Это не воспоминание. Для памяти нужно время, а оно еще не прошло. Поэтому я пишу о Юре, как я его видел и еще вижу, пока эти два видения — настоящее и прошлое — еще совпадают. Ведь пройдет месяц или минута — и это совпадение прекратится.
Впервые я увидел его в конце шестидесятых. Здесь даты очень важны, потому что хотя время было другое, новое, но оставалась еще не порванной та прядь быстро истончавшейся материи времени, которая соединяла конец шестидесятых с концом тридцатых. В каком-то смысле Юра Овсянников был одним из тех очень немногих, кто оказался живым воплощением этой связи. Брошенный совсем еще мальчиком в страшную войну, он был выброшен назад только через несколько лет после ее конца. Может быть, поэтому он так на всю жизнь и остался окончательно не демобилизованным солдатом. И тут первое, о чем хочется сказать, — в любых обстоятельствах своей всегда неспокойной, а порой перенасыщенной жизни, сколь бы тяжелой или опасной она ни была, Юра никогда не выживал, но всегда жил. И эта черта оставалась в нем в
самые мучительные дни его последней болезни, вплоть до смерти.Именно эта способность жить всей полнотой жизни и определила другую черту его личности и характера — абсолютную открытость. Открытость не только людям, с которыми сводила его судьба, — а их было считано-несчитано, — но и открытость тем событиям и случаям, которые предлагала ему жизнь. Уже эта открытость делала его необычайно притягательным для всех, кто с ним встречался или просто хоть раз его видел. Но эта же, почти метафизическая открытость являлась одновременно и существом его доброты. Юрина доброта была не в том, что он уделял что-то другим от самого себя. Да в нем просто не существовало барьера между собой и другими. Каждого своего собеседника, собутыльника, сотоварища — от профессора и писателя до футболиста или просто неизвестно откуда взявшегося парня — он видел как живую сущность и отвечал ему своей собственной живой сущностью. А сущность не знает разбора и различения.
Эта же открытость выражалась в его неугасающем интересе ко всему замечательному в науке, искусстве и просто в жизни. Оттого же не хочется называть Юру ученым, искусствоведом ... Да, у него была избранная область — русская имперская архитектура, но он, будучи ее превосходным знатоком, всегда видел за ней характер, личность, конкретную индивидуальную жизнь творца, всегда вплетенную в жизнь страны и эпохи и всегда противоречащую стране и эпохе. И это во всем и во всех — от Трезини и Росси до Петра Первого и Николая Первого. Отсюда — концентрация Юриных занятий искусством и историей на двух точках: на образе со-
творенной вещи — дома, дворца, картины — и на портрете творца.Когда я вижу Юру в его пожизненной издательской работе, от которой он отрывался, только чтобы писать свою книгу, то думаю, что именно в этой работе максимально проявлялась его открытость и позитивность. Сколько его друзей, пожимая плечами, говорили: “Да это же каторга, а не жизнь”. Не понимали, что для Юры эта работа и была жизнью, иначе она не была бы его работой. Пусть именитые, знаменитые или безвестные авторы — от “Юности” до “Искусства” и “Советского художника” — вспомнят Юру и себя самих, приносящих рукописи, спорящих о рукописях, уносящих эти рукописи напечатанными. Пусть вспомнят, как наибанальнейшее “напечататься”, “опубликоваться”, “получить аванс” только из-за Юры превращалось в реальный, живой акт жизни и совместного творчества. Итак, если живы — пусть вспомнят Юру, иначе им не вспомнить и самих себя.
А теперь — о Юриной веселости. Веселость Юры была не только чертой нрава и характера и менее всего “защитным механизмом”, как принято сейчас выражаться. Я думаю, она была своего рода философской позицией. Его смех сочетал в себе сарказм с лиричностью, юмор с элегией. Я помню случаи, когда друзья и собутыльники хотели оставаться серьезными и за пиршественным столом, чтобы не дать рассредоточиться своим заботам, страхам и сомнениям. И тогда звучало Юрино: “Джентльмены, мы же здесь, не опоздайте насладиться этим счастьем, а о другом — потом”. Я думаю, что Юрина веселость была ежеминутно повторяемой и ежеминутно же им осознаваемой встречей с жизнью. С ней он никогда не уставал встречаться.
Чувство юмора у Юры было с солдатским оттенком и всегда мне напоминало юмор его коллеги по многолетней солдатчине Юрия Михайловича Лотмана. Лотман рассказывал об одной критической фронтовой ситуации, когда дурак замполит обратился перед боем к солдатам, сказав: “Все мы здесь умрем героической смертью”. “Но ведь наступала уже
ночь, — комментировал Лотман, — и я решил, что если я сейчас посплю, то это не помешает мне умереть героической смертью”. Рассказывая об аналогичной ситуации, Юра говорил: “И тут-то я понял, что необходимо немедленно раздобыть где-нибудь бутылку, поскольку умрем ли мы или останемся в живых, но пить нам все равно очень долго не придется”.И наконец, возвращаюсь к тому, с чего начал. Юра-солдат. Отсюда же его отношение как к самому себе, так и ко всем, случайно или не случайно попавшим в поле его жизни. И к себе, и к другим он относился с той не героической, а именно солдатской мужественностью, которая вырастает из необходимости, предписанной Судьбой. Не правда ли, даже страшновато немного становится, когда слышишь, как Юрин отец говорит ему, бездомному мальчишке без копейки в кармане: “Захочешь забежать распить бутылку — забегай. А
так — выкручивайся сам”. И Юра говорил себе: “Ну выкручусь, разумеется”. Но его солдатское мужество становилось совсем другим, когда речь шла о “ребятах” в разведвзводе, в издательстве, где угодно. Там он неутомимо помогал, помогал без пафоса, как солдат солдату — “иначе не выкрутимся”. И это было так, даже если “солдат” оказывался негодным. Все знающие Юру знают, как он не то что ценил, а обожал талант. А если таланта нет — тогда что? И тут Юра свирепел: “Тогда — работай. Работай как проклятый”. Но и к такому он был великодушен. Помогал работать, помогал “выкручиваться”.Однако же годы шли. Его начальная эпоха отодвигалась все дальше и дальше в прошлое, но удивительнейшим образом количество друзей продолжало увеличиваться. Он не искал ни в ком благодарности — ответ все равно приходил. К нему тянулись и его любили до последней минуты жизни.
г. Лондон


