Мне всегда казалось, что я никогда не буду писать о Сергее Михайловиче Бонди. Причин тут было много. Но прежде всего — убеждение, что невозможно передать, в чем состояла уникальная неповторимость его лекций. Научные же взгляды его, к счастью, изложены в опубликованных трудах. Зачем же тогда писать?
Но в то же время... Так жестоко изменилось все — взгляды, убеждения, истины. Пушкин нашей юности — трагический и блестящий, друг декабристов — предстает сейчас богобоязненным монархистом.
Гениальный, благороднейший Герцен оказался не нужен современному обществу. Так, может быть, и образ знаменитого пушкиниста будет искажен, представлен так, как того хотели бы современные “властители дум”? Может быть, еще одно свидетельство современника будет нелишним в поисках истины.
Я познакомилась с профессором С. М. Бонди, будучи студенткой Московского городского педагогического института им. Потемкина. Был такой институт в послевоенной Москве. Я поступила туда в 1947 году. Следовательно, более полувека отделяет меня от того времени. И многое, многое из того былого уже подернулось дымкой забвения. Но только не первая встреча с профессором Бонди. Вернее, это была не личная встреча — наше знакомство и дружба завязались гораздо позднее, — а лишь первая лекция этого профессора, которую я услышала. И без всякого сомнения можно сказать, что это было потрясением.
В чем же дело? Чем так удивила и потрясла меня лекция профессора Бонди? Это было уже на втором курсе. Следовательно, за плечами был целый год занятий на литфаке. Лекций к этому времени было выслушано очень много. Были среди них и выдающиеся. Античную литературу читал у нас
А. Попов, спецкурсы вел Л. Гроссман. Мы ходили слушать на старшие курсы лекции Д. Михальчи. Все это были значительные, интересные курсы.Но только попав на лекцию Бонди, я поняла, что значит по-настоящему говорить о великой литературе в русле большой науки. Когда настоящая наука и великая литература не противостоят друг другу, а органически сливаются в единое целое. Та первая лекция Бонди, которую я услышала, была началом, пожалуй, самого замечательного его курса, из тех блестящих циклов лекций, которые он читал в конце 40-х годов в Педагогическом институте. “Путь Пушкина к реализму” — так назывался этот курс.
Южная ссылка и романтические поэмы, разочарование во всем, и прежде всего в своих вольнолюбивых мечтах, михайловское заточение и отчаянье поэта... Обращение его к жизни народа, глубокие и возвышенные размышления о судьбах отечества. Трагедия “Борис Годунов” — подвиг поэта, начало русского реализма — и известие о четырнадцатом декабря... Драматическое, захватывающее повествование. К счастью, Сергей Михайлович записал это свое исследование. Существует его статья о становлении пушкинского реализма. Все это можно прочесть. Но надо иметь в виду, это устное изложение своих идей по своему блеску превосходило у профессора Бонди их письменное изложение. Он сам часто говорил нам впоследствии, что писать не умеет. И любил рассказывать такой анекдот.
Как-то он сказал в кругу своих коллег-филологов, что писать не любит, пишет мало, а между тем он член Союза писателей. И кто-то ему ответил: “Ничего, С. М., вы сможете пройти в Союз по секции акынов и ашугов”. Эту шутку С. М. любил повторять. Но до таких разговоров еще очень далеко.
А пока передо мной открывалась счастливая возможность слушать эти необыкновенные, удивительные лекции. То, что эти лекции удивительны и уникальны, стало ясно сразу, на первой же лекции. В чем тут было дело? Объяснить это трудно. Скорее всего профессор Бонди обладал каким-то особым, уникальным даром. Другое дело, что дар этот сочетался с многолетним трудом исследователя, текстолога, теоретика стиха. Но все же это был дар, талант. Талант изложения своих мыслей, идей в устной форме перед аудиторией. Надо сказать, что это достаточно редкое явление — такой дар. В русской истории можно припомнить, пожалуй, только лекции Грановского, на которые в Университет съезжалась вся Москва. У нас, конечно, такого явления не было — время было совершенно другое. Но, между прочим, немного позднее, в начале 50-х, когда С. М. читал лекции уже в Университете, там тоже можно было видеть многих посторонних слушателей среди студенческой аудитории. Популярность его курсов к тому времени стала очень большой. Но и наши аудитории были всегда переполнены.
Когда я сейчас вспоминаю это время — первый год, когда я слушала лекции Бонди, — необыкновенно радостное чувство наполняет душу. Жизнь чудесным образом вдруг преобразилась — появился мощный интеллектуальный магнит, который притягивал, заставлял мыслить и чувствовать... Подумать о том, что какую-то лекцию придется пропустить, было страшно. А такая возможность всегда существовала, так как мы слушали лекции не только нашего курса, но и на других, старших курсах. Поэтому, чтобы пойти на лекцию С. М., которую он читал на другом курсе, нужно было пропустить нашу лекцию. А так как посещение лекций было у нас обязательным, то это было связано с определенными трудностями. Но это было, конечно, преодолимо. Иногда трудно, но преодолимо.
Но тут нагрянула совершенно неожиданная беда. Началась борьба с космополитизмом. И профессор Бонди, конечно, попал под огонь критики.
Во-первых, нерусская фамилия, а потом весь облик его как-то не соответствовал тому представлению о советском ученом, который, видимо, был у нашего деканата. Потом-то мне стало ясно, что социалистические идеалы нашего профессора в корне отличаются от того представления о социализме, который был у его оппонентов. Но тогда я не только не имела представления о мировоззрении профессора Бонди, но плохо еще разбиралась в своем собственном. Сейчас мне, пожалуй, трудно даже восстановить свой тогдашний образ мыслей. Скорее всего положительного идеала у меня тогда не было. Но было полное неприятие существующей действительности. Поэтому естественно, что все мои симпатии были на стороне тех профессоров, которые подвергались критике. Да и все наши студенты, независимо от взглядов и убеждений, были, конечно, за гонимых “космополитов”. Никто не мог толком понять, в чем их, бедных, обвиняют.
Я смутно помню собрание, на котором проходила “проработка” наших преподавателей, зачисленных в “космополиты”. Все-таки все выходящие на трибуну в чем-то оправдывались, признавали свои ошибки, обещали не допускать их впредь. Когда же на кафедре появился Бонди, он заговорил совсем по-другому. Одна его фраза особенно поразила меня. Он сказал следующее:
“Я — профессор. Поэтому я должен быть уверен, что мои студенты не сомневаются в моей искренности”.
Это означало, что он не может так легко и просто признать ошибочными те положения, которые только что излагались им на лекциях. И действительно — быстро, остроумно, как-то даже весело профессор опроверг все предъявленные ему обвинения и под одобрительный шумок аудитории покинул кафедру. Я не знаю, что повлияло на позицию деканата — удачное ли выступление профессора на собрании, горячее ли сочувствие студентов или какие другие обстоятельства, — но С. М. на факультете остался, отстранен он не был.
Таким образом, эта опасность миновала. Для нас — тогдашних студентов литфака Московского городского педагогического института — борьба с космополитизмом окончилась благополучно1.
Это собрание с критикой “космополитов” состоялось, видимо, зимой, в самом начале 1949 года. И вот начался этот год, который сейчас во всех воспоминаниях именуется самым мрачным годом послевоенной реакции. Так, видимо, это и было. Я и сама вспоминаю сейчас свои мучительные раздумья о современной жизни, мое отщепенство, невозможность для меня вступить в комсомол и быть как все. И многое, многое другое. И в то же время это был необыкновенно счастливый год, весь наполненный поэзией Пушкина. Причем не той поэзией Пушкина, которую я знала и любила с детства, а поэзией какого-то другого поэта. Нет, конечно, это был тот же Пушкин, но прочитанный нам с кафедры ученым, чье уникальное дарование очень трудно определить, но суть которого все же состоит в соединении строгого научного подхода и абсолютно верного художественного восприятия литературы, поэзии. В данном случае поэзии Пушкина. В какой-то степени, мне кажется, нашему Пушкину повезло. Ни один из наших великих классиков не имел такого блестящего и вдохновенного интерпретатора. С другой стороны: героем таких лекций, которые читал нам Бонди, мог быть только Пушкин. Так мне представляется. С. М. любил повторять, что жизнь Пушкина как будто специально написана каким-то великим писателем. Настолько она увлекательна и драматична. В самом деле: в начале жизни лицей и встреча с Державиным, затем южная ссылка и романтические поэмы, мрачное Михайловское, где он пишет драму о царе Борисе и где его навещают друзья-лицеисты, один из которых будущий декабрист... И так до конца его удивительной жизни, включая трагическую ги-
бель.У кого еще из русских писателей такая драматическая и одновременно возвышенная судьба? Может быть — только у Герцена и Твардовского...
Итак, весь этот год я была буквально поглощена лекциями о Пушкине, которые читал нам Бонди. Надо сказать, что до сих пор вспоминаются фрагменты этих удивительных лекций. Например, лекция о духовном кризисе Пушкина 20-х годов. С. М. комментировал два стихотворения — “Свободы сеятель пустынный” и “Демон”.
И комментарий, и звучание этих стихов так, как читал их профессор Бонди, — помнятся до сих пор. Он прекрасно читал Пушкина. Какое-то особое благородство было в его чтении. Он читал без актерских приемов, удивительно ясно выделяя мысль произведения. А уж о безукоризненности соблюдения ритма стиха или о великолепном русском языке говорить не приходится. Русский язык его был так же безупречен, как и абсолютно было его чувство стиха, ритма. Кроме того, в его чтении неуловимо присутствовало страстное желание передать аудитории свое восхищение стихами, которые он в данный момент читает. То есть это все же было чтение лектора, профессора. Это стремление — передать свое восхищение, увлечь — придавало, пожалуй, особую прелесть его чтению Пушкина.
Невозможно забыть и лекцию о разговоре Пушкина и Николая I в сентябре 1826 года. Это была одна из лучших лекций С. М. — реконструкция беседы царя и поэта, которая проходила наедине. Свидетелей беседы не было; следовательно, все, что известно современникам об этом разговоре, исходило либо от царя, либо от поэта. Профессору Бонди удалось подвергнуть каждое высказывание современников об этой беседе тщательной психологической экспертизе. Что мог сказать своим друзьям поэт, и что мог поведать царь своим приближенным...
Получилось удивительно ясное и убедительное изложение этого диалога, которого никто не слышал. Диалога драматического, напряженного, выявляющего благородство и искренность Пушкина, и холодную хитрость царя. С. М. считал, что Николай все же обманул поэта. Эта лекция С. М. еще раз подтвердила его веселое утверждение, что биографию поэта сочинял гениальный писатель. Можно, между прочим, упомянуть еще и такую особенность нашего лектора. Если стихи он читал удивительно просто, строго, то, цитируя диалоги современников Пушкина, он иногда прибегал к актерским приемам. И это было тоже очень талантливое чтение. В лекции о беседе царя с поэтом он, безусловно, воспользовался этим своим талантом. Значительно позже С. М. читал в Ленинграде на Пушкинском семинаре эту свою работу. Доклад произвел сильное впечатление на пушкинистов. О нем заговорили как о событии в пушкиноведении. А для нас — студентов Педагогического института конца 40-х годов — это была одна из рядовых лекций нашего удивительного профессора.
Как я уже говорила выше, аудитории, где читал С. М., были всегда переполнены. Но, конечно, среди всей массы студентов выделялась довольно значительная группа особенно заинтересованных слушателей. Эти студенты присутствовали на всех курсах профессора, которые он читал на нашем факультете. Я, конечно, была среди них. Нас на курсе называли “бондистами” или “бондитами”...
Забегая вперед, хочется сказать следующее. В начале
50-х годов Бонди стал читать лекции в Московском университете. Мы к этому времени уже окончили институт и довольно часто приходили в Университет на лекции нашего профессора. Без сомнения, это начинался новый этап в его деятельности. Громадные аудитории Университета, его священные стены, величайший престиж этого учебного заведения — все создавало гораздо большие возможности для деятельности знаменитого профессора. Но в то же время мне представляется, что лекции, которые С. М. читал в конце 40-х годов в Московском педагогическом институте, в чем-то даже превосходят его университетские курсы. Тут дело, наверное, в том, что курсы 40-х годов в пединституте — это первые педагогические опыты С. М. Он был к этому времени уже знаменитым пушкинистом, маститым ученым, но лектором он был “молодым”.Наверное, именно это обстоятельство наложило на “наши” курсы в пединституте особый отпечаток. Отпечаток новизны, вдохновения, особой увлеченности.
Но возвращаюсь к моим воспоминаниям, в те самые 40-е годы, а точнее в год 49-й. Все, все связано было тогда с лекциями о Пушкине, которые читал нам Сергей Михайлович.
Но странное дело... Слушая все курсы Бонди на нашем факультете и принадлежа по праву к тем, кого у нас на курсе называли “бондитами”, я, конечно, прекрасно знала о существовании кружка по анализу художественных произведений, который вел С. М. Казалось бы, мне нужно было бы сразу пойти в этот кружок. Но я почему-то медлила. Мои однокурсницы, которые в этом кружке занимались, очень удивлялись этому обстоятельству. А мне представлялось совершенно немыслимым излагать какие-то свои соображения о литературе в присутствии профессора Бонди. Или слушать изыскания моих однокурсниц в его присутствии. Мне представлялось это совершенно невозможным. Нет, нет, только лекции — это главное.
Но все-таки в самом начале третьего курса, в конце 49-го года, я преодолела свою нерешительность и пришла на занятие кружка.
К сожалению, у меня не осталось ясных воспоминаний об этом первом для меня занятии кружка, как помню я первую услышанную лекцию С. М. Пожалуй, не могу вспомнить сейчас и конкретные анализы произведений. Но общее радостное ощущение от этих занятий сохранилось на всю жизнь. Как же все это происходило? Каждый из нас должен был взять для анализа какое-нибудь произведение русской литературы. Ограничений никаких не было, но, как правило, анализировались небольшие произведения, по преимуществу шедевры. Каждый старался, как мог, верно определить основную мысль, идею произведения. Но самое главное, как эта идея воплощена в системе художественных образов. Разгорались жаркие споры — одни поддерживали докладчика, другие яростно его опровергали. С. М. обычно все это слушал молча, загадочно улыбаясь. Мог иногда задать какой-нибудь вопрос докладчику. Но вот споры постепенно затихают, однако не означает, что достигнуто единое понимание проблемы. Просто у спорящих нет больше аргументов.
Вот тут-то начиналось самое главное — слово брал С. М. Соглашался ли он с выдвинутыми идеями или опровергал
их — слушать его было одинаково интересно.Нам демонстрировалась эта изумительная “поверка алгеброй гармонии”, где алгебра ни в коей мере не нарушала гармонии. Это единство искусства и науки поражало и на лекциях Бонди, но здесь все было ближе и конкретнее. Кроме того, небольшая аудитория, — нас, кружковцев, собиралось не больше десяти — двенадцати человек, — давала возможность С. М. поделиться с нами какими-то своими наблюдениями или воспоминаниями, что на лекциях было не всегда возможно. Эта часть наших занятий была не менее интересна, чем анализ стихов и прозы. Помню такой случай. Как-то один из кружковцев решил взять для анализа пьесу Блока “Роза и Крест”. С. М. выбор одобрил, но сказал, что это мистиче-
ская пьеса, сейчас она не очень популярна; поэтому, может быть, не стоит анализировать ее в стенах института. Он предложил собраться у кого-нибудь дома и там разобрать это произведение. Все были в восторге: таинственное собрание для анализа мистической пьесы Блока! Радостно повторяли, что пароль у нас будет “роза”, а отзыв — “крест”. Но увы... На следующее занятие С. М. пришел грустный. Оказывается, он поделился с кем-то из своих коллег этой идеей — разобрать пьесу Блока у кого-то дома. Идея эта была встречена с явным удивлением и одобрена не была. Конечно, это было чрезвычайно неосторожно — опальный профессор с группой студентов собираются где-то вне института и разбирают мистическую пьесу...Пришлось нам от этого намерения отказаться. Мне же до сих пор жаль, что не состоялось тогда это романтическое собрание. Таким образом, разбор пьесы не состоялся, но зато С. М. рассказал нам, как впервые слушал он “Розу и Крест”, которую читал сам Блок. Не помню, по какому поводу, но именно там на занятиях кружка я услышала рассуждение Бонди на тему, почему Запад так долго не признавал русскую революцию. Он говорил, что на Западе очень популярен Достоевский. Именно его произведения, его романы легли в основу представления о русском характере на Западе. А вот Пушкина там знают мало. А между тем Пушкин — это тоже блестящее воплощение нашего национального характера. Мятущаяся душа, воссозданная Достоевским, способная все разрушить, но неспособная что-либо создать, — так воспринимают нас на Западе. Но цельность, строгость, собранность Пушкина — это тоже наш национальный характер. Недостаточное знание Пушкина на Западе часто приводит к недооценке возможностей нашего общества. Таких интереснейших отступлений было много. Но главным, конечно, был разбор художественных произведений. На одном из собраний кружка я разбирала стихотворение Пушкина “Воспоминание” (“Когда для смертного умолкнет шумный день”). Я до сих пор помню то волнение, которое сопровождало и работу над докладом, и процесс его обсуждения. Я пыталась показать, как ритм и весь строй образов этого шедевра передает состояние че-
ловека, застигнутого томительными часами горького раскаяния...Мы читали вторую, отвергнутую Пушкиным, часть стихотворения и пытались представить себе, кто же эти два ангела — “с крыльями и с пламенным мечом”... И наконец, что значит последняя, заключительная строка стихотворения:
Но строк печальных не смываю.
Не может смыть эти печальные строки поэт или он не хочет смывать их? Я доказывала, что он не может смыть потоками горьких слез те печальные строки, которые проходят перед его мысленным взором в свитке воспоминаний. Нашлись, конечно, оппоненты, которые отстаивали иную точку зрения. Но С. М. поддержал мое толкование. И нашел, конечно, такие слова и аргументы, которые убедили сомневающихся. Вообще, надо сказать, на занятиях кружка я не помню такого случая, когда бы мы не согласились с точкой зрения нашего профессора. Взгляды могли быть очень разными, споры жаркими, но все-таки в конце концов мы все соглашались с мнением С. М. И тут дело было не только в том, что его эрудиция и художественный вкус десятикратно превышали наши возможности, но и потому, что он был кумир, властитель дум. Тут уж ничего не поделаешь — так было. В дальнейшем, через несколько лет разногласия были уже вполне возможны. И некоторые из них — очень горькие.
Я занималась в кружке всего два года — третий и четвертый курс. Но именно в это время сложился тот коллектив энтузиастов, который потом образовал наше “знаменитое” первоапрельское общество. Как это произошло? Получилось так, что все мы, особенно увлеченные занятиями в кружке, одновременно заканчивали институт. Мы все были с одного курса. На последнем занятии С. М. произнес какие-то торжественные слова в нашу честь. Что-то в том смысле, что эти покидающие институт студенты способствовали тому, что так плодотворны и интересны были наши занятия последних лет. Мы же, уходящие, подарили ему красивую книгу, — кажется, это был альбом В. Серова, — на которой сделали надпись. Это была цитата из Пушкина. Ну конечно же, мы написали эти замечательные стихи:
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена...
Что другое мы могли написать? Но расстаться все же было невозможно. Тогда и решили, что раз в год мы будем встречаться — наш Учитель и мы, его ученики.
Наше первое собрание состоялось первого апреля 1951 года. Кто бы мог подумать тогда, что мы будем регулярно встречаться в течение двадцати лет! Но так было. Мы расстались только в 1971 году, отпраздновав двадцатилетие нашего общества, которое мы называли “первоапрельским”. Правда, было у наших собраний еще одно название — неофициальное. Мы называли наши встречи “Чай с мыслителем”. Получилось это так. Наша первая встреча 51-го года была очень веселой. Недаром она совпала с первым апреля!
Дело в том, что С. М. принес ненапечатанные пародии своего брата Алексея Михайловича Бонди — актера и драматурга. Необыкновенно талантливые, смешные литературные пародии, которые С. М. замечательно читал. Мы все покатывались со смеху. С. М. радовался такой отзывчивой аудитории и смеялся сам. Он был веселым и остроумным человеком. Характер его остроумия был чрезвычайно привлекателен — он никогда не говорил каких-то специальных острот, но часто облекал свою мысль в остроумную форму. Это получалось легко и свободно; казалось, что по-другому просто невозможно выразиться. Так было и на лекциях, но в большей степени в застольной беседе.
Но возвращаюсь к пародиям Алексея Михайловича. Одна из них — очень смешная — пародировала многочисленные воспоминания о Л. Толстом. Одно из пародируемых воспоминаний называлось “Чай с мыслителем”. Отсюда и пошло название наших апрельских встреч. Правда, пили мы не только чай. Первые годы представлены были исключительно легкие вина, шампанское. Но потом выяснилось, что С. М. предпочитает водку. Это было для нас несколько неожиданно. Но, конечно, и этот напиток был включен в ассортимент.
Надо сказать, что на протяжении двух десятилетий наши встречи, наше дружеское общение играли огромную роль в жизни каждого из нас.
Каждую из наших встреч мы ждали, внутренне готовясь к этому событию.
Жаль, что мы не вели протоколов наших заседаний! И записывали непростительно мало. Хотя понимание значительности такого общения присутствовало всегда, с самого начала. Первые годы у нас не возникало тех жарких споров, дискуссий, которые стали обычным явлением в начале 60-х. Нет, мы, пожалуй, оставались все еще студентами, внимающими нашему профессору. Только темой его лекций был уже не Пушкин. Нет, Пушкин, конечно, остался с нами, но были и другие темы. Я помню, какое сильнейшее впечатление произвел на всех нас рассказ С. М. о Мейерхольде.
В начале 50-х годов имя Мейерхольда было окутано тайной. Знали только о его трагической гибели, но о нем самом знали очень мало. И вот этот рассказ — о близком знакомстве с ним в дореволюционные годы, об увлечении театром, о сложнейшем характере этого гениального режиссера... Или еще пример такой тематической беседы.
Однажды наша апрельская встреча совпала с Пасхой. Тогда, конечно, никому из нас и в голову не могло прийти праздновать этот праздник, идти в церковь или что-либо подобное. И, уж конечно, ни по радио, ни по телевидению не передавали праздничную божественную литургию. Мы все тогда были атеистами. Нет, мы знали, конечно, что есть люди верующие. Но это воспринималось как странное явление, стремление к оригинальности, своеобразный протест. Без всякого сомнения, не верил в Бога и С. М. Он много раз совершенно определенно говорил об этом. И Пушкина он считал атеистом и учил этому своих студентов. Таким образом, никаких религиозных, мистических настроений у нас не было. Но все-таки кто-то вспомнил, что ночь эта пасхальная, и С. М. спросил нас, знаем ли мы те главы из Евангелия, которые посвящены Пасхе. Выяснилось, что почти никто ничего не знает. Мне показалось даже, что С. М. был рад этому обстоятельству. Он предчувствовал радость посвящения непосвященных. И действительно, это посвящение ему удалось вполне. Прошло много лет, но я все еще помню глубокую поэтичность его рассказа, его толкование событий евангельского сюжета, его волнение: поймем или нет мы, профаны, впервые все это слышащие. Надо сказать, что мы все поняли. Я имею в виду не те тонкости и глубины великой книги, о которых до сих пор спорят философы и богословы. Но тот жизненный трагизм и поэтическую символику, которыми переполнено Евангелие, нашему лектору удалось нам передать.
Да, я впервые в ту ночь слышала о молитве Иисуса Христа в Гефсиманском саду, о его просьбе к ученикам бодрствовать вместе с ним, чтобы хоть немного облегчить его страдания, его тоску. Но они, его ученики, все же засыпают, не выполняют его последнюю предсмертную просьбу. И Христос молится один в залитом лунным светом саду. Это знаменитое “моление о чаше” — один из поэтичнейших евангельских сюжетов.
Я слышу все это впервые. И то, что все это происходит пасхальной ночью и что мы сидим вокруг стола, объединенные дружбой, которая, как кажется, нас никогда не покинет, придает всему происходящему особую значительность и прелесть. Профессор Бонди часто обращался в своих лекциях к библейским сюжетам. Чувствовалось, что он великолепно знает Библию, бесконечно восхищается ее поэтичностью и глубиной. Особенно нравилась ему притча о блудном сыне. Он говорил о ней часто. Он трактовал эту притчу так.
Почему такая радость, когда возвращается блудный сын? Ведь он возвращается к тому самому, от чего брат его и не отступил: к труду, к семейному очагу. Казалось бы, более прав спокойный, трудолюбивый брат. Но нет, все почести другому сыну, который промотал отцовское наследство, не нажил ничего своего и нищим возвращается к родному очагу. Почему так? Бонди считал, что в притче выражена очень глубокая мысль, что убеждения, истина, добытая трудным путем исканий и сомнений, почему-то предпочтительней той же истине, но принятой пассивно, на веру. Трудно это объяснить. Но прекрасные библейские образы представляют эту мысль как художественную данность. С. М. очень любил картину Рембрандта “Возвращение блудного сына” и любил говорить о ней. Он считал, что философия притчи о блудном сыне прекрасно передана в картине. Это и фигура счастливого старика-отца, и несколько туманная фигура брата, и, самое главное, образ возвратившегося сына — нищего страдальца.
Нравились ему и библейские притчи о Богоматери. Он считал, что легенды эти — мужской фольклор. И передают они преклонение мужчин перед девственностью и материнством. Создается образ, в котором соединяются эти две ре-
альности, в жизни несоединимые, — материнство и девственность.Сейчас, когда все стали верующими и так много приходится слышать различных толкований Библии, мне всегда вспоминаются те давние лекции неверующего профессора. Богом которого, правда, был Пушкин. Мне они представляются гораздо глубже и значительней современных комментариев.
Особое место в рассказах С. М. занимала тема жизни в Костроме в 20-е годы. Он возвращался к ней часто. Он говорил, что именно там, в Костроме, столкнувшись с реальной жизнью русской провинции, он понял значение Октябрьской революции. Работал он тогда в детском интернате, где воспитывались дети рабочих. Размышления о судьбе этих де-
тей — что ожидало бы их, если бы не было революции, — и сравнение с теми возможностями, которые открывались перед ними теперь, приводили к выводу о громадном значении этого события. Он полагал, что Горький не все понял в революции, именно потому, что оставался в Петрограде, а не уехал в провинцию, как советовал ему Ленин.Так было в первое десятилетие наших встреч — говорил в основном С. М., мы же были слушателями; далеко не пассивными, но все же слушателями.
Но в 60-х годах все изменилось. Начался период споров и дискуссий, время “переоценки ценностей”, время поисков истины. Правда, проблема “поиска истины” стояла перед нами всегда, с самых первых студенческих лет. Но тут все очень обострилось, все приобретало особое значение. Складывалась философия диссидентства, которая бурно обсуждалась на наших встречах. Мы давно уже собирались не только в апреле. Часто поводом для встречи служили именно какие-либо события нашей общественной жизни. И вот в этот дискуссионный период открылась какая-то новая грань личности нашего профессора. Выяснилось, что его чрезвычайно интересует политика, современность, судьба страны. Он был великолепным, увлекающимся полемистом с очень определенной точкой зрения, которую он страстно отстаивал. Участвовать в этих спорах было необыкновенно интересно. Казалось, еще немного — и все станет ясно и истина предстанет перед нами в сияющем великолепии.
Так какие же общественные взгляды проповедовал нам профессор С. М. Бонди в те далекие 60-е годы? Если говорить коротко — он защищал идеи социализма. Он был глубоко предан этому учению; он считал марксизм одним из величайших открытий человечества в области гуманитарной мысли. Его курс “История литературы, как процесс”, который он читал в начале 50-х годов уже в Университете, был задуман именно как демонстрация воплощения идей марксизма в процесс развития литературы. С моей точки зрения, курс этот не был вполне удачным. Но увлечен этой идеей С. М. был чрезвычайно. Нечего и говорить, что им отвергались все бюрократические нелепости, вся “номенклатурщина”, от которой он глубоко страдал. Но величие идеи он признавал всегда. И, без сомнения, наша жизнь, пусть даже очень несовершенная, устраивала его больше, чем дореволюционная действительность. Ведь он встретил революцию уже взрослым человеком, он знал ту прежнюю жизнь.
Однажды С. М. сказал о себе приблизительно так: “Если бы не было революции, моя личная судьба вряд ли бы изменилась. Скорее всего я был бы профессором Петроградского университета. И в материальном отношении моя семья жила бы лучше. Но я бы этого не хотел. Я не хотел бы быть ученым в буржуазном обществе”.
К этому высказыванию примыкает еще одна мысль, которую С. М. часто высказывал. Он считал, что интеллигенту, ученому трудно стать революционером. Далее свою мысль он развивал примерно так. Если непосредственному труженику — рабочему, крестьянину — революция приносит материальные выгоды, то ученый лично не получает никаких преимуществ. Если рабочие стихийно все революционеры, так как каждый заинтересован в успехе общего дела непосредственно, то интеллигенту, ученому нужно стать выше своих личных интересов, предпочтя им интересы всего общества.
Тогда, в 60-х, мне эта теория казалась странной. Она меня не убеждала. Как так? Ведь не все крупные ученые уехали в эмиграцию. Многие остались со своим народом, разделили и судьбу, и мировоззрение своего народа.
Увы! После 91-го года многое прояснилось. Сколько таких “пламенных революционеров” из рядов высокой интеллигенции оказались вдруг преданными “общечеловеческим” (читай — буржуазным) ценностям, православной религии и т. п.
С. М. был одинок в ту пору. Настоящих друзей из среды знаменитых ученых— филологов его поколения к этому времени уже почти никого в живых не осталось. А с младшими коллегами ему, видимо, трудно было найти взаимопонимание. Не в последнюю очередь, возможно, как раз из-за мировоззрения. Распространившуюся тогда философию диссидентства он не принимал. Относился к ней резко отрицательно. Может быть, потому еще, что все движение диссидентов было ориентировано на Запад. А Запад он не любил. Считал западную демократию фарисейской. Я почти дословно запомнила одно его высказывание на эту тему. Было сказано примерно следующее:
“Когда мне говорят, это самая демократическая из европейских конституций — это конституция Бельгии, я спрашиваю, распространяется ли она на жителя бельгийского Конго. Ах нет, не распространяется. Ну, тогда мне это неинтересно, я этого не понимаю”.
Вот так он относился к Западу. Разумеется, разговор происходил в те годы, когда Конго было еще колонией Бельгии.
Когда его дочь уехала в Париж с мужем, которого послали туда работать, С. М. выражал опасение, как бы буржуазная среда не затянула ее в сети мелких меркантильных интересов. И вспоминал по этому поводу изречение: “Выше сердца!” Он считал, что эти замечательные слова нужно всегда помнить, чтобы не затянула тебя приземленная повседневность.
Вот так приблизительно высказывался профессор Бонди в 60-е годы по вопросам политики, мировоззрения, морали. Я полностью разделяла его взгляды. Мне очень нравилось, как он все это говорил. Это были речи настоящего русского интеллигента в самом высоком значении этого слова. Во всех мировоззренческих спорах я всегда была на стороне С. М.
Но у меня с ним возникла иная дискуссионная тема, которая обсуждалась так же горячо, как и философская. Дело в том, что в это время я переживала страстное увлечение поэзией Твардовского. Естественно, что мне хотелось знать мнение С. М. об этом замечательном поэте. Увы! Всякий раз мое восторженное цитирование новых его стихов наталкивалось на холодную, неприязненную критику знаменитого пушкиниста. Меня это очень огорчало, и споры наши были жаркими и не всегда дружелюбными.
Надо сказать, что к поэзии ХХ века С. М. относился весьма сурово. По-настоящему он любил только Блока. Его стихи он читал часто — и наизусть, или просил дать ему книжку. Цитатами из Блока он часто иллюстрировал свои мысли. Блока он читал так же великолепно, как и Пушкина. Многие блоковские строки до сих пор звучат для меня с тем неповторимым благородством интонаций, с которым читал их С. М. Но остальные крупнейшие поэты ХХ века оставляли его равнодушным. Он не любил Маяковского. Не признавал Марины Цветаевой! Это последнее обстоятельство тоже служило темой многих дискуссий. В начале 60-х как раз вышли первые сборники ее стихов. Многие из нас сразу были покорены необычной, сильной поэзией. А С. М. говорил, что это слабые стихи. И даже считал, что такой бурный интерес к поэзии
М. Цветаевой вызван не художественным совершенством ее стихов, а только лишь трагической судьбой их автора. Вот такой потрясающий парадокс. С. М. говорил, что любит
А. Ахматову. Но я не помню ни одного случая, чтобы он читал нам ее стихи, или какой-либо разговор о ней. Хотя он был знаком с Анной Андреевной, они виделись, когда она бывала в Москве. А вот Пастернака С. М. однажды нам читал. Не помню уж, по какому поводу, но мы все оказались у него дома на Чистых прудах. Как только мы вошли в его кабинет и расселись, он, не начиная еще разговора, сказал, что хочет прочесть нам стихи. И взял со стола свежий номер “Знамени”. Это был тот самый номер журнала, где была напечатана большая подборка стихов Пастернака, которые появились после долгого его молчания и ставшие впоследствии очень известными. Не помню, все ли стихи цикла читал нам С. М., но самые изумительные он прочел. Именно в его чтении впервые прозвучали для меня и “Быть знаменитым”, и “Во всем мне хочется дойти до самой сути”. Читал он вдохновенно, с нескрываемым восхищением. И кончил так: “Это настоящая поэзия, первый сорт!” Надо сказать, что это выражение “первый сорт” — эдакий бюрократический штамп — было странно в безукоризненно правильной, чрезвычайно образной русской речи С. М. Но он любил так говорить! Это была высокая оценка в его устах. Так высоко был оценен им этот цикл стихов Б. Пастернака. Но в целом творчество Пастернака не было ему особенно близко — он не любил его ранние стихи, роман “Доктор Живаго” он считал неудачным. В такой оценке романа мы, правда, все его поддерживали.Вот такие суждения о современной поэзии высказывал в те годы профессор Бонди. И какие бы протесты и возражения ни вызывали у меня иные из его высказываний — все было значительно и интересно.
Наше первоапрельское общество просуществовало до 1971 года. В апреле мы торжественно отметили наш юбилей. Двадцать лет! Многое изменилось за эти годы, изменились мы; но неизменным осталось наше преклонение перед поэзией Пушкина и благодарность нашему Учителю.
Но год этот стал для нас последним. В следующем году мы уже не собирались. Так вышло, так сложились обстоятельства, такая была судьба.
1 Правда, не для всех. Старшекурсники потеряли профессора А. Исбаха, специалиста по советской литературе, которого они любили.