![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 25.05.2012 / 15:50 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №6
ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ
| «Мой бедный protégé» (Проза Шевченко: после Гоголя)
|
Для начала, как полагается, представлю читателям литературного персонажа, чье имя большинству из них вряд ли знакомо.
Этот виртуальный К. Дармограй…
В письме к художнику Н. Осипову от 20 мая 1856 года Шевченко так рекомендует некоего начинающего литератора К. Дармограя, которому, как следует из письма, он покровительствует: «Кроме меня у него совершенно никого нет, к кому бы он мог обратиться. Он, что называется, круглый сирота».
Это имя еще не раз появится в переписке поэта, с ним связана небольшая историко-литературная интрига, не лишенная, решусь утверждать, довольно интересного, во всяком случае заслуживающего внимания, оттенка.
Почти полутора годами ранее Шевченко через того же Н. Осипова переслал в Петербург, редактору-издателю «Отечественных записок» А. Краевскому, рукопись повести под названием «Княгиня»; в сопроводительном письме, подписанном «К. Дармограй», содержалась просьба напечатать повесть, если она «не противоречит духу вашего журнала», и высказывалась готовность в этом случае «сообщить… и будущие мои произведения»1 . Можно предположить, что, передавая посылку, Осипов не сказал в редакции о действительном ее отправителе, — имя Шевченко и его судьба слишком хорошо были известны в кругах петербургской интеллигенции, чтобы просьбу опального поэта оставить без всякого внимания. Так или иначе, никаких известий из «Отечественных записок» не было, и Шевченко (заметим, что он уже девять лет как отбывает ссылку, в данное время — в Новопетровском укреплении) проявляет беспокойство, он просит
А. Плещеева, Бр. Залесского, графиню А. Толстую разузнать что-либо о судьбе сочинения его «бедного protégé», затем с оказией вторично переправляет рукопись Н. Осипову для передачи в те же «Отечественные записки». Тот наконец сообщает поэту, что рукопись К. Дармограя «после долгих поисков отыскалась» в редакции, причем на ней сделана пометка «возвратить»; правда, он, Осипов, намерен через графиню Толстую и знакомых ей литераторов передать повесть в «Современник», однако от себя замечает, что хотя «прочел сочинение с удовольствием», все же, по его мнению, «в рассказе много недостатков, проистекающих от недостатка отделки, подробностей, отрывочности развития»2.Ответом на критические суждения Осипова и было упомянутое в самом начале статьи письмо Шевченко от 20 мая, содержащее кое-какие сведения об авторе повести. Мы, в частности, узнаём, что «Княгиня» — один из первых, ученических этюдов Дармограя, чем и объясняются недостатки «этого незрелого творения». Тем не менее Шевченко высказывает надежду, что если молодой автор «попишет еще годок-другой», то «выйдут результаты серьезные», о чем, по его мнению, свидетельствует присланный им еще один рассказ под названием «Варнак», который «уже кажется немного круглее». Письмо не оставляет сомнений, что Шевченко глубоко небезразличны трудная судьба Дармограя, его бедность, сиротство, духовное одиночество и неприкаянность «в этом Богом забытом краю», где вокруг «скифы, варвары и пьяницы». Сегодняшний читатель, если он знает кое-что о поэте, не может не обратить внимание, что излагаемые Шевченко подробности о своем подопечном очевидно рифмуются с условиями его собственной жизни, не говоря уже о прямом совпадении названий «рассказов» Дармограя с названиями известных нам (но не адресату письма!) шевченковских повестей.
Однако заметно и то, что поэт вместе с тем подчеркнуто дистанцируется от Дармограя: «Однажды я сказал Дармограю…», «Прислал он мне…», «Он беднее меня…» То же самое просматривается и в письмах к М. Лазаревскому: 8 декабря 1856 года Шевченко сообщает, что он «получил… письмо от Дармограя», который просит «сделать его этюду» (ясно, что речь идет о ранее пересланном произведении, точнее, о первой его части) заглавие «Матроз, или старая погудка на новый лад» и назвать его «рассказом», а не «этюдом». Другое письмо к тому же адресату свидетельствует, что Шевченко полностью информирован о ходе работы автора над рассказом и даже о деталях его замысла: «Дармограй написал уже и вторую часть «Матроза», в которой уже резче обозначилась общая идея рассказа; а в третьей он думает уже
выставить наголо свою нехитрую фантазию» (22 апреля
1857 года). При этом Шевченко все же и здесь вновь со всей определенностью проводит разделительную линию между собой и Дармограем.Впрочем, всего лишь месяц спустя очередное письмо к М. Лазаревскому он заканчивает неожиданно: «Не покидайте, братья мои, старого, бесталанного К о б з а р я Д а р м о г р а я». А чуть позднее, 5 июня, пересылая М. Щепкину через Я. Кухаренко несколько своих поэтических произведений, замечает: «Пусть… не забывает (Щепкин. — Ю. Б.) бесталанного Тараса Дармограя». Как видим, в развитии интриги происходит крутой поворот: выясняется, что за буквой К., которую можно было принять за инициал, на самом деле скрывается вовсе не имя неведомого молодого автора, а слово «кобзарь» — давний, хорошо известный читателю еще со времен стихотворения «Перебендя» и книги «Кобзарь» самоидентификационный знак Шевченко, его, так сказать, поэтическая «марка»3 ; зовут же Дармограя, оказывается, Тарасом, да и функция имени в контексте последних писем иная, нежели в прежних, им теперь обозначен не некий «он», третье лицо, а реальное «я», — ведь письмо к М. Лазаревскому подписано Дармограем…
Теперь становится очевидным, что автор получившего в свое время широкий резонанс «Кобзаря» и неведомый сочинитель русскоязычных повестей, робко пытающийся пробиться из далекой глухомани на страницы петербургских журналов, — одно и то же лицо. Короткая мистификация завершена… Прежде чем попытаться уяснить себе ее цель и смысл, обратимся к еще одному примеру такого же рода.
Две первые повести К. Дармограя, «Наймичка» и «Варнак», датированы: первая 1844 годом (с несколько нарочитой точностью — 25 февраля), другая 1845-м, обе с указанием места написания, соответственно — Переяслав и Киев. В достоверности этих данных сомневался еще А.Конисский, один из первых биографов Шевченко, впоследствии его сомнения были поддержаны и обоснованы многими исследователями. Оставляя в стороне подробности, не столь существенные для хода нашей мысли, отмечу, что ныне фиктивность авторских датировок, как и топонимических указаний, «Наймички» и «Варнака» — факт в шевченковедении общепризнанный4. Анализ содержания и стиля обеих повестей, упоминаемые в них географические и временныяе реалии, палео- и графологические исследования рукописей дают основания утверждать, что «Наймичка» и «Варнак» написаны Шевченко не ранее 1852—1853 годов, то есть уже в ссылке, и составляют органическую часть созданного им в ту пору корпуса русскоязычных прозаических произведений; всего, по свидетельству самого автора, он написал их около двадцати, нам известны тексты девяти, — кроме только что названных двух, это «Княгиня», «Музыкант», «Несчастный», «Капитанша», «Близнецы», «Художник» и «Прогулка с удовольствием и не без морали» (в первоначальном варианте — упоминавшийся выше «Матроз»). Не найдены «Повесть о безродном Петрусе», хранившаяся в архиве Н. Костомарова, и упоминаемое самим автором в дневнике сочинение под названием «Лунатика», возможно также прозаическое.
Итак, еще одна мистификация. Зачем обе они нужны Шевченко?
Ответ напрашивается, если вспомним, что поэт был отправлен в ссылку со строжайшим личным царским запретом «писать и рисовать». Ясно, что фиктивная датировка диктовалась конспиративными соображениями. Стихи свои в первые годы ссылки Шевченко переписывал в маленькие самодельные книжечки, которые прятал за голенища сапог («халявы»), почему и называл их «захалявными». Более объемную рукопись повести за «халяву» не спрячешь, и Шевченко прибегает к хронологической и топонимической мистификации: даты 1844 и 1845 и соответствующие им пункты пребывания должны были засвидетельствовать, что «Наймичка» и «Варнак» написаны еще до ареста и высочайший запрет, таким образом, не нарушен. С 1853 года назначенный комендантом Новопетровского укрепления И.Усков, с которым Шевченко, возможно, познакомился еще в Оренбурге, в гостеприимном доме супругов М. и А. Кутиных, негласно разрешил поэту писать и заниматься живописью. С тех пор Шевченко ставит под своими повестями не фиктивные, а действительные даты, иногда вообще указывает только число и месяц, словно подчеркнуто не придавая датировке, ранее существенной для конспирации, вообще какого-либо значения. Однако, решившись переслать некоторые из повестей в редакцию, он все-таки на всякий случай прячет свое имя за псевдонимом, — так рождается на свет его «бедный protйgй» К. Дармограй.
Правда, этим псевдонимом непосредственно подписаны только две повести, «Княгиня» и «Прогулка с удовольствием и не без морали», именно те, что переправлялись в Петербург, однако обратим внимание, что первая из них относится к самым ранним (1853) прозаическим опытам Шевченко, а «Прогулкой…» этот цикл завершается, ее автор заканчивает в Нижнем Новгороде, уже после освобождения, когда необходимость в подстраховке псевдонимом отпала. Таким образом, по сути, все нарративное пространство русскоязычной прозы Шевченко «обрамлено» и замкнуто именем К. Дармограя, что, на мой взгляд, позволяет говорить в известном смысле об авторстве этого виртуального персонажа, если угодно — о «прозе К. Дармограя» как целостном явлении.
Гоголевское притяжение
Но все-таки: какой стороной проза К. Дармограя касается упомянутого в заголовке статьи Гоголя? И что означает это примечание — «после Гоголя»?
Начну с последнего вопроса. Собственно, у внимательного читателя предыдущей главки он вообще не должен был бы возникнуть. Ведь только тот, кто поверил фиктивнымдатам 1844 и 1845, может недоумевать по поводу наречия «после»: мол, Гоголь-то умер в 1852 году, стало быть, по крайней мере две из шевченковских повестей были, так сказать, «современницами» великого писателя, то есть тут уместно скорее «при жизни Гоголя», нежели «после»… На самом деле — о чем уже говорилось — и «Наймичка», и «Варнак» написаны не ранее 1852—1853 годов, остальные же повести и того позднее, когда Гоголя уже не было в живых. Так что именно — «после».
Главное же, что кажущееся странным наречие выполняет в заголовке функцию не просто временнуго признака, с ним связаны проблемы более значимые, в частности — косвенно — и ответ на предыдущий вопрос.
Что такое псевдоним, как не свидетельство некоторой (большей или меньшей, осознанной ли, стихийно ли возникающей) отстраненности автора от своего сочинения? Думается, Шевченко, подписывая именем К. Дармограя «Княгиню», посылаемую им в редакцию одного из ведущих петербургских журналов, руководствовался не только соображениями конспирации; вполне возможно предположить, что тут подспудно сказывались и некая неуверенность в себе, в достоинствах своего сочинения, и сомнения в реальности перспективы его опубликования. Надежда на то, что «Княгиня» и другие повести увидят свет на страницах столичного журнала, была, по правде говоря, весьма слабой, это Шевченко прекрасно понимал, труд вполне мог оказаться затраченным впустую, на что, не исключено, и намекает имя «Дармограй», которое может быть истолковано как играющий напрасно, зря, втуне… Ведь прозы, тем более по-русски, прежде он никогда не писал, от текущего литературного процесса был отторгнут, сравнивать написанное им с новинками литературы, учитывать современные веяния, черты складывающегося нового повествовательного канона, требования критики возможности не имел или почти не имел.
«Я совершенно отстал от новой литературы», — вынужден он, оглядываясь на прошедшее десятилетие, признаться самому себе в дневнике. Его ли в том вина, да и могло ли быть иначе? Лектура Шевченко в ссылке была — по причинам, вряд ли требующим специального разъяснения, — более чем ограниченной. «…Ей-Богу, кроме Библии нет у меня ни единой книжечки» — этот мотив из письма к М. Лазаревскому (20 декабря 1847 года) в последующие ссыльные годы варьируется в его переписке не раз. Библию, особенно Новый Завет, он ценил и любил, но это было совсем иное чтение. В Оренбурге, тем более в Орской крепости и Новопетровском укреплении, «и не говорят о литературе, — сообщает Шевченко в письме к В.Репниной (7 марта 1850 года), — а не то чтобы можно было… достать хорошую книгу». В далеких степных, Богом забытых краях, кроме «Русского инвалида», военного официоза, нет ничего, так что поэт даже о булгаринской «Северной пчеле» (это уже из письма к С. Артемовскому от 1 июля 1852 года) вспоминает с оттенком ностальгии: и ее, и «газету литературную… забыл уже как и зовут». Он пытается скрасить свои жалобы шуткой: «Сначала было для меня ужасно тяжело без всякого чтения. Потом стал привыкать, и, кажется, совсем привыкну; когда бы поскорее!» — однако шутки не получается, она тут же оборачивается горечью: «Захочется прочитать что-нибудь новенькое, а его нет. Так больно станет, что не знаешь, куда деваться». И Шевченко чуть ли не в каждом письме просит друзей «ради Распятого за нас» (варианты: «поэзии святой ради», «во имя благородного искусства», «узника ради», «великой ради моей любви» и др.) присылать ему книги — иначе, «ей-Богу, со скуки одурею».
Состав интересующих Шевченко авторов и произведений разнообразен: «Одиссея» и рассказы Марко Вовчка, Шекспир и «Чтения в Императорском Обществе истории и древностей российских», повести и рассказы Л. Толстого и «Черноморский быт» Я. Кухаренко, «Слово о полку Игореве» и Лермонтов, Тютчев, Кольцов и Амвросий Метлинский, «История русов» Псевдо-Конисского, летопись С. Величко, «Записки о Южной Руси» П. Кулиша…
И — Гоголь, Гоголь, Гоголь…
Это имя в шевченковских письмах занимает место особое. И не только в том дело, что оно встречается чаще других, хотя, кроме Гоголя, более одного раза упоминаются, кажется, лишь Лермонтов, «Слово о полку Игореве», Псевдо-Конисский и «Одиссея»; последняя, заметим, в переводе В. Жуковского, что подчеркивается оба раза, — скорее всего и тут сказывается косвенное влияние Гоголя, его только что прочитанных «Выбранных мест из переписки с друзьями», о присылке которых за полтора месяца до этого Шевченко просил В. Репнину в первом же своем письме к ней из Орской крепости.
Гоголь, таким образом, открывает лектуру ссыльного поэта. Гоголем же десятилетняя ссылка и завершается: дневник («журнал»), который Шевченко начинает накануне освобождения и ведет более года, вплоть до возвращения в Петербург, буквально пронизан гоголевскими мотивами в самых разных вариациях. То пришедшее на память описание плюшкинской деревни наталкивает автора дневника на социо- и этико-философские размышления вообще об отношении человека к природе, к окружающей его среде и, в частности, о выявляющихся при этом различиях между украинским и русским национальными характерами. В другой раз ему вспоминается давняя встреча с одним из «землячков», А. Родзянко, «наповал» ругавшим «грязного циника Гоголя» и при этом потчевавшим гостя «своими грязнейшими малороссийскими виршами вроде Баркова». Появляется запись о необходимости «умной, благородной» сатиры в духе «Ревизора», восторженная оценка «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина; мысль автора дневника вновь и вновь возвращается к Гоголю и гоголевской традиции: «О, Гоголь, наш бессмертный Гоголь! Какою радостию возрадовалася бы благородная душа твоя, увидя вокруг себя таких гениальных учеников своих. Други мои, искренние мои! Пишите, подайте голос за эту бедную, грязную, опаскуженную чернь! За этого поруганного бессловесного смерда!»
Шевченко и прежде высоко ценил Гоголя, заочно (другой вопрос — насколько обоснованно) числя его среди первых своих друзей и единомышленников, в трудную пору кризисных «трех лет» он именно к автору «Тараса Бульбы» обращался за духовной поддержкой (послание «Гоголю», год 1844-й). Но в период еще более тяжких испытаний притяжение гоголевского духа и таланта достигает кульминации, Гоголь становится для Шевченко не только высочайшим литературным авторитетом, источником творческих импульсов, а, без преувеличения, одной из главных нравственных опор. В упоминавшемся выше письме к В. Репниной от 7 марта 1850 года, том самом, где говорилось об оренбургском голоде на «хорошую книгу», содержится просьба о присылке «Мертвых душ», — эта книга, надеется Шевченко, в Новопетровском укреплении, куда его вскоре «погонят», будет «для меня другом в моем одиночестве». Поэт вспоминает свои давние беседы с Варварой Николаевной о «Мертвых душах», тогда его поразило, что княжна, чьему вкусу и уму он безусловно доверял, отозвалась о книге «чрезвычайно сухо», между тем как сам он «всегда читал Гоголя с наслаждением». Теперь он «в восторге» от того, что Репнина изменила свое мнение «и о Гоголе, и о его бессмертном создании», поняла «истинно христианскую цель его». Ведь перед Гоголем «должно благоговеть, как пред человеком, одаренным самым глубоким умом и самою нежною любовью к людям!» Для Шевченко глубочайшая пропасть пролегает между поверхностными беллетристами типа Э. Сю, прикрывающими свою духовную пустоту и художественную несостоятельность внешними эффектами, и Гоголем — «истинным ведателем сердца человеческого», «мудрым философом», «человеколюбцем».
В этом свете тот факт, что повести К. Дармограя написаны именно в годы ссылки, в «гоголевский период» духовной биографии Шевченко, обретает символическое значение. Повести вырастают на гоголевской почве — смысл формулы «после Гоголя» прежде всего в этом, менее всего в хронологии. «После Гоголя» — это значит под знаком Гоголя, под сильнейшим облучением его личности и дарования; «после Гоголя» — для Шевченко это означает: в гоголевском гуманистическом, «сердцеведческом» ключе, в традиции его беспощадной, разящей сатиры и вместе с тем веры его в возможность преображения мертвых душ — в живые; «после Гоголя» — значит в русле гоголевской эстетики и поэтики.
Если бы взять только последний из перечисленных аспектов и рассмотреть его лишь на материале двух повестей Шевченко «Близнецы» и «Прогулка с удовольствием и не без морали», — уже одно это могло бы стать предметом развернутого сравнительного исследования.
Наше внимание привлекли бы многочисленные, буквально переполняющие текст обеих повестей ссылки на Гоголя, упоминания его произведений и персонажей — первый, лежащий на поверхности уровень «гоголевского притяжения». Впрочем, и эти элементы в общем контексте повестей весьма значимы как семантически, так и эстетически и аксиологически; таково в «Близнецах» сопоставление — по принципу контраста — воспетой Гоголем знаменитой картины К. Брюллова «Последний день Помпеи» с лубочной литографией «Тень Наполеона на острове св.Елены», а «Мертвых душ» с приключенческим чтивом Р. Зотова «Николас, Медвежья лапа…», в обоих случаях такое сопоставление выступает в функции сравнительной эстетической и нравственной характеристики персонажей-антиподов. Следующий уровень составляют реминисценции, иногда прямые, в иных случаях легко угадываемые, скажем, сравнение сотника Сокиры и Прасковьи Тарасовны Сокирихи в «Близнецах» и четы стариков Прехтелей в «Прогулке» с Филемоном и Бавкидой, а опосредованно, в подтексте — с героями «Старосветских помещиков». Далее, в «Прогулке», — ситуационные параллели (встреча на дороге красавицы в экипаже — pendant к аналогичной сцене в «Мертвых душах»), смысловые переклички (размышления о женских характерах, о дурном воздействии современной цивилизации на нравственность — там же), выдержанные в гоголевском духе описания степи и ночи. Наконец, моменты глубинной типологической близости, касающиеся, например, сходства или/и внутренней контровертивности персонажей (фигура отставного ротмистра Курнатовского в «Прогулке», причудливо соединяющая в себе черты Ноздрева, Манилова и полковника Кошкарева) или особенностей нарративных структур, в частности роли сказового элемента (стилизация рассказа о Степане Мартыновиче в «Близнецах» под старинное духовно-нравоучительное сочинение), иронического и самоиронического начала как доминирующей интонационной компоненты повествования.
Подробный разговор обо всем этом пока рискну отложить до другого раза, надеясь, что такой «раз» еще впереди; сейчас же остановлюсь на проблеме, или, точнее, комплексе проблем, вытекающих из того факта, что К.Дармограй пишет свои повести по-русски. Помня, что за псевдонимом стоит Шевченко, задумаемся о мотивациях обращения поэта к неродному языку.
Язык империи
Тут не обойтись без вступительных замечаний.
Исследователи и комментаторы шевченковской прозы (которая была опубликована и стала объектом внимания литературной науки лишь в конце 80-х годов ХIХ века) проявляли к вопросу о ее русскоязычии довольно вялый интерес, чаще обходили его молчанием, словно не замечая; одни это делали потому, что считали предпочтение «великого, могучего» языка мужицкой «мове» совершенно естественным для зрелого писателя, тем более — в условиях «единой и неделимой» империи и в контексте так называемой общерусской культуры, другие — не понимая и в глубине души не одобряя странного поступка своего национального гения да к тому же не весьма высоко оценивая эту часть его наследия…
На советском «литературном фронте» (один из расхожих идеологических слоганов сталинской эпохи) проблема была использована как исключительно удобный повод для того, чтобы «развернуть активную борьбу за марксистско-ленинское шевченковедение», что означало прежде всего необходимость «всемерного и полнейшего разоблачения «деятельности» националистов». Дело в том, что эти последние, как утверждалось в свое время в одной из публикаций И. Айзенштока, всячески пытались «замазать… и завуалировать» факт существования русскоязычных шевченковских рукописей, предпринимали коварные маневры для их «сокрытия», а сами повести объявляли «довольно слабыми». Главными инициаторами и фигурантами всей этой злодейской кампании против «русского слова» поэта, которое якобы для него было «орудием революционной борьбы», выступают у И. Айзенштока Костомаров, «типичнейший представитель… гнусного и подлого либерализма», и П. Кулиш — «идейный родоначальник современного украинского фашизма и воинствующего национализма», а продолжателями их черного дела — С. Ефремов, «один из главных подсудимых в процессе СВУ», и «националистический перерожденец» Н. Скрыпник…5
Я нарочно не обозначил сразу хронологический момент появления на свет цитируемой статьи И. Айзенштока, — уверен, что ее стиль и тон сами по себе многое скажут; если же к этому добавить ссылки автора на «исторические решения» ХVII съезда ВКП(б), на столь же исторические выступления «т.т.Сталина, Косиора, Постышева» и других тогдашних деятелей, чья репутация слишком известна, читателю вообще не составит труда понять, каков был политический фон и подтекст этой «научной дискуссии», — короче говоря, шел год 1935-й… Приходится пожалеть, что даже умная и образованная М.Шагинян в своей работе о Шевченко, далеко не худшей, кстати, в русском советском литературоведении, вплоть до последнего издания 1975 года сочувственно пересказывает всю эту зловещую абракадабру.
Много воды утекло, и о старых песнях, быть может, не стоило бы вспоминать, если бы не режущие время от времени слух их отзвуки, правда переведенные в иной регистр и в более мягкую тональность.
Не так давно в Новосибирске вышла небольшая книга А. Аникина «Анненский и Шевченко (предварительные замечания)». Работа привлекает нетривиальностью темы, свежестью материала, в ней есть ряд тонких, даром что не во всем бесспорных и не всегда достаточно убедительно обоснованных, наблюдений и сопоставлений из области поэтики. Тем досаднее слышать те самые «отзвуки»…
А. Аникин справедливо отмечает, что интерес И. Анненского к личности, судьбе и, конечно же, поэзии Шевченко был в немалой степени стимулирован его пребыванием в 1891—1893 годах в Киеве на посту директора Коллегии Павла Галагана6, и этот интерес оказался весьма стойким: уже много позднее, в Петербурге, он в статье «О современном лиризме» называет украинского поэта в ряду мировых классиков. Не сразу понимаешь, однако, почему данный факт исследователь настойчиво связывает с тем, что, как считается, в Коллегии Анненский столкнулся с «густым, упорным, квасным (? — Ю. Б.) украинофильством». Объяснение дается довольно затейливое: оказавшись «в положении человека, виноватого уже тем, что он “великоросс”», Анненский испытывал «особую симпатию» к «русскому Шевченко», якобы подсознательно сближая свою психологическую ситуацию с тем, какое «резкое неприятие» вызывали в свое время в «украинской среде» (?) русскоязычные произведения Шевченко и его «весьма тесные контакты… с русскими». Далее следует — да простит меня автор — набор старых идеологических пошлостей о гонениях «русского Шевченко» со стороны украинофильствующего П. Кулиша без намека на попытку серьезного анализа сложнейшей проблемы, без учета, кстати, и того обстоятельства, что сам Кулиш много писал по-русски, активно участвовал в российском культурном процессе. Разумеется, исследователь далек от того, чтобы сегодня прямо солидаризоваться с призывом
Е. Шаблиовского 30-х годов — «Добить национализм и на участке шевченковедения» (впрочем, тезис этого автора о влиянии на Шевченко Чернышевского, столь популярный в советском шевченковедении в целом, кажется ему «правдоподобным»). Однако и предлагаемая А. Аникиным интерпретация, согласно которой «враждебное неприятие произведений Шевченко на русском языке П. Кулишом напоминает изгнание из родного дома шевченковской Катерины с ребенком, зачатым от москаля»7 , кокетливо-изящная внешне, по сути своей немногим отличается от прежнего идеологического железобетона…Как же отрешиться от крайностей и стереотипов, как разобраться в вопросе?
Прежде всего стоит напомнить, что почти три четверти своей недолгой жизни Шевченко прожил в этнически и лингвистически чужой среде, преимущественно русской, частично польской, и обоими языками достаточно свободно владел в быту, в общении, а русским и в переписке, более того, еще до ареста написал на этом языке две поэмы, «Слепая» и «Тризна», драму «Никита Гайдай» (от нее сохранился лишь отрывок); существует также русскоязычный вариант пьесы «Назар Стодоля». Иное дело, что родным русский язык, конечно же, для Шевченко все равно не стал, да и не мог стать, в его русскоязычных текстах (если даже оставить в стороне вопрос об украинизмах) нет и малой доли врожденной органичности, естественной свободы, временами и той дерзкой раскованности, которая доступна и позволительна лишь тогда, когда ты в данном языке абсолютно «свой», нет глубины и многозначности слова, богатства его коннотативных смыслов и оттенков, консептивного сочетания лексических и стилевых пластов, игры текста и подтекста — всего того, чем сильна шевченковская поэзия, написанная по-украински. Что бы ни говорить, в стихии русского языка Шевченко не чувствовал себя достаточно комфортно; если же быть откровенными до конца, придется признать, что он этот язык недолюбливал, называл «черствым кацапским словом» и в письмах ругательски ругал брата Никиту за то, что тот не пишет ему «по-нашему», языком «человеческим».
Не станем торопиться с упреками. Для Шевченко это был вопрос не личный, за ним стояли не каприз, не этническая нетерпимость и ограниченность, не просто языковая ностальгия, хотя за эту последнюю кто осудит человека, живущего на чужбине; речь шла — ни больше ни меньше — о праве на жизнь и на будущее целой национальной литературы. Своеобразным манифестом в защиту этого права стало долгое время замалчиваемое у нас авторское «Предисловие» к не осуществленному из-за ареста изданию «Кобзаря», написанное в марте 1847 года в Седневе, на Черниговщине, где Шевченко гостил в имении братьев А. и И. Лизогубов.
«Предисловие» — это ответ Шевченко тем критикам-«москалям», которые «кричат, почему мы по-московски не пишем»8 . Среди возможных адресатов шевченковской полемики называют Н. Полевого, но скорее всего следует говорить о собирательном оппоненте, обобщенном портрете некоего воинствующего адепта «языка империи»; в этом портрете, кроме Полевого, узнаются черты и О. Сенковского, и Ф. Булгарина, и В. Белинского, и кого-то из славянофилов, которые «кричат о единой славянской литературе, а не хотят и заглянуть, что делается у славян!» (в этом и некоторых других местах в текст «Предисловия» вкраплены элементы иронической стилизации под русскоязычные журнально-критические штампы того времени, что, к сожалению, практически не поддается адекватному переводу). Ведь не разобрали всерьез и не поняли, говорит Шевченко, ни одной книги польской, чешской, сербской «или хотя бы и нашей», а «мы все-таки, слава Богу, не немцы!» Не разобрали, потому что «не смыслят». Зато если попадется им что-нибудь сочиненное на якобы русском и о якобы «Малороссии» — с жидами, шинками, свиньями, пьяными бабами и прочей колониальной экзотикой, то тут уж хвалят без меры: «Преочаровательно».
Достается от Шевченко не только москалям, не щадит он и «наших патриотов-хуторян», которые «не видели нашего народа таким, каким его Бог создал», не слышали родного языка «в колыбели от матери» (Г. Квитка-Основьяненко),
а если «и слышали, так забыли, ибо в паны постриглись»
(П. Гулак-Артемовский), даже «Энеида» И. Котляревского, хоть и «хороша», и по-нашему написана, «а все-таки посмешище на московский лад».В этом ряду оказывается у Шевченко и Гоголь. Уже за всеми этими «жидами, шинками и свиньями» угадывается намек на бывальщины пасечника Рудого Панько, далее появляется имя и действительного их создателя. Критики-«москали» чаще всего «ссылаются на Гоголя, что он пишет не по-своему, а по-московски». Да, говорит Шевченко, это так, только Гоголь ведь «вырос в Нежине, а не в Малороссии», то есть, имеется в виду, не в селе с господствующей в нем украиноязычной стихией, а в городских условиях, к тому же в панской, насквозь русифицированной гимназии, поэтому он «своего языка не знает», как и Вальтер Скотт, также живший «в Эдинбурге, а не в Шотландии», и также писавший «не по-своему». Впрочем, замечает Шевченко, «может, и еще было что-нибудь, что они от себя отступились. Не знаю».
По традиции в украинском литературоведении шевченковское «Предисловие» трактуется обычно как документ не только во всех отношениях бесспорный, но канонический. Я так не думаю. В «Предисловии» наряду с существенно важными положениями о подлинной народности и принципиальным неприятием колониальной «малороссийщины», что действительно имело программное значение для дальнейшего развития украинской литературы (точнее, имело бы, ибо впервые текст был опубликован, да и то «по-московски», лишь в 1898 году, в оригинале и того позже), — наряду с этим есть в шевченковском тексте натяжки и упрощения (например, упрек русским писателям за то, что они будто бы «сами ничего не пишут по-своему, а только переводят, да и то черт знает по-какому»), есть и нарочито простонародная, близкая, кстати, к рудопаньковской, манера изложения, и излишняя задиристость, далеко не во всем оправданная размашистость в оценках предшественников и современников. Об этом надо было бы говорить подробно, но я не анализирую «Предисловие» всесторонне, оно интересует меня в данном случае как компонент гоголевско-шевченковского языкового контрапункта — пересечения и разделения их позиций в подходе к проблеме украинского языка.
Дело в том, что известное нам (правда, в пересказе) единственное суждение Гоголя о Шевченко связано именно с этой проблемой.
Я имею в виду воспоминания Г. Данилевского о своем знакомстве с Гоголем. Осенью 1851 года он вместе с О. Бодянским посетил писателя в доме А. Толстого на Никитском бульваре. В ходе беседы Бодянский поинтересовался мнением Гоголя о Шевченко. Тот сначала отвечал уклончиво: мол, «хорошо, что и говорить», притом «его личная судьба достойна всякого участия и сожаления». Бодянский был настойчив: «Зачем вы примешиваете сюда личную судьбу?.. Скажите о таланте, о его поэзии…», и Гоголю пришлось сформулировать главные свои претензии к шевченковскому творчеству. Их две. Первая звучит так: «Дегтю много… и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии». Какой именно смысл вкладывается им в слово «деготь», Гоголь не уточнил; похоже, оно намекает на чрезмерное внимание к неприглядным сторонам действительности, если это так, то, согласимся, подобный упрек звучит довольно — как бы это сказать — пикантно в устах автора петербургских повестей, «Ревизора» и «Мертвых душ»… Впрочем, писатель сразу же переходит ко второй своей претензии: «Да и язык…»
Ее, поскольку Бодянский, пишет мемуарист, «не выдержал, стал возражать и разгорячился», Гоголь попытался обосновать более подробно. В духе и стилистике, присущих ему в тот период, он напоминает собеседнику, что поэзия есть «не водевильная… побрякушка» и не «рыночный памфлет», но «голос пророка», «труба пречистого архангела», что она призвана «врачевать наши сомнения, возвышать нас», противостоять «розни», поучать «вечным истинам любви к ближним и прощения врагам». В условиях России это свое высокое предназначение поэзия, считает Гоголь, не сможет выполнить, не избавившись от национальных «предпочтений». «Нетленная поэзия правды, добра и красоты» возможна только как «одна поэзия» для русских и «малороссов», поэзия общеимперская (и на этой, имперской, основе общеславянская), вырастающая на почве общеимперского же, «владычного» языка. Таким языком может быть только русский. «Нам, Осип Максимович, — объясняет Гоголь Бодянскому, — надо писать по-русски… надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех, родных нам, племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня — язык Пушкина, какою является евангелие для всех христиан…» Этому, главному и необходимому, по мнению Гоголя, требованию не отвечает Шевченко; уверяя, что он «знает и любит» Шевченко «как земляка и даровитого художника», Гоголь вместе с тем приговаривает его — причем прежде всего из-за украинского языка! — к второсортности, отводит место лишь в рамках регионального, провинциального пространства. Вы хотите, обращается он к Бодянскому, имея при этом в виду не только его, но всех «умников», толкнувших Шевченко на неверный, как он считает, путь, — «Вы хотите провансальского поэта Жасмйна поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!»9
Повестей К. Дармограя Гоголь, понятное дело, не знал, они в то время вообще не были еще написаны, и трудно сказать, какой могла бы быть его оценка этих «владычноязычных» опытов. Можно лишь гадать, с другой стороны, и о возможной реакции Шевченко на упреки в «провансальстве», иначе говоря, провинциализме, — как раз в ту самую пору он уже пятый год «терзался, мучался» на дальних окраинах империи. Впрочем, в последнем случае гадать нет надобности: парадоксально, но Шевченко уже «ответил» Гоголю задолго до высказываний последнего, он их словно ожидал, словно предвидел…
Тогда, в 1847-м, Шевченко дал свое объяснение тому, что Гоголь пишет «по-московски», объяснение простое, пожалуй, слишком простое: потому что «своего языка не знает»; впрочем, он не исключил, что существует еще «что-нибудь». Между тем это «что-нибудь» важно. Гоголь на самом деле украинский язык знал с детских лет, другое дело, что он рос в обстановке характерного для большинства «малороссийских» дворянских семей двуязычия, когда повседневным домашним языком был украинский или, во всяком случае, «суржик», то есть сильно украинизированный русский, в качестве же средства внешнего, тем более официального общения считалось необходимым и единственно приличным пользоваться русским. Земляки-современники (например, М. Максимович) свидетельствуют, что Гоголь родной язык «знал основательно и владел им в совершенстве. В иной час, когда бывало заговорит он по-украински… то — заслушаешься его…»10. Тем не менее, начиная писательскую деятельность, он сразу и навсегда выбирает русский. И тому были веские причины. С одной стороны, Гоголь интуитивно чувствовал разницу между бытовым «балаканням» и серьезным «писанням», реально существующее на тогдашнем этапе несовершенство украинского литературного языка, его «невыработанность», неготовность к решению тех сложных, универсальных задач, которые он, Гоголь, перед собою ставил. С другой — он понимал, что сложившееся в империи униженное, нелегитимное положение украинского языка изначально обрекает писателя, если он решится сделать его языком своего творчества, на то, чтобы почти не быть услышанным и понятым в масштабах империи, а Гоголь мерил будущее свое писательство именно такими, как он считал, высшими критериями, рассматривал его как «служение», «поприще». С годами, особенно по мере нарастания духовного кризиса, эти соображения преобразовались в осознанную, открыто декларируемую языковую апостазию, вылились в формулу так называемого «владычного» языка как якобы единственно перспективного для литературы в условиях России.
Сказать, что отказ Гоголя от родного языка есть следствие его духовного кризиса, значило бы упростить ситуацию, — он был частью этого кризиса, в известной мере одной из его предпосылок, ибо выбор был сделан в самом начале пути. Языковая двойственность стала как составляющей двойственности национального сознания, утраты (по крайней мере частичной) идентичности, так и их фактором, как симптомом, так и катализатором острой психологической раздвоенности. Вся языковая практика Гоголя, его, если позволительно такое выражение, «языковая биография», с первых шагов в литературе и до конца предстает в виде непрерывной цепи метаний между генетическим Sprachgefьhl и стремлением сродниться с языком русским; между властно увлекающей, почти неуправляемой стихией украинизмов, причем не только в лексике, а и в синтаксисе, во всем строе речи, в интонации, и претензиями на роль знатока и законодателя в области «великорусского» языка, вплоть до намерения составить некий его «Объединительный Словарь»; между природным «складом мысли малоросса» (И. Мандельштам) и постоянной необходимостью подыскивать русские слова для выражения этого склада, «перелицовывать» украинское в русское… В психологическом плане это были антиномии, которые таили в себе глубокую личную драму, немалые душевные страдания, сделавшие Гоголя «мучеником перекрестков»11; в плане же языковом перед нами творчески плодотворная дихотомия, переплетение и взаимообогащение двух мощных стихий, феномен, оказавший громадное инспирирующее воздействие на русский литературный язык и в значительной мере обеспечивший Гоголю уникальное место в русской литературе.
(Замечу попутно, что определение этого места, адекватное сложной природе явления, наукой пока не найдено. Накопившиеся за десятилетия формулировки типа «общерус на малорусской основе», «и русский, и украинский», «только ли русский?» и т. п. лишь прикасаются к диалектике проблемы. Автором этих строк была предпринята попытка найти решение через разграничение общекультурного и собственно литературного аспектов12. Интерес — пусть не всегда согласие — вызывают поиски, предпринимаемые в этом направлении литературоведами новой генерации. Так, Н. Рябчук предлагает подойти к феномену Гоголя с неожиданной стороны, признав, что «ни к русской, ни к украинской литературе он не принадлежал, а был запоздалым… «регионализмом» — в том самом смысле, что и Котляревский, Сковорода или, скажем, Прокопович»13. Австралийский украинист и гоголевед П. Савчак пробует приложить к Гоголю концепцию «малой литературы» (littйrature mineure), которую французские постструктуралисты Жиль Делёз и Феликс Гуаттари используют в своей интерпретации творчества Ф. Кафки — «чешского еврея, писавшего по-немецки». Исходя из этого, П. Савчак называет Гоголя «чужаком в русском языке», чья «творческая стратегия» и «миноритетная (от франц. minoritй, меньшинство. — Ю. Б.) практика» направлены на то, чтобы подорвать «самостоятельную целостность «великой» литературы имперской России» путем «частичной колонизации русского языка украинским»14. Подробное рассмотрение этих и других, по признанию самих авторов, парадоксальных проектов, как и проблемы в целом, не входит в замысел настоящей работы, но упомянуть о них я считаю полезным.)
Заняв в русской литературе высочайшее место, Гоголь, однако, вынужден был заплатить за него высокую цену. Шевченко, напомню, определяет ее предельно жестко — «отступничество». Между прочим, это беспрецедентно резкая для него оценка Гоголя, ни до «Предисловия» 1847 года, ни после него ничего похожего в шевченковских текстах мы не найдем.
Но вот вопрос: а какое ключевое слово уместно, чтобы оценить факт написания самим Шевченко целой серии произведений на русском языке?
Американский славист Г. Грабович, касаясь этого щекотливого вопроса, называет русскоязычную прозу, письма и дневник Шевченко «приспособленной» частью его творчества15. Откровенно говоря, такое определение несколько коробит, хотя В. Даль, например, ни одному из слов, входящих в это лексическое гнездо, даже такому, как «приспособчивый» (человек), не дает негативного толкования. В. Даль, однако, не знал советского новояза (его хорошо знает Д. Ушаков), в котором, хотим мы того или не хотим, неизбежны ассоциации с такими понятиями, как «приспособленчество», «приспособленец», а эти последние, будучи рождены в определенных социальных и политических условиях, категорически невозможно приложить к Шевченко. Г. Грабовичу новояз, несомненно, знаком, но он то ли не сразу улавливает все его оттенки, то ли — что неудивительно — не реагирует на них так остро эмоционально, как реагируем мы. В конце концов, определение «приспособленный» по своему первоначальному, очищенному от позднейших наслоений смыслу, надо признать, достаточно близко к сути явления, вот только как такое «очищение» осуществить?.. Что это вопрос не праздный, Г. Грабовичу, похоже, подсказывают опыт и чутье филолога, и он все-таки уточняет свое толкование мотиваций Шевченко-прозаика, предлагая другой, куда более корректный понятийный ряд: «чувство интеллектуальной дистанции», «рациональное и выверенное восприятие», «точка зрения зрелого человека» и т. п. Уместны были бы, вероятно, и такие определения, как «трезвый расчет», или «здравый смысл», или, скажем, просто «практическая целесообразность»...
В самом деле, если присмотреться, Шевченко в своей жизни обращался к русскому языку всякий раз из сугубо практических соображений. Это, например, могла быть надежда — весьма, впрочем, призрачная — увидеть свою пьесу «Назар Стодоля» на петербургской сцене, не случайно первый вариант произведения был русскоязычным; или, по молодости, наивное, даже отчасти суетное, хотя, согласимся, по-человечески такое понятное желание доказать великодержавным снобам (а таких хватало и в светских кругах, и в «демократических», и среди литературной братии), что и он, вчерашний крепостной «малоросс», может «компоновать по-московски»16; это, наконец, переписка с петербургскими и московскими друзьями, почитаемыми знакомыми — княжной В. Репниной, графиней А. Толстой, С. Аксаковым. По-русски написаны, правда, и письма к польским сотоварищам по ссылке, но тут уже действовал иной, нежели в случае с русскими адресатами, фактор — прежде всего страх перед дамокловым мечом казенных запретов. «Рад бы я, — пишет Шевченко 6 апреля 1855 года С. Сераковскому, обратившемуся к нему с «ласковым, сердечным, украинским словом», — отвечать тем же сердцу милым словом, но я так запуган, что боюся родного милого звука»; этому «звуку» он в ссылке позволял себе давать волю лишь в поэзии, которая писалась «за халяву», или, как у нас в недавние времена говорилось, «в стол»…
Теперь попробуем представить себе: на каком языке Шевченко должен был писать произведения, которые направлял в редакции петербургских журналов? Ему просто необходимо было увидеть их напечатанными, потому вопрос лишался прежней эмоциональной и идеологической окраски, он лежал в плоскости прагматики, интересов. После столь долгого и трагического отсутствия поэт рвался из мрака на свет, надеялся воскреснуть из литературного небытия и — так ему могло казаться — забытья, вернуть себе статус профессионального, публичного, а не «захалявного», литератора, статус, который у него, автора получивших широкий резонанс «Кобзаря» и «Гайдамаков», уже был до ареста, он намеревался вновь войти в столичную литературную среду, практически, разумеется, целиком русскоязычную. С учетом всего этого — разве не логично было постараться быть «предусмотрительным и легальным», разве не естественно в подобной ситуации «принимать общепринятые правила»?17 Это относится даже к дневнику: Шевченко вряд ли собирался его публиковать, но, возможно, не исключал, что ознакомит с ним кого-то из своих русских симпатиков; Е.Сверстюк резонно замечает по этому поводу, что подобная целевая установка отличает шевченковский «журнал» от, скажем, дневников А. Довженко, заведомо писавшихся исключительно «для себя» и потому, вполне понятно, на родном языке18.
(К примеру с Довженко я бы добавил еще один — недавно опубликованный «Дневник» украинского писателя А. Любченко, впечатляющий и весьма контровертивный документ — исторический, политический, литературный, психологический; посвященный трагическим судьбам немалой части украинства во второй мировой войне, дневник явно адресован не просто самому себе и предназначен не для хранения в личном архиве, это послание будущему неведомому читателю, если угодно — потомкам, и при этом он уникален по своей пронзительной исповедальности, оголенной, подчас шокирующе оголенной, откровенности, немыслимых вне стихии органичного, родного языка19.)
В том же духе, что и Е.Сверстюк, высказывается в связи с повестями и другими русскоязычными текстами поэта
Г. Грабович: «Даже гневно протестуя против несправедливости социального устройства, против несказaнных надругательств крепостничества, Шевченко все-таки осознает себя частицей имперской реальности и так или иначе пользуется цивилизованными прогрессивными ценностями данного общества»20. Не знаю, правда, какие именно «прогрессивные ценности» той эпохи (это стоило бы уточнить) имеет в виду исследователь, а вот от жизненных реалий, и не только языковых, Шевченко действительно было не уйти, особенно в зрелые годы, да еще после жестокой «школы-десятилетки». Характерно письмо к П. Кулишу от 26 января 1858 года из Нижнего Новгорода. Оказавшись на пороге нового этапа своей жизни, поэт приходит к выводу, что витать в романтических эмпиреях не приходится, он вынужден трезво взвешивать житейские обстоятельства и планы, в том числе, между прочим, и финансовые, тем более что, признается он Кулишу, подумывает о женитьбе — «осточертело холостяковать». Так что деньгами, которые он надеется получить от друзей и ценителей своей поэзии, намерен распорядиться вполне рационально и прагматично: «Я возьму на них акции Меркурьевского Общества, и они принесут мне 10 процентов в год. Видишь, какой я хозяин. А тебе какой-то дурак соврал, что я еще и до сих пор запорожец. Брехня!..»Одним из атрибутов имперской реальности был и «язык империи» — русский, именно в этой функции он выступает в прозе Шевченко, которая создавалась под воздействием импульсов далеко не только творческих, в обстоятельствах, требовавших определенных тактических уступок. Однако уступки и отступничество — вещи разные. Я не нахожу ни малейших оснований для того, чтобы усматривать в обращении автора «Наймички» или «Княгини» к русскому языку свидетельство «расщепления личности»21. Аналогия, даже отдаленная, с гоголевской раздвоенностью абсолютно исключена, сходство ситуаций чисто внешнее, более того, мнимое, перед нами принципиально разные языковые парадигмы: исходные позиции в выборе языка, мотивы и цели этого выбора, пути его реализации; наконец, просто: в одном случае — «сплошной» русский текст, в другом — русскоязычный эпизод в практически также «сплошном» украинском языковом контексте.
Разве что в мистификации с именем К. Дармограя есть что-то от Гоголя, большого любителя и мастера по этой части, но и она, мистификация, акцентирует не сходство, а различие…
Уступив К. Дармограю авторство своих, но вынужденно «не по-своему» написанных повестей, Шевченко тем самым как бы отстраняется от них. Выше я отмечал две причины, побудившие его к этому: соображения конспирации и неуверенность в успехе задуманного; полагаю, едва ли не важнее третья — введением псевдонима Шевченко дает понять: русскоязычие его повестей продиктовано особыми обстоятельствами, он, несмотря ни на что, сохраняет верность принципам, которые были декларированы в «Предисловии» 1847 года. Отсюда его весьма прохладное, резко самокритичное, чтобы не сказать — отчужденное, отношение к этим сочинениям; к этому мы еще вернемся.
Сейчас же, в завершение темы «языка империи», подчеркну: все только что сказанное относится к несходству языковых парадигм Шевченко и Гоголя, это проблема места и функций русского языка в обеих творческих биографиях, она носит характер в известной степени внетекстовой, или, точнее, метатекстовой. Что же касается собственно текстового материала повестей Шевченко-Дармограя, то здесь более чем достаточно моментов соприкосновения, пересечения и сходства с Гоголем, требующих отдельного, предельно конкретного рассмотрения, что, как уже отмечалось, не входит в замысел настоящей работы.
* * *
В заключение вернусь к вопросу, который у нас уже возникал, — о «расщеплении личности», или, также по выражению Г. Грабовича, «дуализме» Шевченко.
К. Чуковский в свое время не мог надивиться тому, что Шевченко, проживший в Петербурге не один год, вроде бы «до мозга костей петербуржец», создает «Кобзаря», где нет ни слова ни о Васильевском острове, ни об Академии, ни о Брюллове; он может благоговеть перед мэтром, «подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо-Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюлов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр, и Каратыгин, и «Северная пчела», и «Золотой якорь», и Николай Полевой, и граф Яков
де-Бальмен, и Даль, и Перовский, и Плетнев, и растегаи, и «Адольфинка»…»22. К этим замечаниям мы можем добавить, что, скажем, в повести «Художник», напротив, найдем все перечисленное Чуковским, но там нет и отдаленных отзвуков в те самые петербургские годы написанных «Кобзаря» и «Гайдамаков»… Авторский образ словно двоится: вот перед нами обуреваемый патриотическими чувствами поэт, в чьих стихах кипит национальный и социальный гнев, а порыв к свободе для родной Украины сочетается с жаждой отмщения ее врагам, а вот — веселый, беззаботный вольный художник, целиком погруженный в искусство, влюбленный в свою alma ma-ter — Академию художеств и в боготворимого учителя, жадно вкушающий плоды вполне космополитической столичной цивилизации, не чуждающийся ни светских салонов, ни богемных компаний, ни других радостей жизни, тем более что талант портретиста приносит какую-то толику известности и денег… Читая повесть «Художник», отчасти понимаешь, почему добродетельный, аскетичный Иван Сошенко, старший друг Шевченко, ужасался тому, что в Тараса «вселился светский бес» — то купит себе енотовую шубу, то часы с цепочкой, то с шиком прокатится на дорогом лихаче, домой возвращается далеко за полночь…Разгадку противоречия К. Чуковский, человек сугубо литературного склада, ищет в литературе: вспоминая, как толстовская графинечка Наташа Ростова отплясывает русскую, словно воспитана не француженкой, а крестьянкой Анисьей, он усматривает общее между нею и молодым Шевченко в том, что оба обладают «даром отрешения от всех случайных черт своего личного «я»23 в пользу общенародного, национального «мы».
О. Забужко, касаясь в своей книге «Шевченковский миф Украины» непростой проблемы, не проходит мимо той же литературной параллели, однако не удовлетворяется ею: Шевченко, считает она, рассматривается у Чуковского на заимствованных «из иной национальной традиции основаниях», как, кстати, и у Г. Грабовича, помещающего украинского поэта «внутрь на сей раз уже американской системы ценностей». Сама О. Забужко предлагает свою, органично-национальную и социально окрашенную трактовку шевченковского «дуализма». В принципе соглашаясь с этим термином Грабовича, она считает решающе важным подчеркнуть, что имеет в виду дуализм украинский, коренящийся в социопсихологической природе и особенностях исторической судьбы украинства, вынужденного в реальных имперских условиях искать «парадигму сожительства(сосуществования? — Ю. Б.)украинского индивида с империей»24, интеграции в структуры неимманентного, проще говоря — чужого, во многом чуждого ему внешнего мира.
Все так, но означает ли это неизбежность дуализма? Не думаю. Сосуществование с империей (даже в тех случаях, когда оно действительно превращается в «сожительство») никогда не бывает до конца гармоничным, а интеграция — полной. «Украинскому индивиду», тем более индивиду творческому, если он — сознательно или подсознательно — стремится сохранить свою самотождественность и национальную идентичность25, приходится вырабатывать систему средств этнозащиты, предусматривающую в том числе использование разнообразных способов конспирации (псевдонимы), камуфлирования, мистификации и т. п. Таковы реальные антиномии национального пограничья, но это не дуализм, ибо этнозащитные средства не затрагивают национальной органики, внутренней духовной цельности индивида.
Современная психология, прежде всего социальная, знает такое понятие, как «роль»; введенное в научный оборот американским психологом Дж. Мидом, оно определяет функцию личности, способ ее поведения в системе как социальных, так и межличностных отношений. На мой взгляд, понятия «роли», ролевой установки многое объясняют в поведении героя повести «Художник» и в позиции ее автора. То непостижимое, казалось бы, обстоятельство, что повествование проходит по касательной ко всему, чем наполнен был именно в ту пору внутренний мир автора «Кобзаря»; и отсутствие в повести Украины, не просто как объекта изображения, но как духовной доминанты; и нейтрально-описательные картинки Петербурга, ничем не напоминающие монструозный образ главного имперского города из поэмы Шевченко «Сон»; и русскоязычие текста, как вообще всей шевченковской прозы; наконец, сам факт замаскированного авторства повести, включенной в корпус сочинений некоего начинающего литератора по фамилии К. Дармограй, — все это типичные примеры ситуативных ролей, сознательно и целенаправленно (о чем свидетельствуют дневниковые записи) выбираемых Шевченко26. Цельность личности писателя, его тождественность самому себе при этом не нарушаются ни в малейшей степени. Сопоставление «Кобзаря» и «Художника» выявляет не дуализм, а лишь несовпадение видимости и сути: «до мозга костей петербуржец» на самом деле оказывается украинским поэтом-пророком.
Проблема, кстати, в той или иной мере относится не только к Шевченко. Я, например, думаю, что ролевые установки занимали бoльшее, чем нам иногда кажется, место и в поведении Гоголя, в формировании им своей нарочитой «русскости» (это многими современниками и последующими комментаторами, особенно как раз русскими, отмечалось), имиджа апологета империи. Иное дело, что в силу некоторых объективных причин и субъективных особенностей психического склада писателя он на каком-то этапе слишком уж «входил в роль», и тогда маска прирастала к лицу, Тень (der Schatten) — если воспользоваться терминологией К. Юнга — заслоняла Я (Ich), Самость (das Selbst) трагически деформировалась… Впрочем, это особая тема.
Что касается Шевченко, то ролевой характер, функциональность своих русскоязычных повестей он, как уже отмечалось, осознавал в полной мере. Уже возвращаясь из ссылки, поэт писал П. Кулишу 26 января 1858 года из Нижнего Новгорода: «Научи ты меня, пожалуйста, что мне делать с русскими повестями? У меня их десятков около двух наберется. Затопить печку — жаль: много труда пропадет. Да и денег бы хотелось, теперь они мне очень нужны. Посоветуй, пожалуйста, что мне делать?»
Совет, по сути, был высказан еще до этой просьбы, в письме Кулиша от 20 января, и был он, прямо сказать, нелицеприятным, хотя и доброжелательным: «Не торопись, братец, печатать московские повести. Ни денег, ни славы за них не добудешь. Ведь и Данте и Петрарка думали, что прославятся латинскими своими книгами. Вот так тебя морочит эта москальщина. Чур ей! Лучше ничего не делай, так себе сиди да читай, а мы тебя хлебом прокормим, лишь бы здоров был». Через десять дней Кулиш пишет о том же и еще резче: «О московских… твоих повестях скажу, что унизишь ты ими себя перед всем светом, да и больше ничего… Будь у меня деньги, я б у тебя купил их все да и сжег»27.
Эти отзывы использовались советским шевченковедением как повод для обвинений Кулиша во всех смертных грехах, главным образом, разумеется, идеологических и политических. М.Шагинян, например, утверждает, что к моменту возвращения Шевченко из ссылки, где его взгляды и вкусы якобы «еще более революционизировались» и он стал единомышленником Герцена (на самом деле в те годы Шевченко зачитывался Новым Заветом и Фомой Кемпийским, работал над образом Распятия), — к этому моменту его бывшие украинские друзья сделались апологетами царского строя, буржуазными националистами2 8. Последнее отнесено в первую очередь к Кулишу, о котором к тому же говорится, что он проявлял претензии на «этакое менторское водительство», своего рода духовное шефство над поэтом. Эти идеологические и психологические инсталляции сооружены М. Шагинян, как то чаще всего и бывает, на фундаменте неких реальных фактов, только искаженных и извращенно истолкованных. Крайняя противоречивость фигуры Кулиша, прошедшего долгий, извилистый путь от национально-освободительных устремлений и иллюзий до служения империи (еще один пример для приложения теории «ролей» и «масок»), от «хуторянства» до «европеизма»; неоднозначность его позиции по отношению к Шевченко, в которой «восхищение переплескивалось в отвращение, любовь в ненависть»2 9, преклонение перед шевченковским гением причудливо переплеталось с убежденностью в своем культурном превосходстве, с лидерскими амбициями и со сложным психическим комплексом… воздержусь от слова «зависть», скажу о творческой соревновательности, — все это само по себе может и должно быть предметом исследования.
Вот только при чем тут русскоязычные повести Шевченко? Ни Кулиш, ни кто-либо другой из друзей поэта не мотивировали свои советы не публиковать повести какими-либо иными аргументами, кроме их слабости, несоответствия масштабу таланта Шевченко; никто и никогда не объяснял эту слабость «именно тем, что они созданы не по-украински», как думает (или по крайней мере пишет) М. Шагинян30. Если бы это было так, в украинские «буржуазные националисты» пришлось бы зачислить и… Сергея Тимофеевича Аксакова. Ведь и он, высказывая «любезнейшему Тарасу Григорьевичу» свое мнение об отклоненной редакцией журнала «Русская беседа» повести «Прогулка с удовольствием и не без морали», кстати, одного из лучших сочинений К. Дармограя, писал: «Я не советую Вам печатать эту повесть. Она несравненно ниже Вашего огромного стихотворного таланта, особенно вторая половина. Вы лирик, элегист, Ваш юмор невесел, а шутки не всегда забавны… Я без всякого опасения говорю Вам голую правду. Я думаю, что такому таланту, как Вы, можно смело сказать ее, не опасаясь оскорбить самолюбия человеческого… Имея пред собой блистательное поприще, на котором Вы полный хозяин, Вы не можете оскорбиться, если Вам скажут, что Вы не умеете искусно пройти по какой-нибудь лесной тропинке»31.
Какой была реакция Шевченко на этот дружеский, но суровый вердикт? Быть может, он сослался на то, что его взгляды весьма «революционизировались» и не славянофилу поучать его, «единомышленника Герцена»? Или возмутился покушением на свою внутреннюю свободу?
Поэт отвечает Аксакову, судя по датам, немедленно, и отвечает вот что: «Вы мне сказали то, о чем я сам давным-давно думал, но, не знаю, почему, не решался сказать. А вы сказали, и я трижды Вам благодарен за Ваше искреннее, прямое слово, оно осветило мне дорогу, по которой я шел ощупью».
Выходит, русскоязычные повести Шевченко не нуждаются в защите (от этого, мы видим, далек был и сам автор), как, разумеется, не заслуживают они и недооценки. Они нуждаются во вдумчивом, свободном от табуированности и застарелых идеологических стереотипов рассмотрении.
Сравнительный, в частности сравнительно-типологический, анализ, может быть здесь весьма полезен; надо лишь исходить из того, что такой анализ отнюдь не обязательно предполагает построение некой эстетической иерархии по аксиологическому принципу («лучше» — «хуже»), его задача иная — выявление важнейших типологических «перекрестков» процесса, определение соотнесенности произведений (в целом творчества) писателей в литературном и, шире, духовном контексте эпохи. К этому и стремился, это имел в виду автор настоящей статьи, касаясь — на материале произведений Гоголя и русскоязычных повестей Шевченко — проблемы «языка империи». Только это.
1 Цит. по: Тарас Ш е в ч е н к о, Повне зЁбр. творЁв у 12-ти томах, т. 3. Київ, 1991, с. 349.
2 «Листи до Тараса Шевченка», Київ, 1993, с. 67.
3 Собственно, Перебендей зовут народного певца-кобзаря, центрального персонажа одноименного стихотворения Шевченко, открывавшего сборник «Кобзарь»; из стихотворения совершенно определенно явствует, что поэт ощущает свою глубокую духовную близость с героем, его судьбой и жизненным предназначением, более того, акцентирует эту близость, не случайно ведь, посылая переписанный текст Г.Квитке-Основьяненко, он подписывает сопроводительное (не сохранившееся) письмо именем «Перебендя», о чем узнаем из ответного послания Квитки (см.: «Листи до Тараса Шевченка», с. 5).
4 См.: Микола З е р о в, РосЁйськЁ повЁстЁ Шевченка. — Микола З е р о в, Твори в 2-х томах, т. 2, Київ, 1990, с. 175–176; Олександр Б Ё л е ц ь к и й, РосЁйська проза Т. Г. Шевченка. — Олександр Б Ё- л е ц ь к и й, ЗЁбр. праць у 5-ти томах, т. 2, Київ, 1983, с. 221–222. Попытка пересмотреть утвердившуюся точку зрения на авторские датировки предпринята была С.Дмуховским в книге «Повести
Т. Г. Шевченко «Наймичка» и «Варнак»; к вопросу о времени написания повестей» (Днепропетровск, 1958), однако не признана убедительной, — см.: Л. Ф. К о д а ц ь к а. ОднойменнЁ твори Т. Г. Шевченка (ПорЁвняльний аналЁз поем Ё повЁстей «Наймичка», «Варнак», «Княжна» — «Княгиня»), Київ, 1968, с. 86—124.5 И. А й з е н ш т о к, Судьба литературного наследства
Т. Г. Шевченко. — «Литературное наследство», 1935, т. 19-21,
с. 424, 436, 437, 419, 430, 420, 423. Аббревиатура СВУ расшифровывается как «Спiлка визволення України» («Союз освобождения Украины»); сфабрикованный в 1930 году так называемый «процесс СВУ», по которому была привлечена и осуждена большая группа выдающихся представителей национальной творческой и научной интеллигенции, фактически стал началом массовых репрессий на подсоветской Украине. С. Е ф р е м о в — украинский критик, литературовед, вице-президент ВУАН (Всеукраинской академии наук). Н. С к р ы пн и к — видный государственный и политический деятель УССР, член ЦК ВКП(б), в меру возможностей содействовал национальному культурному возрождению; будучи подвергнут жесточайшей травле за «национализм» («скрыпниковщина»), в 1933 году покончил жизнь самоубийством.6 К о л л е г и я П а в л а Г а л а г а н а — частное учебно-воспитательное заведение в Киеве, открытое в 1871 году по инициативе и на средства общественного деятеля Григория Галагана в память его сына Павла, умершего в 16-летнем возрасте. В коллегии было четыре старших класса, в которых обучалось 30 стипендиатов, в том числе крестьянских детей, и 40—50 учеников на средства родителей. Коллегия, тесно связанная с Киевским университетом св.Владимира, славилась нестандартной организацией учебного процесса, высоким уровнем преподавания, богатой библиотекой. Выпускниками Коллегии Павла Галагана были многие видные деятели науки и культуры. Закрыта в 1922 году.
7 См.: А. Е. А н и к и н, Анненский и Шевченко (предварительные замечания), Новосибирск, 1997, с. 49, 51, 50.
8 Здесь и ниже «Предисловие» цит. (в своем переводе) по: Тарас Ш е в ч е н к о, Повне зЁбр. творЁв у 6-ти томах, т. 6, Київ, 1964.
9 Григорий Д а н и л е в с к и й, Знакомство с Гоголем (Из литературных воспоминаний). — «Исторический вестник», 1886, № 12, с. 478—479. Жак Ж а с м е н (Jaquou Jasmin, 1798 — 1864) — провансальский поэт, один из основателей и видных деятелей (наряду с Ж. Руманилем и Ф. Мистралем) культурно-национального движения за возрождение провансальской литературы, традиций трубадуров.
10 М. А. М а к с и м о в и ч, Собр. соч., т. 1, Киев, 1876, с. 529.
11 ЮрЁй Л у ц ь к и й, Листування з Євгеном Сверстюком, Балтимор — Торонто, 1992, с. 60.
12 См.: Ю. Б а р а б а ш, Почва и судьба. Гоголь и украинская литература: у истоков, М., 1995, с. 81—84.
13 Микола Р я б ч у к, Новий погляд на стару контроверсЁю. — ЮрЁй Л у ц ь к и й, МЁж Гоголем Ё Шевченком, Київ, 1998, с. 8.
14 Петро С а в ч а к, Хто боїться Миколи Ґоґоля? До питання «малої лЁтератури». Цит. по авторской рукописи. При всем том, что версия П. Савчака в целом вряд ли может быть безоговорочно признана убедительной, нельзя не отметить заслуживающие внимания наблюдения автора. Так, в качестве примера своего рода «миноритетной практики» приводится то место из «Ночи перед Рождеством», где кузнец Вакула удивляется, «слыша, что… запорожец, зная так хорошо грамотный язык, говорит с царицею, как будто нарочно, самым грубым, обыкновенно называемым мужицким наречием. «Хитрый народ! — подумал он сам себе, — верно, недаром он это делает». Смысл комментария П. Савчака к этому отрывку заключается в том, что и Гоголь, включая украинизмы в русскую речь, также «недаром это делает», он, подобно запорожцам, заставившим императрицу слушать себя, как бы санкционирует употребление украинского языка в имперском контексте.
15 ГригорЁй Г р а б о в и ч, Поет як мЁфотворець. Семантика символЁв у творчостЁ Тараса Шевченка, Переклад з англЁйської СоломЁї Павличко, Друге виправлене й авторизоване видання, Київ, 1998, с. 26.
16 Речь о тех, от чьего имени Белинский высокомерно заявлял: «…мы, москали, немного горды, а еще более того ленивы, чтобы принуждать себя к пониманию красот малороссийского наречия...» (В. Г. Б е л и н с к и й, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 2, М., 1977, с. 276). В другой раз, в отклике на изданный в Петербурге украинский альманах «ЛастЁвка» («Ласточка»), задавшись вопросом: «должно ли и можно ли писать по-малороссийски?», тот же автор отвечал с мнимым сочувствием: «Жалко видеть, когда и маленькое дарование попусту тратит свои силы, пиша по-малороссийски — для малороссийских крестьян» (т а м ж е, т. 4, с. 417—418). В числе этих «маленьких дарований», наряду с И. Котляревским, Е. Гребинкой, Г. Квиткой-Основьяненко, П. Кулишом, был и Т. Шевченко, представленный в альманахе несколькими стихотворениями и главой из поэмы «Гайдамаки».
17 Євген С в е р с т ю к, Шевченко Ё час, Київ, 1996, с. 122, 123.
18 Т а м ж е, с. 123.
19 См.: «Щоденник АркадЁя Любченка, 2/ХI — 41 р. — 21/II — 45 р.», ЛьвЁв — Нью-Йорк, 1999. Аркадий Афанасьевич Л ю б ч е н- к о (1899—1945) — известный в 20—30-е годы украинский литератор, близкий друг и соратник М. Хвылевого, секретарь разгромленной по указанию Сталина организации ВАПЛІТЕ (Всеукраинская академия пролетарской литературы), каким-то чудом избежавший репрессий. Оставшись в оккупированном гитлеровцами Харькове и затем, по мере наступления Красной Армии, откатываясь вместе с немцами и волнами беженцев на Запад, вплоть до Берлина, Любченко с ноября 1941 года по февраль 1945-го, когда он умер во время операции в г. Бад-Киссингене, вел подробный дневник. Судьба дневника долгое время не была известна, его отыскал в семейном архиве покойного патриарха Киевского и Всея Украины-Руси Мстислава (Скрыпника) и подготовил к печати профессор Ю. Луцкий.
20 ГригорЁй Г р а б о в и ч, Поет як мЁфотворець, с. 26.
21 ГригорЁй Г р а б о в и ч, Поет як мЁфотворець, с. 26.
22 К. Ч у к о в с к и й, Лица и маски, СПб., б/д, с. 271.
23 К. Ч у к о в с к и й, Лица и маски, с. 272.
24Оксана З а б у ж к о, ШевченкЁв мЁф України, Київ, 1997, с. 44, 45.
25 Исследованию понятия самотождественности «как методологического инструмента в адекватном прочтении творчества писателя» посвящена коллективная монография группы украинских литературоведов: «СамототожнЁсть письменника. До методологЁї сучасного лЁтературознавства», Київ, 1999. По проблеме национальной идентичности см.: Anthony D. S m i t h, National identity, Penguin Books, 1991.
26 См. об этом: Богдан Р у б ч а к, Живописаний Шевченко («Журнал» як текст). — «СвЁти Тараса Шевченка», Нью-Йорк, 1991; Ольга Б Ё л о к Ё н ь, На гострих гранях буття («спектаклЁ» в Шевченковому щоденнику). — «Слово Ё час», 1999, № 11.
27 «Листи до Тараса Шевченка», с. 103, 105.
28 См.: Мариэтта Ш а г и н я н, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 8, М., 1975, с. 301, 302.
29 ЮрЁй Ш е в е л ь о в, КулЁшевЁ листи Ё КулЁш у листах. — «ВибранЁ листи Пантелеймона КулЁша, українською мовою писанЁ». РедакцЁя ЮрЁя Луцького, Нью-Йорк — Торонто, 1984, с. 23.
30 Мариэтта Ш а г и н я н, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 8, с. 301.
31 «Листи до Тараса Шевченка», с. 119.
|
|