Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2002, 5

Несколько случаев из жизни Вениамина Каверина

Вениамин Александрович Каверин был миролюбив. В литературные и литературно-общественные баталии он старался не ввязываться. Он вообще не любил конфликты. Кроме того, от волнения у него усиливалась бессонница, которой он страдал всю жизнь. А не выспавшись — он не мог писать. Между тем он чувствовал себя счастливым только тогда, когда у него хорошо шла работа. Его жена, Лидия Николаевна Тынянова, тоже не любила, когда он ввязывался в “баталии”. Она вообще часто беспокоилась о близких. Если кто-то из нас куда-нибудь уезжал, она обязательно спрашивала, с какого момента “надо начинать беспокоиться”, если не будет известий. Она, правда, не отговаривала мужа от того, чтобы за кого-то вступиться или выступить против какой-либо несправедливости, но душевного спокойствия ей такие случаи не прибавляли, и Вениамин Александрович это знал. Да и особенной надобности “воевать” у него как будто не было.
В. Каверин не был одним из тех писателей, чьи произведения могли в советское время быть напечатаны только за рубежом или ходили в “самиздате”, или одним из тех, кто писал преимущественно “в стол” в надежде на публикацию когда-нибудь в отдаленном будущем. Почти все написанное В. Кавериным было издано при его жизни. Исключение составляет лишь книга воспоминаний “Эпилог”, написанная в 70-х годах, но изданная лишь в 1989 году, вскоре после смерти Каверина. Но и ее верстку он успел увидеть, а некоторые главы были напечатаны в журналах при его жизни. В целом, по совет-
ским меркам, у него была относительно благополучная литературная судьба, если не считать нескольких кампаний разгромной критики. Но от этого не был гарантирован ни один писатель, хоть сколько-нибудь талантливый и оригинальный.

Итак, благополучная судьба для писателя, не стремившегося непременно угодить власти, и мирный характер. Между тем при чтении того же “Эпилога” может возникнуть впечатление, что Каверин буквально не вылезал из литературных и иных боев. И, в общем, так оно и было, иногда в большей степени, иногда в меньшей. Вот несколько примеров.

В 1955 году писателям разрешили самим собрать и издать альманах, что было совершенно необычно. Такого не бывало с двадцатых годов. Каверин был необыкновенно воодушевлен новыми возможностями. Он вошел в состав редколлегии альманаха. Альманах “Литературная Москва” был действительно общественный, помещения не было, а весь штат состоял из секретаря редакции Зои Александровны Никитиной. Редакционные дела обсуждались главным образом в Переделкине, на дачах Казакевича, Алигер и Каверина, или при прогулках между этими дачами. Тем не менее первый сборник был очень быстро составлен и выпущен в январе 1956 года, а в конце того же года вышел второй. Но если первый сборник не только имел успех у читателя, но был также благосклонно принят критикой и “начальством”, то второй, напротив, был встречен критиками в штыки и подвергся немилосердному разгрому. Во втором сборнике была напечатана третья часть романа Каверина “Открытая книга”, но мишенью разгрома был как раз не роман Каверина, а главным образом рассказ А. Яшина “Рычаги”. В рассказе было описано явление, которое Оруэлл назвал “двоемыслием”. Яшин вряд ли читал в то время Оруэлла, хотя отдельные экземпляры книг Оруэлла уже ходили по Москве, еще по-английски, не в “самиздатских” переводах. Но Оруэлл был ему и не нужен — “двоемыслие” пропитывало всю советскую жизнь. Оно было описано в “Рычагах” очень ярко, что, естественно, вызвало ярость “начальства”. Впрочем, дело было не только в содержании сборника. По сравнению с началом 1956 года, когда вышел первый сборник, общественная атмосфера стала намного более суровой. В венгерском демократическом движении, подавленном советскими танками, видную роль играли писатели (“Клуб Петефи”), и после этого либерально настроенная литературная общественность вообще была под подозрением. Альманах “Литературная Москва” был не только разгромлен, но фактически закрыт, хотя некоторое время редколлегию водили за нос обещаниями разрешить издание третьего сборника. На обсуждении альманаха в Союзе писателей редколлегия обязательно должна была “признать свои ошибки”. Казакевичу и Алигер, членам партии, пришлось что-то “признать”, хотя они сделали это в общей форме и достаточно туманно. Эммануил Генрихович Казакевич говорил Каверину, что у него было большое искушение – запеть, выйдя на трибуну, “Расцветали яблони и груши”. Каверин же не был членом партии и признавать ошибки не желал. Со свойственным ему оптимизмом он считал, что “Литературную Москву” удастся отстоять. На обсуждении он решительно защищал альманах. От волнения у него сорвался голос, и заключавший обсуждение А. Сурков, бывший тогда видным литературным чиновником, сказал (как всегда с оканием): “Видно, не шуточные вопросы мы здесь обсуждаем, если один из основоположников советской литературы так волновался, что даже пустил петуха”. Казакевич замечательно живо воспроизводил эту тираду. Мы с сестрой потом долго называли отца “основоположник” и спрашивали его, как же это он сумел положить основу такому странному и необычному явлению, как советская литература.

Оптимизм не изменил Каверину и в ноябре 1966 года, когда в Союзе писателей шло обсуждение “Ракового корпуса” Солженицына. Считалось, что в зависимости от результатов обсуждения будет решен вопрос о возможности публикации. Времена были уже “брежневские”, общественная и политическая атмосфера никак не способствовала публикации “Ракового корпуса”. Скорее всего, обсуждение устроили для того, чтобы создать видимость “учета общественного мнения”, а не с тем, чтобы всерьез рассмотреть возможность издания книги. Но Каверин так не думал. Он отнесся к обсуждению совершенно серьезно, решительно отстаивал в своем выступлении необходимость публикации. После обсуждения Солженицын прислал Каверину письмо с благодарностью, после чего они познакомились лично. Каверин вообще очень высоко оценивал литературный талант Солженицына, хотя и находил чисто литературные недостатки в его произведениях и даже пытался давать советы. Александр Исаевич за советы благодарил, но, по-моему, никогда ими не пользовался.

“Раковый корпус”, естественно, опубликован не был, знакомство же поддерживалось и в последующие годы. Солженицын стремительно превращался из советского писателя, чье произведение выдвигалось на Ленинскую премию, в грозного диссидента, которым занимался целый отдел 5-го Главного управления КГБ. Уже в начале 70-х Каверин не рискнул (во избежание “всевидящего ока”) послать ему письмо по почте. Я отнес письмо темным зимним вечером на дачу Корнея Чуковского в Переделкине, где Солженицын тогда жил в полном одиночестве, но под наблюдением того же “ока” (вокруг дачи болталось по пустым переделкинским улицам несколько “Волг”). К этому времени о публикации произведений Солженицына в Советском Союзе нечего было и думать. Каверин, однако, сохранял оптимизм. Он продолжал надеяться, что времена изменятся и он еще увидит книги Солженицына, вышедшие не “там”, а здесь. И увидел!

Наверно, именно природный оптимистический характер был одной из причин, по которым Каверин, при своем миролюбии и нелюбви к конфликтам, то и дело оказывался в гуще литературно-общественных боев. Он искренне считал, что смелое слово, сказанное в подходящий момент, может решить судьбу литературного произведения или судьбу писателя, а стало быть, принести пользу русской литературе, рыцарем которой он был всю жизнь. Но дело, конечно, не только в оптимизме. Жизнь почему-то все время складывалась так, что остаться в стороне — не получалось. Отчасти это, наверно, можно объяснить специфическим отношением советской власти к литературе. Власть хотела невозможного: перед литературой ставилась цель воспитания строителя коммунизма, да еще и предписывался ограниченный набор средств – “социалистический реализм”. Каверин неоднократно говорил, в том числе и публично, что он не понимает, что такое “социалистический реализм”. Но власть, видимо, понимала или думала, что понимает. Явный выход за пределы соцреализма грозил судом и высылкой даже при Хрущеве, а при Сталине — лагерным сроком. Бродскому и Заболоцкому инкриминировалась, по сути дела, скорее форма, чем содержание стихов. Предписанная цель и ограниченные средства могли породить только очень слабую литературу, но это тоже не устраивало власть. Эта несовместимость характера власти и природы творчества создавала то особое поле высокого напряжения, в котором жили писатели и которое постоянно ставило их перед выбором – угодить власти и потерять уважение к себе (а с ним и творческий потенциал) или, наоборот, рискнуть, но сохраниться как человек и писатель. Каверин стремился всегда сделать второй выбор, причем стремился, я думаю, сознательно. Вообще эту несовместимость идеологизированной власти с творчеством он подметил очень рано. Именно она составляет главный мотив романа “Художник неизвестен”, написанного и изданного еще в 1931 году. Каверина клеймили за этот роман как классового врага, несколько лет не печатали. Между тем власть в романе представлена вполне симпатичным персонажем, Шпекторовым. Она, власть, пожалуй, даже и права, в чисто социальном аспекте. Но с творчеством, к сожалению, несовместима.

В последующие годы Каверин не раз имел возможность убедиться, что представители власти не всегда такие уж симпатичные парни, а сама она не столь уж права. Несовместимой же она оказывалась вовсе не только с литературой и искусством, а просто с обычной порядочностью, и вот здесь-то и возникали самые опасные ситуации.

В начале 1953 года Каверину предложили поставить подпись под письмом группы видных деятелей культуры, науки, армии и флота. Деятели все были евреи, а в письме содержалось требование предать смертной казни врачей-убийц. Каверин отказался, да еще и сказал, что отказывается “по многим причинам”. Это был, возможно, самый рискованный поступок в его жизни. Если бы Сталин прожил подольше, биография “одного из основоположников советской литературы” могла бы получить совсем другой оборот и даже оказаться намного короче.

В не столь грозные, хотя тоже довольно суровые времена, в 1970 году, Каверин был вызван на заседание Секретариата Союза писателей. Незадолго до этого в Обнинске, в Калужской области, был помещен в психиатрическую больницу Жорес Александрович Медведев, известный ученый-генетик. Каверин хорошо его знал. Жорес Медведев даже был в известной мере прототипом одного из персонажей романа Каверина “Двойной портрет”, Лепесткова. В отличие от Лепесткова Жорес Медведев занимался не только наукой. Он написал несколько книг, и они были изданы на Западе. В одной из его книг был впервые подробно описан разгром биологии лысенковцами, а в другой — разоблачена техника перлюстрации частной переписки, применяемая КГБ. Психиатрический террор в отношении диссидентов в 1970 году еще не был нормой, а Жорес был видным ученым. За него вступились академики и писатели. Каверин не только подписал письмо в его защиту, а даже поехал вместе с женой, Лидией Николаевной Тыняновой, навестить Жореса в больнице, причем это удалось, потому что Жореса держали не в спецпсихобольнице, как это практиковалось в отношении диссидентов в последующие годы, а в обычном психиатрическом лечебном учреждении. Помню, что эта внезапная поездка в Калужскую область очень меня удивила. Одно дело подписать письмо, а дру-
гое — ехать бог знает куда. Мои родители были в житейском плане люди несколько инертные, внезапно сорваться с ме-
ста – это было не в их стиле. Видимо, Секретариат Союза писателей тоже был удивлен, к тому же они получили письмо из Калужского обкома. Заседание Секретариата, на которое вызвали Каверина, состоялось в тот день, когда Жореса выпустили из больницы, причем Каверин знал об этом, а Секретариат – не знал, и Каверин сообщил им эту новость. Они несколько смутились, но мероприятие не отменили. Один из них, бывший генерал КГБ Ильин, сказал, что, заступаясь за арестованных преступников (он имел в виду Синявского и Даниэля, письмо в защиту которых Каверин подписал раньше), Каверин солидаризируется с их антисоветскими взглядами. Каверин на это возразил, что когда он в 1937 году заступался за арестованного брата, знаменитого вирусолога Льва Александровича Зильбера, то Берия прочел письмо Каверина, и брата освободили, и никто Каверина ни в чем не обвинял. Наверно, ни до, ни после этого никто не ставил в пример Секретариату Союза писателей палача, убийцу и насильника Берию в качестве образца умеренности и благожелательной внимательности к людям, и на этом мероприятие по воспитанию Каверина закончилось. Вообще-то Каверин немного, как теперь говорят, “лукавил”. Он не сказал, что брата, которого обвиняли в намерении заразить членов Политбюро вирусом японского энцефалита, вскоре опять арестовали. Кроме того, он хорошо понимал, что защита Жореса Медведева или обращение с требованием оправдать Синявского и Даниэля – это совсем не то же самое, что письмо к Берии с просьбой о пересмотре дела Зильбера. Разница примерно такая же, как между декларацией протеста и челобитной. Но по сути Каверин был прав. В 1937 году скромная просьба о пересмотре дела была, пожалуй, не меньшим “грехом” перед властью, чем смелое выступление в защиту диссидента в 1970-м.

Эти эпизоды, как и многое другое, описаны Кавериным в “Эпилоге”. История этой книги сама не лишена интереса. Работа над ней была окончательно завершена Кавериным в 1979 году. О публикации книги нечего было и думать. Ее даже читать было страшно, книга воспринималась как явное покушение на советскую власть. Публиковать книгу за рубежом Каверин не хотел. Он хотел и дальше писать и печататься и не стремился ни в ссылку, ни в эмиграцию. Было решено отложить рукопись до лучших времен (оптимизм подсказывал, что они обязательно настанут), а для безопасности – переправить один экземпляр за границу. В это время власти собирались изгнать за границу В. Н. Войновича, и Каверин с ним договорился, что если Войнович уедет, то рукопись “Эпилога” ему переправят. Отдать рукопись Войновичу, чтобы он взял ее с собой, представлялось слишком рискованным. Да и книга была еще не совсем завершена. Потом, когда Войнович уехал, я попросил Люшу (Елену Цезаревну Чуковскую) помочь с пересылкой рукописи. Она в свою очередь обратилась к Борису Биргеру, художнику, известному во всем мире, но не признанному в СССР. Он имел опыт в пересылке своих произведений на Запад. И вот тут дело едва не сорвалось. Биргер и австрийский дипломат, которого он попросил отвезти рукопись, явились на дачу к Каверину, чтобы удостовериться, действительно ли автор желает отправить рукопись за границу. Каверин между тем не был посвящен в детали предприятия. С Биргером он был хорошо знаком, но о том, что Биргер принимает участие в пересылке рукописи, он не знал. Меня в это время на даче не было, и никто не мог объяснить Каверину, какое отношение к “Эпилогу” имеет Биргер, а тем более — австрийский дипломат. Но Каверин мгновенно все понял! Он выразил одобрение, и “Эпилог” уехал на Запад, где и пролежал “до лучших времен”.

Во время войны Каверин был специальным корреспондентом “Известий” на Северном флоте. Многое из того, что он там видел, отражено в его рассказах военного времени, а также в повестях и романах, написанных в последующие годы. Но многое и не отражено. Я помню его рассказ о том, как в Полярном, в клубе или красном уголке, кого-то из летчиков, игравших там в шахматы, вызвали, он доиграл партию и ушел, сказав, что его вызывают, чтобы лететь в “Буль-буль”. Когда он ушел, Каверин спросил, что это такое – “Буль-буль”. Ему объяснили, что летчики так называют одно место на побережье, где у немцев очень мощная противовоздушная оборона, и наши самолеты там постоянно сбивают. И они “буль-буль”. В поведении и тоне летчика, который доиграл партию и ушел, не было заметно ни малейшего волнения, беспокойства или бравады. В том, как Каверин рассказывал об этом случае, чувствовалось его искреннее восхищение этим человеком. Ему, по-моему, не приходило в голову, что в той стране, где он жил, самые, казалось бы, естественные поступки (что может быть естественнее, чем отказаться требовать казни людей, которых считаешь невиновными, или просить пересмотреть дело брата, которому предъявлены дурацкие обвинения, или написать книгу воспоминаний) требовали мужества, сравнимого с мужеством летчика, который летел в “Буль-буль” и, чтобы точно сбросить торпеду, вел самолет прямо на огонь немецких зенитных пулеметов.

Версия для печати