раз, — пишет Манн, — Лжедимитрий поразительно точен: он говорит не о сыновнем родстве с царем, но об усыновлении, причем тенью Грозного»17 . Думаю, потому он и говорит об усыновлении, что только что отрекся от кровного родства с царем. Что же до усыновления именно т е н ь ю Грозного, то кто бы еще мог наречь самозванца Димитрием и з г р о б а?

Вот почему мне кажется, что занимательна, но не подтверждается текстом пушкинской трагедии обнаруженная Манном аналогия тени Грозного с тенью отца Гамлета. «Подобно то-
му, — пишет исследователь, — как тень отца Гамлета уполномочивает датского принца на отмщение убийства короля, так и тень русского царя выбирает беглого монаха себе в преемники ради той миссии, которую он на себя принял…»18  Это было бы верно, если бы тень Грозного еще каким-то образом объявила о себе в пьесе. Но, увы, она существует только в запальчивом обращении самозванца к Марине. Понимая, что дал промашку, раскрывшись перед полячкой, он рассчитывает предстать перед Мариной если не в прежнем облике, то в очень похожем, почти неотличимом от прежнего. И в этом своем расчете, как тотчас же обнаруживается, не ошибся: кровный ли он сын Грозного или усыновлен его тенью — для Марины не суть важно. Ее интересует русский престол, на который он претендует.

Другое дело, что «тень Грозного», усыновившая самозванца, тонко корреспондирует в пушкинской трагедии с изумленным Борисовым: «Кто на меня? Пустое имя, тень — / Ужели тень сорвет с меня порфиру, / Иль звук лишит детей моих наследства?» К этой перекличке не раз уже прислушивались исследователи. Борис знает, что Димитрий мертв, и самозванец поведал Марине, что «твой Димитрий / Давно погиб, зарыт — и не воскреснет…». Но оставлять с этим Марину, как убедился самозванец, опасно. И он тревожит покойника, обращаясь, как и Борис, к теневому, потустороннему миру.

И вот на что еще стоит обратить внимание: Григорий впервые предстает перед читателем трагедии — п р о с ы п а-
я с ь, а покидает читателя — з а с ы п а я. Не значит ли это, что пушкинский герой разбужен только для того, чтобы заварить кашу — начать то, что не требует для своего завершения его физического присутствия. За него все доделает звук принятого на себя имени того, в чью тень задрапировался самозванец.

Ведь не только королю, или папе, или польской шляхте, или Марине нет дела до того, подлинный ли Димитрий тот, кто может завоевать Москву. Но даже воевода Басманов, благодарный наследнику Годунова Феодору: «Он для меня презрел и чин разрядный, / И гнев бояр…» — изменит присяге, прислушавшись к доводам посланника самозванца Гаврилы Пушкина:

 

Но знаешь ли чем сильны мы, Басманов?

Не войском, нет, не польскою подмогой,

А мнением; да! мнением народным.

Димитрия ты помнишь торжество

И мирные его завоеванья,

Когда везде без выстрела ему

Послушные сдавались города,

А воевод упрямых чернь вязала?

Ты видел сам, охотно ль ваши рати

Сражались с ним; когда же? при Борисе?

А нынче ль?.. нет, Басманов, поздно спорить

И раздувать холодный пепел брани:

Со всем твоим умом и твердой волей

Не устоишь…

 

А ведь именно Басманов, с которым Годунов доверчиво делился своими планами на будущее, говоря при этом: «Лишь дай сперва смятение народа / Мне усмирить», отвечал некогда царю: «Что на него смотреть; / Всегда народ к смятенью тайно склонен» — и проводил аналогию со строптивым конем, которого усмирит опытный всадник, или с непокорным отроком, которого сумеет призвать к порядку отец. Но опытный властитель Борис следующим образом развивал его аналогию: «Конь иногда сбивает седока, / Сын у отца не вечно в полной воле…» Кажется, что Басманов способен только теперь оценить правоту покойного царя.

«Что ж? — говорил в начале пьесы Шуйский Воротын-скому в ответ на замечание последнего, что они с князем будут породовитее Годунова. — / Когда Борисхитрить не перестанет, / Давай народ искусно волновать…» То, что не удалось Шуйскому, удалось самозванцу. Народ, который вчера еще на коленях слезно умолял Бориса взойти на русский трон, сегодня готов посадить на престол неведомо откуда взявшегося и неведомо как уцелевшего от рук убийц, посланных Годуновым, царевича Димитрия. Самозванец засыпает, исчезая из пьесы, и наблюдающий его спящим Гаврила Пушкин отзывается о нем: «Беспечен он, как глупое дитя…», найдя, по всей очевидности, очень точное слово: почему бы самозванцу и не выглядеть в эту минуту беспечным, если его функ-циональная роль в событиях, развернувшихся в трагедии, завершена так успешно?

* * *

А вот с категорическим «конечно», с каким Гаврила Пушкин произносит: «Хранит его конечно Провиденье…», разглядывая спящего самозванца, мы согласиться не сможем. Потому что помним первое появление Григория в пьесе, его пробуждение, его пересказ своего сна Пимену:

 

Мне снилося, что лестница крутая

Меня вела на башню; с высоты

Мне виделась Москва, что муравейник;

Внизу народ на площади кипел

И на меня указывал со смехом,

И стыдно мне и страшно становилось —

И, падая стремглав, я пробуждался…

И три раза мне снился тот же сон.

 

Приходилось читать у пушкинистов толкование этого сна, будто в нем — прорицание трагического эпизода из жизни Лжедимитрия, описанного Н. Карамзиным. Спасаясь от озверелой толпы, ворвавшейся во дворец, самозванец, «не видя иного спасения, выскочил из палат в окно на Житный
двор — вывихнул себе ногу, разбил грудь, голову и лежал в крови»19 . Выбросившись из окна, самозванец не погиб. Но конец его был близок. Подобранный верными ему стрельцами, он был выдан ими на смерть после клятвенного заверения вдовы Грозного, что прежнее ее признание Лжедимитрия своим сыном являлось вынужденным и ложным.

Не следует забывать, однако, что, отталкиваясь от «истории» Карамзина, Пушкин не иллюстрировал ее. Он создавал собственное произведение, в котором не обязан был буквально следовать за Карамзиным. Поэтому очевидно, что сон героя пушкинской трагедии адресован к ее читателям, а не к читателям «Истории государства Российского». И как показывает развитие событий в пушкинской пьесе, сон Григория оказывается в ней символическим.

Но, кажется, никто из исследователей пушкинской пьесы не объяснил символику этого сна.

Я имею в виду не значения символов самих по себе. Всестороннюю трактовку таких понятий, как «лестница», «подниматься», «падать», встречающихся в сне Григория, мы найдем у А. Н. Афанасьева в его «Поэтических воззрениях славян на природу», в «Словаре символов» Х. Э. Керлота и в других подобных им книгах. Я говорю о значении сна и для героя трагедии, и для нее самой.

«Смиряй себя молитвой и постом, — советовал Пимен Григорию, — / И сны твои видений легких будут / Исполнены». Помимо прочего, Пимен цитировал ему Евангелие, где сам Христос растолковывал ученикам, почему они не смогли изгнать нечистого духа из человека: «И сказал им: сей род не может выйти иначе, как от молитвы и поста» (Мк 9,29). И стало быть, помимо прочего, Пимен словно предостерегал молодого инока от опаснейшего бесовского духа, в плену которого тот может оказаться. Но мы-то знаем, что меньше всего занимали Григория советы монастырского наставника. Знаем, что уже в монастыре он вынашивал некий «замысел отважный», способный потрясти мир.

Когда он начал его вынашивать? Во всяком случае, о том, что еще до разговора с Пименом его занимает история убийства Димитрия, он говорит своему наставнику и сам: «Д а в- н о (разрядка моя. — Г. К.), честный отец, / Хотелось мне тебя спросить о смерти / Димитрия царевича». Да и недаром же ему снится сон, обнаруживающий, что таит в себе подсознание Григория. Совершенно поэтому неважно, верил ли он сам слухам о зарезанном Борисом царевиче. Он замыслил материализовать эти слухи — готовил, как говорил об этом Марине, «миру чудо». А разговор с Пименом его в таком намерении только укрепил: он понял, что во многих сердцах найдет отклик чудо явления неведомо как и кем спасенного Димитрия.

Три раза, как рассказывал Григорий Пимену, ему за одну ночь снился один и тот же сон. И каждый раз он пробуждался от страшного видения: он не стоит больше на лестнице, не взбирается по ее ступеням, а летит, «падая стремглав» с нее. Но вершина лестницы — это символ власти, подниматься по ней — путь к жизненному успеху, а вот падать с нее — к неудаче, к провалу всех планов. Не говорю уже о том, что слово «падать» во многих мифах (в том числе и в славянских) предвещает смерть.

Так какое же отношение имеет сон Григория к его честолюбивому плану? Самое прямое. Григорий начал с того, что бежал из монастыря. И столкнулся с первым препятствием на русско-литовской границе: с приставами, которые вот-вот его изловят.

Но он уйдет от них. Как и было предвещено его пророческим сном. Ведь все три раза он п р о б у ж д а л с я от своего видения: сможет, стало быть, все три раза отразить угрозы осуществлению своего плана.

Второй раз он это сделает, когда почувствует готовность Марины предать его. И здесь он переиграет гордую полячку, заставит ее хотя бы мысленно связывать с ним свою судьбу и дальше.

И вот — сцена «Лес». Последняя, где появляется в пушкинской трагедии самозванец. Это о нем, заснувшем в самом конце ее на траве, положившем в изголовье себе седло издохшего своего коня, говорит Гаврила Пушкин:

 

Разбитый в прах, спасаяся побегом,

Беспечен он, как глупое дитя:

Хранит его конечно Провиденье;

И мы, друзья, не станем унывать.

 

Оптимизм Гаврилы понятен. Ведь он ничего не знает о пророческом сне Григория. Да, самозванцу предсказано, что он сумеет преодолеть три препятствия на пути к русскому престолу. И, судя по его безмятежности, препятствий на этом пути у него больше не будет. Но ведь сон Григория пророчил не только восхождение на престол. Он пророчил и то, как воспримет нового царя народ, который, пока самозванец продвигается к цели, относится к нему сочувственно. Ведь «стыдно и страшно» становилось во сне еще не сбежавшему из монастыря иноку не оттого, что он падал с лестницы, по которой карабкался наверх, а от того вида, который открывался ему, когда он стоял на лестнице: «Внизу народ на площади кипел / И на меня указывал со смехом…»

Что ж, цель достигнута: престол для самозванца очищен. Пушкин заканчивает трагедию в этом месте — до воцарения самозванца.

И, должно быть, недаром, что в последней сцене Пушкин отказывается от обычного своего обобщенного образа «бояре», но пофамильно перечисляет четверых, входящих с тремя стрельцами в кремлевский Борисов дом: «Голицын, Мосаль-ский, Молчанов и Шерефединов». Как некогда, рассказывая Григорию об убийстве Димитрия, Пимен вспоминал и «безбожную предательницу мамку», и «Иуду Битяговского», благодаря которым стало возможно злодеяние, так и сейчас вписывают в историю свои имена новые лица для пьесы, за которыми наблюдает народ. Они входят в Борисов дом, и один из видящих это высказывает добродушное предположение, что вошли бояре для того, чтоб «верно приводить к присяге Феодора Годунова». Но они вошли не за этим. После короткой схватки (народ слышит шум, драку, женский визг) на крыльцо выходит Мосальский для информационного, как бы мы сказали сейчас, сообщения:

«Народ! Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы».

«Народ в ужасе молчит», — передает в ремарке автор реакцию народа на свершившееся злодеяние. Кажется, что этот обступивший его ужас чувствует и убийца. И чтобы стряхнуть его с себя, развеять его, он обрушивается на собравшихся, сбиваясь с официального тона: «Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!»

Вчера еще (предыдущая сцена) посланник самозванца Гаврила Пушкин объяснял народу, что чудом спасшийся царевич «шел казнить злодея своего, / Но Божий суд уж поразил Бориса», призывал народ целовать «крест законному владыке…» и слышал в ответ восторженное: «Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий наш отец!»

Вчера еще понукаемая сорвиголовами толпа сама бежала к Кремлю с криками: «Вязать! топить! Да здравствует Димитрий! / Да гибнет род Бориса Годунова!» Однако своих угроз не осуществила. Потому, возможно, что ближние Бориса были арестованы, а народу свойственно сострадать узникам, о чем и свидетельствуют реплики в заключительной сцене: «Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке», «Отец был злодей, а дети невинны».

Мосальский как будто только просит людей подтвердить то, что вчера казалось самоочевидным. Но исполни народ то, чего добивается от него Мосальский, и это первое злодеяние, совершенное во имя нового правителя, будет освящено.

Самозванец взойдет на трон, обремененный не меньшим, чем Борис, преступлением. Но если Бориса грызла (и сгрызла!) совесть, то самозванец беспечен от бессовестности: переживать за невинно убиенных он не станет. А с другой стороны, трагедия Пушкина в деталях поведала нам горькую историю царствования Бориса, конечно, не для того, чтобы мы предположили, что самозванцу на престоле уготована жизнь более сладкая.

Некогда он предсказывал Борису:

 

И не уйдешь ты от суда мирского,

Как не уйдешь от Божьего суда…

 

Многим кажется, что он здесь пророчествует. Но он таким даром не обладает. Он просто читает другому мораль. Причем, как показывает развитие событий в пушкинской пьесе, он не имеет на это нравственного права: осуждает другого за то, что легко позволяет себе или чему способствует. А будь он наделен даром пророка, он и сам бы без труда истолковал свой сон, который простодушно пересказывал Пимену. Понял бы, что сон не сулит ему ничего хорошего от «мира», то есть от народа, которому он готовил «чудо», и что ему предсказан позорный провал всего его грандиозного замысла. Но ничего-ничего он не понял, не почувствовал и потому легко, беспечно, бессовестно ввязался в опасную авантюру.

И расплата не заставила себя ждать. Ведь совсем еще недавно убежденно втолковывал Басманову преданный самозванцу Гаврила Пушкин, как силен его хозяин «мнением народным». И что же? О чем свидетельствует концовка пушкинской трагедии? Уж конечно, не о том, что самозванец по-преж-нему силен этим народным мнением, по-прежнему сможет на него опираться. А будь иначе, народ внял бы призыву Мосальского провозгласить здравицу новому царю. Но, как сказано в авторской ремарке, заканчивающей пьесу и разрешающей ее конфликт: «Народ безмолвствует»!

1 Все пушкинские цитаты даны по изданию: Пушкин. Полн. собр. соч. М., 1937—1959.

2 Пушкин. Указ. изд. Т. 7. С. 412.

3 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 26. Л., 1984.
С. 140.

4 Мильдон В. И. Вершины русской драмы. М., 2002. С. 74.

5 Екуч Ульрике. Жанр и историческая концепция в драме Пушкина «Борис Годунов» / Пушкин и русская драматургия. М., 2000. С. 23.

6 Непомнящий В. Поэзия и судьба: Над страницами духовной биографии Пушкина. М., 1987. С. 292.

7 Там же.

8 Непомнящий В. Указ. cоч. С. 291.

9 Ну… (франц.)

10 Что? что? (франц.)

11 Манн Юрий. Русская литература XIX века: Эпоха романтизма: Учебное пособие для вузов. М., 2001. С. 392.

12 Там же. С. 386.

13 Манн Юрий. Указ. соч. С. 389.

14 Пушкин. Пол. собр. соч. Т. 11. С. 419.

15 Непомнящий В. Указ. соч. С. 290.

16 Манн Юрий. Указ. соч. С. 390.

17 Манн Юрий. Указ. соч. С. 390.

18 Там же.

19 Карамзин Н. М. История государства Российского: Репринтное воспроизведение издания 1842—1844 гг. в трех книгах с приложением. Книга третья. Т. XI. М., 1989. Стлб. 169.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте