Милому Феде Каманину —
мученику войны и мира.
Михаил Пришвин. Октябрь 1946 г.
“Папа, папочка приехал!” В соседней комнате негромкие мужские голоса. Спрыгнула с постели, скорей туда, броситься к нему, повиснуть на нем, обнять крепко, услышать его запах...
А в соседней комнате трое незнакомых мужчин. Один разбирает бумаги на папином столе, второй бросает в мешок книги, фотографии, рукописи, третий сидит за обеденным столом и пишет...
Мама стоит, прижавшись к печке, заложив руки за спину, бледная, ее знобит, я прижалась к ней и почувствовала, как она дрожит. Бабушка Маша сидит в углу на стуле. Мне девять лет, и я почему-то знаю — нельзя спрашивать, что случилось. Один из них сказал бабушке: “Бабка, вынь ребенка из кровати!” — “Меня зовут Марья Петровна”, — взяла на руки спящего брата и держала его, пока тот, третий, переворачивал постельку.
В ту ночь, осенью 1937 года, кончилось мое детство.
Мы живем в городе Дятькове Брянской области. Город знаменит хрустальным заводом, до революции принадлежавшим фабриканту Мальцеву. Отец начал писать роман “Хрусталь” и перевез нашу семью в Дятьково, на время, а оказалось надолго. Писалось ему трудно, денег не хватало, и он подрабатывал очерками в орловской печати. Мама работала учительницей в Дятьковской средней школе. И еще была маленькая бабушкина пенсия по инвалидности. Семья наша была дружной и счастливой. Добрым духом семьи была бабушка Маша. Маленькая, хрупкая, с больной ногой в ортопедическом ботинке, она не только держала дом в чистоте и порядке — настроение дома зависело от нее. Отец часто в отъезде, мама работает в две смены, и нами, детьми, занималась бабушка. Со всеми нашими детскими огорчениями и обидами мы с братом шли к ней. И отец, когда застопоривалось с работой, жаловался ей. “Мой андел (так по-московски она говорила “ангел”) Феденька, сегодня не получается, завтра получится, ты талантливый, Бог поможет”. “Верочка, андел
мой, — говорила она уставшей после двух смен в школе маме, — потерпи, другим и хуже приходится”. На ночь молилась за всех нас перед иконой Божьей матери. Икона досталась ей от ее бабушки. Мама волновалась, что кто-нибудь узнает об иконе, ведь она учительница, хоть и не член партии. Отец же, не будучи воинствующим атеистом, скорее сомневающимся верующим, любя тещу, никогда не попрекал ее, уважая в ней право на веру. Икона эта была брошена той ночью в мешок с отцовскими бумагами.Удивительна была женская судьба бабушки. Молоденькой девушкой она работала модисткой у “мадам”, так она называла свою хозяйку. Мастерская была в полуподвале, окна на уровне тротуара. Так вот, каждый день мимо окна проходил красивый офицер, который заметил в окне головку моей бабушки, склонившуюся над шитьем, и влюбился. Дождался вечером ее выхода из мастерской, представился. Проводил до дома. И каждый вечер встречал и провожал ее. Бабушка старалась, чтобы он не заметил ее хромоты, а он делал вид, что не замечает, чтобы не смущать ее. Через месяц он сделал ей предложение. Они обвенчались против воли его семьи. Он подал в отставку, поступил на курсы бухгалтеров, получил профессию и достойно содержал семью, жену и родившуюся дочку. В будущем маме в анкетах не пришлось писать, что отец — офицер. Отец — бухгалтер, мать — портниха.
Я пишу об отце, но не смогла не вспомнить о бабушке, ее жизнь тесно переплелась и с его жизнью. После его ареста она молилась за него каждую ночь уже перед другой, маленькой иконкой, чем, может быть, и спасла его жизнь.
* * *
Отца арестовали в Орле, в редакции газеты, где он печатался. Донес на него его приятель Петрищев. Отец при нем сказал: “Пережила Россия монгольское иго, переживет и грузинское”. Много лет спустя в разговоре с нами, моим мужем Анатолием Аграновским и мною, отец рассказал, что при первом же допросе всплыла эта фраза, и он сразу понял, кто на него донес, хотя фамилия Петрищев не произносилась. К слову: брянский критик и литературовед Парыгин Владимир Петрович, создатель областного литературного музея, много писавший об отце, собравший большой материал для стенда о жизни и творчестве отца, пишет в письме ко мне: “Хотелось уточнить об аресте Вашего отца по навету Петрищева. Фамилия этого человека в газетах того времени мелькает, но никаких следов его в дальнейшем я не нашел. Может быть, Федор Георгиевич что-то Вам рассказывал...”
Я смутно помню веселого, светловолосого, молодого человека в нашем доме, приходившего всегда с подарками нам, детям. В помянутом разговоре о доносе Петрищева отец упомянул о женской интуиции: “Понимаешь, Толя, для меня это загадка, ведь симпатичный парень был этот Петрищев, а Вера его невзлюбила с первого раза. Чем он тебе нехорош? Молчит, потом говорит: не знаю, мол, душа к нему не лежит. Я много потом в одиночке вспоминал эти ее слова”.
Началась наша жизнь без отца. Маму уволили из школы. Меня в классе дразнили “врагом народа”, и мама перевела меня с помощью подруги в другую школу, начальную. Прошло немного времени, и я уже перестала быть единственной дочерью врага народа. Были арестованы ведущие инженеры и мастера хрустального завода. В маленьком провинциальном Дятькове эти аресты были особенно заметны, все знали друг друга, зловещие новости узнавались сразу.
Жилось нашей осиротевшей семье очень трудно, голодно. На хлеб и картошку едва хватало бабушкиной пенсии. К маме с большим уважением относились родители теперь уже ее бывших учеников. Нет-нет да постучит ночью в окно кто-нибудь и положит на подоконник сверток с едой. Мы даже не знали, кто именно — мама только догадывалась.
Ездила мама в Орел на прием к следователю, и все попусту, не приняли. Отец сидел в Орловском централе, так называлась эта тюрьма. На четвертый или пятый раз мама попала к следователю. Вот с чем она приехала: “Напишите заявление о разводе с мужем”. Мама отказалась. “Сделайте ради детей”. — “Вот именно ради детей — нет”. — “Ну, что ж, будут расти без отца”. Все это шепотом мама рассказывала бабушке ночью, думая, что мы спим. А я не спала, ловила каждое слово, замирая от страха: “будут расти без отца”. За прошедшие несколько месяцев я повзрослела на несколько лет. Стала понимать, что не надо просить есть, маме и бабушке больно, когда детям голодно. Не надо расспрашивать о папе, расстраивать маму. Плакать можно только ночью и негромко, чтобы не услышали мама с бабушкой. Положение наше немного улучшилось, когда мама пошла работать в школу для умственно отсталых детей и в вечернюю школу для рабочей молодежи. Учились в ней почему-то и милиционеры. Один из них был отцом маминого ученика-двоечника, с которым она много возилась, оставалась на дополнительные занятия, тянула из класса в класс. Спустя четыре года отец этого мальчика спас нас от смерти.
Через полгода разрешили передачу отцу. Мама поехала в деревню к родне отца, братьям и сестрам, за помощью. Никто не помог. Самый любимый брат отказал со словами: “У нас, Вера, ни за что не сажають”. В своей краткой биографии отец пишет: “Я вырос в большой семье. Нас было пятнадцать детей, я самый старший. Был опекуном и нянькой своим братишкам и сестренкам, а когда стал учителем, стал для них и воспитателем”. Вот так “помогли” своему старшему брату, опекуну и воспитателю его братья и сестры.
Мама в слезах рассказывала бабушке об этой поездке. (За околицей ее догнала жена брата и сунула ей кусок сала и ковригу хлеба со словами: “Детям”.) Утешая дочку, бабушка только и нашлась сказать: “Прости их, Верочка. Не ведают, что творят...” Мама не простила. Я тоже.
* * *
Сколько себя помню, каждое лето отец отвозил нас с братом в деревню. “Дети должны знать, как растут булки”, — говорил он маме и бабушке, которые как истинные горожанки боялись этих поездок: заболеют, корова забодает, петух в глаз клюнет... Мы же ждали с нетерпением лета, предвкушая все прелести деревенской жизни: ходить босиком, купаться в речке, ловить с отцом рыбу, раков, собирать грибы, малину. А быт деревенский нас не смущал. Спали дети все вместе на полатях, накрывшись одной дерюгой, сотканной бабушкой. Одно для меня было невыносимо — есть из общей миски. Правила были непреложные — первым черпал ложкой дед, подставляя под ложку хлеб, чтоб не капнуть на стол (стол был очень чистый, бабушка выскабливала его ножом до желтизны), затем черпали похлебку остальные, строго по старшинству. Прежде чем опустить ложку, надо было ее облизать. Если кто-нибудь старался зачерпнуть со дна погуще, получал от деда ложкой по лбу. Я была очень брезглива и не могла заставить себя есть из общей миски, сидела, жуя только хлеб. Дед это заметил и сказал бабушке: “Налей етой городской, как свинье, отдельно”. И мне наливали маленькую мисочку. Деда я невзлюбила. “Городские дармоеды”, — попрекал он нас с братом. Он и отца, старшего сына, считал дармое-
дом — все городские у крестьян на горбу сидят, таково было его твердое убеждение.Вот как пишет о своем детстве мой отец: “...Отец мой только по званию считался крестьянином, а сельское хозяйство не любил. Он всю жизнь летом, а иногда и зимою работал каменщиком, печником. Зимами ходил в дровосек, таскал и меня, когда я чуть подрос. Дома же, в поле и по хозяйству работала мать, я был для нее первым помощником. С пяти лет я вертел верчу, нечто вроде толстенного шпагата, на которую шли мычки, остатки льна и замашек от прядева, а уж верча шла на изготовление дерюг, которые у нас были за одеяла. Семи лет я научился плести лапти, обувал всю семью. Семи лет я начал гонять коней в ночное, боронить, одиннадцати лет пошел с отцом в дровосек, а двенадцати начал пахать, косить, молотить, а потом и сеять. Одним словом — обычная история деревенского парня. Необычно было только то, что я очень рано пристрастился к чтению книг и даже задумал еще в детстве стать писателем. Первые мои попытки писать относятся к тому времени, когда мне было лет десять—одиннадцать. Отец не одобрял мою страсть к чтению (я перечитал всю школьную библиотеку, брал читать книжки у лавочника). Учился я хорошо, все давалось мне легко. Учительница наша советовала моему отцу отдать меня во второклассное церковно-приходское училище, окончание его давало право быть учителем начальных школ. Отец пощелкал на счетах, выходило, что я ему в год стану в двадцать рублей. “Нет, не выходит у нас с этим делом. Пойдем в дровосек”.
Отец потом добьется своего, станет учителем, потом писателем, поступит в Высший литературно-художественный институт, ректором и организатором которого был В. Я. Брюсов. Членский билет Союза писателей будет подписан М. Горьким. Все это не смирило моего деда с “уходом” сына в городскую жизнь. Как и то, что на “городской” женился.
Деду и бабушке я обязана своим крещением. Когда родители отсутствовали, дед запряг коня, посадил нас с бабушкой в телегу и отвез за сорок верст в село Бытошь, где и окрестили меня. Было мне года три. Родители узнали об этом много времени спустя. Дед мой был не так прост и ограничен, каким он мне виделся в детстве. Годы спустя отец много рассказывал о нем. Вот один из его рассказов: “Приезжаю я, доченька, из Москвы в деревню. Сидим мы с отцом, трапезничаем. Он меня и спрашивает: “Ну что, Хведя, как там Москва, что говорят там, что дальше будет? Как там хозяин наш, Сталин?” — “Москва на своем стоит, а Сталин на своем месте, за стеной. Я от него далеко”. — “Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детяям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо пройдет, никто не тронет, видят — печник спит. А пущай Сталин так лягет...” Что удивительно, доченька, отец тогда еще, в двадцатые, все понимал. Да, дед твой ой как непрост был. Или вот — рассказывает, что привозили к ним в деревню нового председателя колхоза. “Ну, как он тебе показал-
ся?” — “Не знаю, но больно рожа гладкая...”Один раз побывал дед в Москве. Не понравилось — суеты много. А вот друзья сына пришлись ему по душе, простые, хоть и городские. В Камергерском, где жили и Петр Замойский, и Михаил Голодный, деда приняли гостеприимно, угощали рюмочкой, разговаривали, по выражению деда, “как с равным”. У Замойских в квартире были соседи, муж и жена, литераторы. И они пригласили деда к себе. Ему понравилась их комната, большая, светлая. Дед похвалил — чисто, просторно. Спросил, есть ли дети. Нет, детей пока нету. “Не хотите или не можете?” — “Не хотим, хлопот с детьми много”. — “Вот это уже низкость”, — сказал дед и отказался от угощения.
Вечером, укладываясь спать, говорил иногда сам себе: “Ах, день задался”. Много лет это дедово “день задался” бытовало в наших семьях, и в нашей с Толей, а потом уже в семьях наших сыновей.
* * *
Отец был непревзойденным рассказчиком. На подаренной ему книжке стихов Виктор Боков надписал: “Моему строгому учителю, другу, хорошему писателю, ходящей энциклопедии деревенской жизни, устному русскому Боккаччо — Федору Георгиевичу Каманину с любовью Виктор Боков. 25 сент. 58 г.”.
Вот как пишет в предисловии к последней книге отца Григорий Медынский: “Рассказывать Федя любил и умел, с интонациями, с точностью видения, с детальностью изображения и юмором, подробностями и переживаниями. Начнет рассказывать о какой-нибудь бабке Агафье, он с такой же обстоятельностью расскажет и о ее зловредной дочке Анютке, и зяте Никитке, и как они поругались, и из-за чего, и какие слова при этом говорили, и как чуть не подрались, а если попутно зацепит кого-то еще, то и о нем расскажет, и все это весело, смешливо поблескивая глазами. Задор охватывает и тебя. Я много раз пытался поймать его на том, что ему никак не удается вернуться к началу рассказа, запутавшись в других подробностях. Поймать никогда не удавалось, рассказ логически завершался историей главной героини — Агафьи”.
Последнюю книгу отца не увидел при жизни ни составитель ее Толя, ни автор предисловия Медынский, ни ее автор.
По молодости, глупости и лени мы не записывали за отцом, хотя многое помним и сейчас. Вот, к примеру, рассказ в рассказе: в двадцатые годы в Союзе крестьянских писателей было заведено читать новое в кругу собратьев по перу. “Принес я небольшой рассказец и прочитал его. Подвергся критике по первое число. А рассказ был вот какой, перескажу по памяти, рукописи тех лет сами знаете куда канули. Герой мой, Ванька Жук, беспризорник и вор, услышал, что идет чистка партии. Подумал он, вот им-то я и нужен, я же вора и жулика сразу распознаю. Кинулся в одну партячейку, другую. Отовсюду его гонят и грозят в милицию сдать. И решил Ванька идти к Сталину за помощью. В кремлевские ворота сунул-
ся — не пускают. Обошел вокруг Кремля, замерзать стал, февральский холодный ветер продувал его насквозь, на нем пиджачишко дырявый на голое тело да штаны рваные. “Ниче-
го, — подумал Ванька, — буду ждать, захочет жрать Ста-
лин — выйдет...” Так и замерз Ванька у кремлевской стены. Мне самому этот рассказ нравился. По наивности в голову не пришло, что нельзя имя Сталина поминать в таком контексте. А критики мои тогда уже поумнее меня были...” Помолчав, отец добавил: “Думаю, что рассказец этот подшит в мое дело у следователя...”* * *
Завершил свою кровавую карьеру Ежов, и пришел на его место Берия. И через тринадцать месяцев и две недели пришел домой наш отец. Был он истощен, беззуб, кашлял все время. Но был выбрит и одет чисто. Вот что он рассказывал нам: “Я как вышел за тюремные ворота, сразу увидел на другой стороне парикмахерскую. Зашел, сел в кресло, и парикмахер, старый еврей, спрашивает: “Год отсутствовали?” — “Тринадцать с лишним месяцев”, — говорю. “Ай, на целый месяц ошибся. Я по серой коже срок определяю”. Побрил он меня, голову помыл, одеколоном сбрызнул и проводил со словами: “Надеюсь, в моей парикмахерской вы не будете постоянным клиентом...” Догадаться нетрудно было, что он имел в виду. Потом пошел в редакцию, многих не застал, они разделили мою участь, оставшиеся отнеслись к моему “воскрешению” по-разному, в основном шарахались от меня. Один Миша Завьялов не струсил, повел меня домой, накормил. Помылся я у него и переоделся во вся чистое — Мишкина одежда пришлась мне впору. И что важно — ни о чем он меня не расспрашивал. Я сам сказал ему, что дело мое закрыто. Я ничего не подписал, и дело мое не пошло в тройку (трибунал). А сам Мишка был взят через год и расстрелян. (Это подтверждает в письме ко мне В. П. Парыгин: “Спрашивая Вас о Петрищеве, о котором я ничего не нашел в архивах, я узнал, что литераторы орловские, которых Ваш отец хорошо знал, — Губарев, Завьялов, Новиков, — были расстреляны”. — Г. А.) Я его помнить буду за его доброту и порядочность всю жизнь, столько, сколько жить доведется...”
Здесь сделаю отступление вот к чему: много лет спустя отец и Толя (Толины родители тоже были арестованы и получили срока) говорили о тех страшных годах, и муж мой сказал: “Как вам, дед, удалось все выдержать и не подписать, большое мужество для этого надо иметь?” И вот как объяснил свое мужество отец: “Я, Толик, не подписал из трусости, страха. Ведь подпишу — вышка мне обеспечена. И держался, сколько мог”.
* * *
Соединилась наша семья. Не было только бабушки, не дождалась она Феденьки, которого так любила, умерла через три месяца после его ареста. С возвращением отца в нашей жизни поселился страх. Два года, до войны, вздрагивали родители от каждого стука в дверь. Мы с братом, не вполне понимая, что происходит с папой и мамой, не могли взять в толк, почему папа не шутит, не смеется, молчит все время. Тормошили его — расскажи что-нибудь, поиграй с нами. Мама приструнивала нас: “Оставьте папу в покое, ему нездоровится”.
А он был болен, и серьезно. Дятьковский доктор, добрый приятель родителей, обследовал отца и поставил диагноз: хронический плеврит. И настоятельно рекомендовал лечиться в стационаре. До ареста отец был очень здоровым человеком, я не помню, чтобы он даже простужался. Доктор, думаю, понимал, как его пациент заполучил “хронический плеврит” и где. Тут стоит сказать о том, что никогда, ни маме, тем более детям, жалея нас, не рассказывал отец никаких подробностей о допросах. Догадаться можно было — это отражалось в его потухших глазах, изможденном теле, непрерывном кашле. Много раз я просыпалась от его крика во сне. Мама будила его: “Федя, Феденька, ты дома...”
Поехал отец в Москву получить деньги за книжку, вышедшую до ареста в Детгизе. Зашел в Литфонд, получил ссуду на поправку здоровья и путевку в Кисловодск. По рассказу отца, литфондовский фтизиатр долго слушал его легкие, приговаривая: “Что делается, что делается...” (“Что делается” он узнал и сам, спустя много лет, в кампанию по делу врачей.)
Вернулся отец из Кисловодска поздоровевшим. Стал потихонечку писать “Хрусталь”. С деньгами было плохо, мамина зарплата и папина пенсия по инвалидности. Инвалидность ему оформили еще в Москве, до Кисловодска. Жили мы тихо, провинциально, не сытно, но и не голодали. И жил с нами страх. И не знали мы, что пройдет два года после возвращения отца и мы надолго, на четыре года, испытаем другой страх и ужас, отчаяние и безнадежность и настоящий голод.
Жаркое лето июня 1941 года. Папа сидит за столом, скрипит пером, корпит над “Хрусталем”. Мне тринадцать лет, исполнилось месяц назад. Папа подарил мне “Гаргантюа и Пантрагрюэля” (он потихоньку начал опять собирать библиотеку, после ареста в доме не осталось ни одной книжки). Я уютно устроилась на старом бабушкином диванчике с подарком. В смешных местах заливалась смехом. Папа поднимал от стола голову со словами: “Доченька, ты мне мешаешь, потише...” Мы с ним дома одни — мама уехала в Орел, на курсы усовершенствования учителей, брат где-то носился с соседскими мальчишками. Так хорошо было в то утро! В открытое окно заглянула соседка: “Федор Георгиевич, вы что сидите и пишете, война началась!” А мы с утра и радио не включали, отец рано сел за работу...
“ПЛЕН”.
Роман. Федор КАМАНИН.
Вступительное слово автора.
Что такое роман как литературный жанр? Наивный во-
прос — скажут многие, кто же не знает, что такое роман, чем он отличается от повести, не говоря уж о рассказе, новелле. Это я к тому, что я, как писатель, хочу рассказать в этом романе читателю? Мне думается, что он будет смешанный. Он прежде всего будет документальный, отчасти приключенческий, если можно назвать приключениями то, что пережито мной в плену, и психологический, ведь мне многое пришлось видеть и над виденным размышлять, делать выводы... Одним словом — все тут будет, не будет только авторской выдумки, писать я буду только правду, чистую, голую правду.Мне еще в 1945 году советовали мои друзья-литераторы, которым я рассказывал некоторые эпизоды из моего пребывания у немцев в плену, М. М. Пришвин, А. Т. Твардовский,
М. В. Исаковский и другие, что я обязан, должен написать об этом книгу. Михаил Михайлович Пришвин даже название подсказал: “Ты так и назови ее: “Плен”. И тогда еще, в сорок пятом, начал было писать этот роман. Но как-то так получилось, тогда у меня, что начать я его начал, а полностью написать не смог. Я был и измучен пленом, и работать надо было, я в тот год поступил работать в школу в Рузском районе, под Москвой. (В 45-м году получили мы волчьи билеты, вместо паспортов, с правом жить не ближе ста километров от Москвы. — Г. А.) А потом на прилавках магазинов начали появляться одно за другим произведения участников войны, и я подумал: куда уж мне соваться тут со своими воспоминаниями?Г л а в а I
Как я попал первый раз в лапы к немцам
Когда немцы в зиму 1941—42 года откатились от Москвы аж за Сухиничи и фронт оказался от нашего Дятькова в каких-нибудь полустах километрах, мы, дятьковчане, страшно обрадовались, думали, что час нашего освобождения уже близок. Но этого не произошло. Мы находились в окружении уже около года, и жилось нам очень тяжко. Первые месяцы было еще возможно добыть хлеб у колхозников в обмен на одежду, соль, а потом и у колхозников хлеб подошел к концу, и мы начали жить впроголодь, на одной картошке. А дальше пошел на лепешки и липовый лист, на щи — крапива.
В Дятькове образовалась советская власть. В районе были воинские части, собравшиеся из разрозненных групп, не смогших выйти из окружения, организовались партизанские отряды. Самый большой в поселке Бытошь, в нем числилось больше пятисот человек. Начала выходить опять наша районная газета “Фокинский рабочий”, потом мы переименовали ее в “Партизанскую правду”. И вот в этой газете работал я, писал очерки, боевые эпизоды, рассказы. (Почти все, что печаталось в этой газете отцом, хранится в музеях Орла, Смоленска, Брянска. — Г. А.). Правда, газета была вдвое меньше прежней, всего две полосы, но все же это была газета, выпускали мы ее регулярно, каждый день, тираж ее был всего девятьсот экземпляров, бумаги у нас было мало в запасе, надо было экономить. Печатали мы ее вручную, электроэнергии у нас не стало после того, как мы очутились в кольце. Редактор нашей газеты был для меня и других сотрудников, а нас было всего девять человек, человеком новым. Звали его Ефим Елисеевич Кустов. Работал он до войны на железной дороге Брянск—Вязьма. А родом был ленинградец. И вот что удивительно, оказался он таким редактором, словно за плечами у него был не один год журналистской работы. Мы вскоре все его полюбили.
Ефим Алексеевич приходил к нам в ред...”
На полуслове обрывается начало этого романа. А как он попал в плен к немцам в первый и во второй раз, это уже из его устного рассказа:
“Попался я под Бытошью в облаву с другими мужиками, местными. Нас не шлепнули, а использовали вот как: проверяя, не заминирована ли дорога, нас ставили в плотный ряд-шеренгу и гнали по дороге. На моих глазах одна шеренга подорвалась. Ночью, с одним мужиком, мы бежали лесом, и я скрывался некоторое время у своей сестры, в поселке Старь. Поймали меня еще раз, когда я пытался пробраться в Дятьково к семье. Согнали нас за колючую проволоку, прямо в поле. Лежали мы вповалку на земле и ждали своей участи. Не кормили и воды не давали. Я к тому времени был истощен и даже, будь возможность, бежать не смог бы. Охраняли нас два пожилых немца-солдата и один полицай из наших, дятьковский. Выползти ночью под проволокой я бы выполз, а бежать уже не смог бы...”
* * *
А дальше было вот как. Мы живем в доме, половину которого еще недавно занимал штаб дятьковского партизанского отряда. О судьбе отца ничего не знаем. А наша жизнь висела на волоске — донесет кто-нибудь, что отец работал в партизанской газете, и лежать нам в яме за школой, где работала мама и учились мы с братом до войны. Почему-то именно там выкопана была эта яма и туда сводили немцы и полицаи виноватых и подозреваемых. Мама собралась отвезти нас к отцовской родне и тем спасти; но не успела. Ночью постучал в окно полицай, тот бывший милиционер, сын которого был маминым учеником. “Вера Михайловна, вы в списке на расстрел, я записал вас с детьми на угон в Германию. Будьте в четыре утра у школы, там сборный пункт. Я выкликну вашу фамилию по-другому — Хамахина, слушайте внимательно. Может, и пройдет этот номер”. Я с ужасом слушала этот монолог, проснувшись от стука в окно. Мама заметалась собирать узелки с самым необходимым. Сентябрь месяц, в четыре еще темно, и побрели мы в неизвестность.
Погрузили нас навалом в грузовики и довезли до железнодорожной станции. Перегрузили в товарные вагоны, двери не закрыли, сказали, что отправка вечером. Погрузкой, пересчетом по списку занимались в основном полицаи, немцы только наблюдали. Тут одна женщина дятьковская (она работала на хрустальном заводе гравировщицей хрусталя, о ней отец писал очерк для газеты) говорит маме: “Вера Михайловна, тут недалеко за станцией согнали мужчин наших дятьковских, пойдемте, вдруг что о наших мужьях узнаем”. Мама колебалась — как детей оставить, вдруг товарняк раньше отправят? И все же пошла, взяв буханку хлеба, которую той ночью наш спаситель полицай через окно ей передал. Когда нас везли в грузовиках, мы с братом просили маму отломить нам хоть по маленькому кусочку, но мама устояла. (Может, чувствовала, что в этой буханке жизнь нашего отца.) И вот там, за станцией, обходя колючую проволоку, за которой сидели, лежали худые, оборванные люди, мама услышала шепот: “Вера...” Мама потом расскажет, что, не окликни он ее, не нашла бы она в этой массе тел папу. Кинулась она к будке с охраной. На счастье у двери стоял не немец, а полицай и разрешил забрать отца за буханку хлеба со словами: “Бери, тетя, он все равно не жилец. Они у нас тут как мухи дохнут”. Когда-то сильного, высокого, статного, широкоплечего отца мама дотащила до станции на закорках, будучи маленького роста, ослабевшая от недоедания, она смогла... “Несу и думаю, только бы сердце выдержало”, — рассказывала она потом. А сердце у нее было слабое еще с юности. Душа была сильная...
И тронулись мы в неведомое. Отец все время спал, мать подходила к нему время от времени — дышит ли? По дороге умерло несколько человек, тела их выбрасывали конвоиры на остановках в поле. Когда проезжали лесную часть дороги, остановок вообще не делали, боялись налета партизан. Особенно когда проезжали Белоруссию. Так на нарах вперемежку лежали живые и мертвые. Раз в сутки нам давали воды (набрать нам ее было не во что, мама подставляла конвоиру наши пикейные панамки, вода держалась в них, не сразу просачивалась, да и не успевала, выпивали ее тут же). Сначала мама поила отца, сколько оставалось — допивала сама. А мы с братом честно, по очереди, по глотку, выпивали эту мутную, пахнувшую тиной воду. Один раз в нашей панамке оказался головастик. Видно, воду конвоиры набирали в канистры по дороге в речках, недалеко от полотна. Еле живыми доехали мы до Польши. И тут было наше спасение — конвоиры, в основном пожилые немцы, уже не боясь партизан, ослабили контроль, двери разрешали оставлять приоткрытыми, и мы уже не задыхались в смраде и духоте. Выпускали оправляться на остановках в поле. А главное — к поезду приходили польские крестьяне и бросали нам хлеб, вареную картошку. Яйца, сало, молоко отбирали себе конвоиры.
Вот и конечный пункт — Франкфурт-на-Майне. Товарная станция. Нас выгружают и выстраивают в ряд вдоль длинной платформы. Напротив группами стоят сытые, хорошо одетые люди. Они будут выбирать себе нужного раба, заглядывая в рот, щупая мускулы. Дальше как во сне. Нарядно одетая немка вытаскивает меня, что-то говорит, проверяет по списку, ведет за собой. Слышу только крик мамы: “Доченька, доченька...” — и я попадаю на свою первую работу в Германию — на кожевенную фабрику. Что с родителями, братом, я не знаю и спросить не умею. Мне четырнадцать лет, и что будет со мной, я не ведаю...
Здесь остановлюсь. Если отец, профессиональный литератор, человек талантливый, не смог написать больше двух страниц, запнулся на полуслове, то обо мне и говорить нечего. Когда-то Толя, мой муж, подстегивал меня: начни, попробуй... А я, прочитав повесть Виталия Семина “Нагрудный знак “ОСТ”, поняла: все, что можно рассказать о неметчи-
не, — сказано.Апрель 1945 года. Я работаю на военном заводе. Война подходит к концу. Мастер цеха, в котором я работаю в ночную смену, подходит к моему станку и, делая вид, что проверяет деталь, которую я вытачиваю, тихонько говорит мне: “Ваши бараки взорвут вместе с вами. Когда будет ночная бомбежка и мы уйдем в убежище (в бомбоубежище прятались только немцы, мы оставались в цеху), беги к воротам, садись на велосипед и постарайся добраться до родителей, может, спасешься...” Где в это время были родители, я знала, нам разрешали раз в три месяца писать друг другу. Я уговорила Ванду, польку из Варшавы, бежать вместе. К тому времени я уже ничего не боялась, хуже того, что было, — не будет. Бежали ночью, под утро добрались до деревни, где работали у бауэра поляки, и Ванда осталась с ними. Хозяева приняли нас угодливо, больше всего они боялись прихода Советской Армии, надеялись, что раньше придут американцы. Накормили нас, дали помыться. Меня мучили стертые в кровь ноги — никакой другой обуви, кроме деревяшек с жестким парусиновым верхом, я не носила. И тут мне помогли, обработали йодом, забинтовали, дали толстые носки и ботинки. И из одежды кое-что. Особенно суетился хозяин. Поляки сказали, что у него сын в СС. Накачал шины, что-то подвинтил и положил в багажник сверток с едой. Не думая о том, что делается это из страха перед приходом русских, я искренне поблагодарила хозяев. Так через двое суток добралась я до своих. Здесь уже были американцы. Это бывший немецкий аэродром, при нем подсобное хозяйство, на котором и работали мои родители и брат. Во дворе возился с мотоциклом американский солдат, возле него стоял мой брат. Кинулся ко мне, обнялись мы, и он сказал, что мама очень болеет. В маленькой комнатке лежала в жару мама. Отец сидел рядом и держал ее за руку. Увидев меня, он заплакал, прижал к себе крепко со словами: “Доченька, обними маму, простись с ней, она умирает...” Две недели назад мама наколола вилами ногу, началось заражение крови. Когда пришли американцы, военный врач начал колоть маме пенициллин. Уже при мне он, осмотрев ее, покачал головой, говоря: “Не добро, не добро...” Его мать была сербка, и кое-как мы понимали друг друга. Через десять дней он наконец сказал: “добре”, и мама стала поправляться.
В начале мая, после капитуляции немцев, нас, россиян, свезли в лагерь под Кельном, где мы попали под защиту Красного Креста. Нас лечили, кормили. Обули и одели. Жили мы в казармах, бывшей немецкой военной части. Нам выделили комнату с четырьмя двухъярусными кроватями, дали постельное белье, полотенца, мыло. Как мы радовались этим забытым за войну вещам!
В августе американская администрация стала составлять списки “перемещенных лиц”, спрашивая каждого — куда он хочет быть отправлен. Отец, вполне понимая, что нас может ждать дома, не колеблясь записал семью на возвращение домой. И отправили нас в американских грузовиках в советскую зону. Попали мы в фильтрационный лагерь для репатриантов, где проходили так называемую фильтрацию. Вот моя справка о фильтрации: “СПРАВКА — дана Каманиной Галине Федоровне, 1928 года рождения, урож. г. Москвы о том, что она в августе 1942 года из Брянской области была насильно угнана в Германию, где находилась в городе Франкфурте-на-Майне и работала рабочей. Освобождена в марте 1945 года. Фильтрацию прошла в лагере № 240 города Кенигсберга 19 сентября 1945 года, после чего возвратилась на Родину. Другими сведениями, в т. ч. о совершении ею преступлений против Родины в указанный период, не располагаем. Основание: архивная справка УМБ РФ по Брянской области”.
Вот с таким документом вернулись мы на родину. Что стало бы с отцом, запятнанным в 37-м, после плена, не знаю. Многие судьбы после войны были сломаны. Судьба отца хранила, а вернее, мама. Членский билет Союза писателей отца с начала войны она прятала на себе и в Дятькове, при немцах, и в Германии. С этим билетом осенью сорок пятого, и пришел отец за помощью в Союз писателей к Федору Гладкову, которого знал с молодости, когда они оба только начинали свой литературный путь. “Вот что, Федя, из Союза ты не исключен, все права за тобой сохранились. От органов никаких запросов о тебе мы не получали, от этого и танцевать будем. Сначала иди в милицию, я позвоню туда, начальника я знаю немного, получишь не паспорт, конечно, паспорта тебе не положено, а то, что они выдают сейчас таким, как ты, вместо паспорта. Потом иди в Литфонд — получи продуктовые карточки, а потом подумаем...” (Много лет спустя у нас в доме за шумным застольем, где и отец мой присутствовал, кто-то заговорил о бесталанности Гладкова. Отец мой сказал на это: “Талант у него был, душевный, а это немало...”) В милиции получили мы спецудостоверения, волчьи билеты, без права прописки в Москве, для проживания за сто километров от Москвы. Расселились мы временно у друзей отца. Отец у Замойского, мама с братом у двоюродной сестры, я у вдовы бывшего ученика отца. Карточки отец получил, а выкупить их не на что. Пошел к Твардовскому. Вот как об этом написано у отца в “Литературных встречах”: “Дверь открыл он сам, хотя в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал.
— А-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.
— Саша, — говорю я ему, — большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?
Тут как раз вошла Мария Илларионовна. И он поворачивается к ней:
— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?
— Конечно, — с готовностью говорит она.
— Тащи их сюда!
— Саша, я тебе при первой же возможности верну.
— А я тебе при первой же возможности в ухо дам, — отвечает он мне. — Бери и молчи. А если обедняю — обращусь.
И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал...
— Батя... — тихо пояснил он. — Оттуда вернулся.
И все мне стало ясно”.
Здесь приведу письмо отца к Твардовскому. Это письмо Мария Илларионовна включила в сборник “Василий Теркин. Книга про бойца”. С приложением писем-откликов на эту поэму. Издана книга в 1976 году в издательстве “Современник”. Приведу это письмо, потому что письмо писателя писателю — литература особая.
Письмо помечено 11 сентября 1945 года. (Здесь явная ошибка: в сентябре мы еще находились в Кенигсберге. Очевидно, это октябрь 45 года.)
“Я сегодня плакал, дорогой друг, плакал так, как плачу, читая Толстого или некоторые вещи Чехова. И я не стыжусь этих слез, ведь это получается у меня (да и у многих) от великого счастья, оттого, что видишь прекрасное, совершенное, глубоко человеческое. А сегодня я плакал, читая твоего “Василия Теркина”, которого я случайно достал у одной учительницы.
Знаешь ли ты сам, что ты написал? Или, вернее, чувствуешь ли ты, какие ты создаешь образы, какие у тебя золотые строчки отливаются? И как ты замечательно все подмечаешь, малейшие черточки, как легко (кажется при чтении) владеешь музыкой нашего родного языка. Если не знаешь ты или не уверен полностью в том,
Что с печатного столбца
Всем придешься ты по нраву
А иным войдешь в сердца, —
то тем лучше. Я же скажу тебе (а мне кажется, мое мнение ты оценишь, помнишь, как мы с тобою читали Бунина?), что все, кому дорого русское слово, кто любит нашу литературу, должны радоваться тому, что у нас сейчас есть такой поэт, как ты. И я говорю, не только основываясь на “Василии Теркине”. Я имею в виду и Деда Данилу, и того печника, который починил печь у Владимира Ильича, и “Поездку в Загорье”, и другие твои стихи.
Дать такие образы, какие даешь ты, может только большой поэт и человек с большой душой. И это при той, упрощенной форме поэмы, которую ты нарочито взял, чтобы она была понятна всем! Я не знаю, чем больше восхищаться в твоей поэме? Все в ней хорошо, все прекрасно. Старик и старуха, все бойцы, пила и часы, машины и повозки, метель и болото, все живо, все выписано так, как у самых первых мастеров. И внутренняя сущность людей и вещей вскрывается так, словно в микроскоп все видишь. И когда ты так вырос?
А я, признаюсь, Саша, одно время боялся, что ты почиешь на лаврах. Ты уж меня прости за это, ведь очень уж многие засыхали, как только лавры касались их чела. Ты же не только не усох, а расцвел еще больше. Ты не забывал, видимо, ни на минуту, что лавры обязывают. А самое главное — ты поэт, которому высшая награда — это творить...
Вот, черт меня побери! Хотел написать тебе дружеское письмо, а получается черт знает что. Но вот что я тебе скажу: я рад, что видел тебя, что я знаю тебя, также как рад тому, что я видел и знал Пришвина. Только того я ценю за прозу, а тебя за стихи. И добавлю еще, что у тебя душевности не в пример больше, сердечности у тебя хоть отбавляй, а у Михаила Михайловича ее иногда и нет. Но это не значит, что я тебя с кем-то сравниваю, нет, ты сам по себе есть и будешь. “Василия Теркина” я достану обязательно и буду читать и перечитывать. Потому что не знаю, когда еще увижу тебя и найдется ли у тебя лишний экземпляр книги.
Ах, дорогой мой, если бы ты только знал, что я видел и что пережил! Я удивляюсь, как я жив и как не сошел с ума. Но, видно, и живуч человек, как кошка... Мне приходилось хуже, чем твоему Василию, куда хуже. Для примера хотя бы взять вот такой случай...
Нет, не хочу писать о мрачном, ведь я хотел написать тебе только о поэме твоей... Ты знаешь, за всю жизнь я не писал критических статей. Помнишь, только в “Б. М.” о поэме Рыленкова написал, но вот о тебе я с удовольствием написал бы статью в 10 печатных листов.
Мне кажется, что, несмотря на то, что тебя читают и любят миллионы, критика на тебя еще нет. Такого, который бы понял особенности твоей поэзии как надо. Я бы еще и об Исаковском написал. Я его тоже очень люблю. А знаешь, тут мне кто-то читал стихи Рыленкова, последние, неплохо, очень неплохо. (Надпись на сборнике стихов Николая Рыленкова: “Федору Егоровичу Каманину с неизменной любовью.
Н. Рыленков. 12/3.63 г.”. — Г. А.). Черт побери, растут ребята, это очень хорошо, а вот я отстаю. Но “перетерпим, перетрем”, как говорил Теркин. Будем живы — будем работать все, каждый на своем участке. А пока будь здоров и весел, пиши так, как пишешь. И передай мой привет твоей жене и Исаковскому. Если найдешь мое письмо ненужным, вини “Василия Теркина”, это он заставил меня так расчувствоваться, что я не смог как следует собрать чувства или вовсе перемолчать.Ф. Каманин”.
Это письмо дорого тем, что написано сразу в первые дни по возвращении на родину, и пишет его отец в полной неизвестности о дальнейшей своей судьбе.
После визита к Гладкову обошел отец всех своих друзей: Замойского, Алексея Кожевникова, Пришвина, Исаковского. Все они приняли участие, помогли деньгами. Петр Иванович Замойский, живя постоянно в Рузском районе, под Москвой, и будучи близко знакомым с районным начальством, порекомендовал отца и мать на учительство в деревне Волынщино. Учителей после войны не хватало, и несмотря на сомнительную анкету родителей, их приняли на работу. Школу эту в Волынщине я помню очень хорошо. Деревянный дом, разделенный на две половины (в большей половине был класс, в маленькой — наша комната). Соединяла их русская печь, в нашей комнате была топка и плита, класс обогревался обратной стороной печи. Не было в штате школы ни уборщицы, ни истопника. Их обязанности выполняли отец и мама. Отец сам заготавливал дрова, пилил с моей помощью, колол и два раза в сутки топил печь. Отоваривать продуктовые карточки в Москву ездила я. Ранней весной, в оттепель, я провалилась в овраг с водой, еле выбралась. Мешок с продуктами уберегла, держала высоко над головой. Простудилась я в тот раз серьезно. Лекарств никаких не было, местный фельдшер “прописал” печку, на ней и пролежала в жару с неделю. И выздоровела. Слышала, как отец за стенкой читает, а вернее, пересказывает ученикам (книг и учебников не было) Чехова, Тургенева. В классе было очень тихо. Отец завораживал рассказом, интонациями, сопричастностью к героям рассказа. Я слушала и вспоминала то счастливое время, когда он и нам с братом читал вслух или рассказывал разные истории. Через год родителей перевели в другую школу, в деревню Сытьково. Учительствовала уже только мама. Отец заболел — имфизема легких. Лечил его старый врач из Рузы. В поликлинике Литфонда получил отец группу инвалидности. И опять безденежье, еле хватало выкупить продукты по карточкам. Я к этому времени работала в Литературном институте в учебной части. Жила в общежитии, в “голубом подвале”. (Так называлось это общежитие.) Опять помог Ф. Гладков. Не было у меня прописки и вообще права находиться в Москве. Иногда милиция делала облавы, и я пряталась в стенном шкафу. И моя маленькая зарплата шла в семейный котел. Не могу не вспомнить трагический эпизод того времени: я получила продуктовые карточки в Литфонде и в метро у меня их украли. Я решила покончить жизнь самоубийством. Лежала, уткнувшись в мокрую от слез подушку, и придумывала, как это сделать. Главное, думала я, не будет меня, одним ртом меньше станет. Спасли меня мои соседки по общежитию. Одна из них спросила, целы ли часики, которые я им показывала и рассказывала, что подарил мне их один офицер, который за мной ухаживал. (Не сказала только, что было это в Кенигсберге. Про Германию никто не знал.) “Давай сюда”, — схватили часики и через час принесли с Палашевского рынка почти все карточки. На Палашевском рынке, рядом с институтом, тогда можно было продать и купить все. Вспомнилось к слову, как Гриша Поженян, живший тоже в “голубом подвале” на мужской половине, получив очередную взбучку с угрозой отчисления из института от директора Ф. Гладкова, бегал по комнатам одолжить денег. На вопрос, зачем ему деньги, сказал, что пойдет на Палашевский, купит танк и разнесет всю эту халабуду вместе с Гладковым к такой-то матери... Многие знают и писали об этом, а я видела своими глазами: Гладков вызвал на очередную разборку Поженяна, тот дерзил, и Гладков выгнал его из кабинета со словами: “Чтоб ноги твоей здесь больше не было!” Гриша встал на руки и вышел из кабинета мимо моего стола, кивнув мне снизу: “Привет, красотка!”
Из “Литературных встреч” отца: “...пошел пробовать поступать в Высший литературно-художественный институт, где ректором сам Валерий Брюсов... Бог ты мой, что же я вижу там! Нечто вроде сельской ярмарки или цыганского табора. Бурлила, шумела, горланила толпа, одетая кто во что горазд. Откинувшись на перила, раскачиваясь, — как только не свернулись вниз? — два здоровенных парня вели волжские частушки. Это были, как я после узнал, поэт Василий Наседкин и дружок его прозаик Родион Акульшин. Пошел я дальше, а мне навстречу еще один детина, да не на ногах идет, а на руках, вниз головой. Это поэт Иван Приблудный, с кото-
рым тоже я познакомился позже, доказывал всем удаль свою...”.Историю с карточками я скрыла от родителей и рассказала много лет спустя при Толе отцу. И горько пожалела — отец расплакался. Утешая его, я говорила: “Ну, что ты, успокойся, ведь это когда было...” — “Но ведь это было, было!..” — бормотал отец, утирая слезы. К тому времени, несмотря на болезнь, отец начал потихоньку писать. Первый рассказ, помню, назывался “Такой мне больше не найти”. Через несколько лет он был напечатан в газете, если не путаю, “Литература и жизнь”. Как-то мы с отцом навестили Михаила Михайловича Пришвина, жившего в Лаврушинском переулке. Я уговорила отца захватить рассказ с собой, показать Пришвину. Отец колебался, боялся, что тому не понравится, все ж взял с собой рукопись. Дверь нам открыл сам Михаил Михайлович, приглядевшись ко мне, закричал: “Ляля, Ляля, посмотри, какой розан расцвел на нашем молоке!” Здесь уместно сказать, что помнил он меня маленькой с Загорска. Его и наша семьи жили в Загорске одно время. У Пришвиных была корова, и мы покупали молоко у Ефросиньи Павловны, первой жены Михаила Михайловича. А к нам вышла поздороваться Валерия Дмитриевна, его теперешняя супруга. (Историю семейной драмы Пришвиных отец описал в “Литературных встречах”, напечатанных в “Новом мире”, а потом в последней, уже посмертной, книге отца.) Приняли нас хозяева очень тепло. Отужинав, мужчины уединились в кабинете. Валерия Дмитриевна стала расспрашивать меня о Германии, оговорив: “Если тяжело, то не надо, моя девочка...” Всегда впоследствии она называла меня “моя девочка”. Своих детей у нее не было, и думаю, нерастраченная ласка к ребенку обратилась в ласку ко мне. Оставили нас Пришвины ночевать. За завтраком Михаил Михайлович похвалил папин рассказ, сказав при этом: “А роман о плене, Федя, ты все же начинай помаленьку...” И еще, обращаясь к жене: “Вот, Ляля, ты так и не прочла Федин первый роман, еще в двадцатые вышедший. (Тут М. М. ошибся, первый был “Ивановская мельница” за два года до “Свадьбы моей жены”. — Г. А.) У нас этой книжки нету, там осталась (у Ефросиньи Павловны, как я поняла. — Г. А.), а прочитать ты должна обязательно. Хоть критики и попрекали Федю за подражание Кнуту Гамсуну, а хоть бы и так... У меня тогда руки чесались ответить им, да подумал, много чести будет...”
В архиве отца нашла я записанные встречи его с Пришвиным, и эта запись была там. Теперь почти весь архив отца хранится в музеях Орла, Брянска, Смоленска. У меня осталась расписка из Государственного музея Ивана Сергеевича Тургенева, принявшего часть архива. По списку под номером 5 значится: “О некоторых писательских судьбах”. Роман “Свадьба моей жены” был переиздан только один раз в 1972 году, в издательстве “Советский писатель”, под одной обложкой с повестью “Волчий лог”. Спустя почти полвека роман находил своего читателя. Вот, к примеру, письмо читательницы из далекой Уфы: “Дорогой Федор Георгиевич! Позвольте к Вам обратиться, прочла сегодня Вашу книгу “Свадьба моей жены”. Это не только лучшее из того, что Вы написали, но и одна из лучших в современной литературе. (Наверно, Вам будет приятно это услышать и от простого читателя, вроде меня.) Тонкая наблюдательность, сила точных, ярких образов, смелость, глубина, поток жизнелюбия, молодости и нескончаемая доброта — вот что открылось мне.
Сама я филолог, но работаю в социологии, в научно-исследовательской лаборатории при университете. Социоло-
гия — наука капризная, упрямая — все норовит повернуться ко мне непристойным местом и никак не хочет встать лицом. Так я сражаюсь 5 лет, с тех пор, как окончила университет... Случайно узнала, что работаете Вы сейчас над книгой воспоминаний. Буду вместе со всеми любящими Вас с нетерпением ждать выхода ее из печати.С низким к Вам поклоном Светлана. 6/Х-78 г.”.
Отец очень дорожил читательскими письмами, особенно детскими откликами на его книжки для них. Но и сам обладал редким качеством откликнуться на прочитанное и понравившееся. Вот два письма из отцовского архива, свидетельствующие об этом.
“Дорогой Федор Георгиевич! Меня поразило Ваше письмо — неподдельно добрым чувством. То ли мы заняты, то ли нам так некогда, но доброе слово, напутствие становится редкостью. Понимаете, какую радость принесло мне Ваше письмо. Спасибо! — только и мог сказать Вам. Только мне хотелось бы, чтобы Вы в этом вежливом “спасибо” почувствовали изначальный смысл — “Спаси Вас бог” — будьте здоровы, и всего Вам доброго, и еще раз здоровья! Еще раз охота сказать: когда слышишь доброе напутственное слово, только тогда вдруг понимаешь, как, оказывается, это нужно людям! Это — как первый раз отец посадил на коня и подстегнул
его — держись! Страшно, но сзади смотрит отец — нельзя упасть, надо удержаться. А лошадка-жизнь несет, бывает, и повод вырвет из рук, тут же — за гриву, но... Сзади смотрит отец.Еще раз спасибо! (Боюсь быть навязчивым с этим “спасибо”, но как еще сказать: “Спасибо — Вы добрый человек”).
Как хорошо, что вы такие есть, добрые, опытные — и не “генералы”.
С уважением, Шукшин. Март 1967 г.”.
Это письмо Шукшина — ответ на отклик отца, прочитавшего в “Новом мире” шукшинские рассказы.
И другое письмо:
“Дорогой Федор Георгиевич! Получил Ваше письмо, которое меня глубоко тронуло. Я очень рад, что подборка моих стихов Вам понравилась. Вы сами понимаете, что значит для поэта доброе слово о его работе, особенно если оно от человека, точно и глубоко чувствующего и понимающего в стихах. Спасибо Вам за горячее, искреннее письмо. Таким письмом гордишься, начинаешь понимать, что кому-то нужна твоя работа, хочется писать лучше и больше.
Посылаю Вам свою книгу избранных стихов. В ней
первые три раздела — три первые мои книги, а последний
раздел — новая книга. Буду рад, если понравится сбор-
ник.Желаю Вам счастья и здоровья.
Евг. Винокуров. 29.12.60 г.”.
* * *
Жизнь потихоньку налаживалась. Обрели мои родители свой кров над головой — купили в соседней деревне старую избу, деньгами помогли мы с Толей и старый друг отца Алексей Кожевников. Выделил сельсовет участок, поставили домишко, крышу покрыли дранкой, на толь денег не хватило, сложил отец русскую печку, распахали участок под огород, посадили картошку, капусту, кусты смородины и малины. Отец ожил, все это было его родное, деревенское. А пи-
сать — не писалось. Детгиз переиздал несколько книжек, а нового не получалось... А радость была большая — внуки, которых он любил безоглядно, баловал, прощал проказы. Когда мы с Толей пеняли ему, что, мол, нельзя так детей баловать, отец только нашелся сказать: “Ах, ребятки, тогда только вы узнаете, что значит любить детей, когда у вас самих будут внуки...” А дал он сыновьям нашим во сто крат больше, чем мы, родители. Любовь к природе, знание ее во всех тонкостях. Каждое лето до первых холодов дети жили деревенской жизнью и, как и мы с братом когда-то, знали, “откуда булки растут”. Уважение к еде, к куску хлеба. (И по сей день теперь уже взрослые сыновья никогда не оставят недоеденным кусок хлеба.) Их здоровье, физическое и нравственное, было заложено тогда, в деревне.Пережили мы горе — не стало нашей мамы. Дом осиротел без нее, отец не смог там больше жить. Кто-то из соседей наших сказал, что этажом ниже пожилая женщина сдает комнату. Это было большой удачей. У отца будет своя комната, и мы все рядом. Я соблазнила хозяйку тем, что готовить ее жильцу не надо будет — питаться он будет у нас. (К слову: квартира эта двухкомнатная вошла в литературу — это бывшая квартира Трифонова, о ней написано в повести “Обмен”.) Сговорились мы с хозяйкой, она поставила условие — сначала познакомиться с папой. Утром я повела его знакомиться, бритого, пахнущего Толиным одеколоном, в свежей рубашке, в “товарном виде”. Познакомила и оставила их. Дело к обеду, а отца все нет. Заговорил он бедную женщину, подумала, спустилась на этаж за отцом и услышала от хозяйки: “Если вы не возражаете, Галина Федоровна, Федор Георгиевич отобедает у меня”. И пришел наш дед только к вечеру, очень довольный. Оказалось, у них с Еленой Михайловной много общих знакомых с тех давних двадцатых годов. Она в те годы начинала в журналистике, работала в Союзе крестьянских писателей.
Так почти через пятьдесят лет отец опять стал москвичом и началась последняя часть его жизни, самая спокойная и относительно благополучная. Толю он очень любил, высоко ценил его статьи. Толя считался с его литературным вкусом и на середине нового очерка обращался к нему: “Дед, как вам такое начало?..” Отец делал ценные замечания, и часто, не всегда, Толя вносил поправки. И свой сборник очерков по совету отца назвал “А лес растет”.
Слушая отцовские рассказы, муж говорил не раз: “Дед, это же надо писать! Хоть по страничке в день...” Так под нажимом Толи отец начал писать “Литературные встречи”. Теперь уже отец показывал зятю куски написанного и выслушивал его замечания. Как-то они заспорили по поводу одного места в рукописи, отец не соглашался исправить и вот что сказал: “Когда-то Андрей Платонов дал мне прочитать еще не опубликованные “Епифанские шлюзы”. Рассказ меня потряс, и все же я сказал: “Андрей, рассказ и так страшен, не надо тебе было палача еще и гомосексуалистом делать”. И знаешь, что он мне ответил: “Федя, так уж написалось...” Толя не нашелся, что сказать на это.
Много раз, споря с редактором в газете, в издательстве, чесался у него язык сказать платоновское “так уж написалось”. “Что ж не сказал?” — спрашивала я. “Что бисер метать всуе и перед кем...” — отвечал он. Часто, глядя на этих двоих, самых дорогих моему сердцу, думала я: “Господь послал мне такого отца и такого мужа...”
* * *
Отец вписался в наш быт, теперь уж мы видели его каждый день. Но вот что стали замечать — то на завтрак не придет, то на обед, а ужинать совсем перестал подниматься. Как-то он уединился с Толей в кабинете и, закрывая дверь, сказал мне: “Доченька, мне надо с Толей поговорить...” Что за секреты, недоумевала я. А секрет был вот в чем: мне он не решился сказать, а Толе можно, он мужчина — поймет. “Толик, мы с Еленой Михайловной, по обоюдному согласию, хотим с вами посоветоваться, как вы смотрите на то, что мы вступим в брак. Ты сам Гале и ребятам скажи... Если вы не против, значит, так тому и быть”.
Толя, обрисовав ситуацию, сказал мне: “Даже если тебе это не по душе, виду не показывай, не огорчай стариков, пусть доживают свой век так, как считают нужным...” Что и говорить, конечно, не по душе. Никого я не могла видеть рядом с отцом, кроме мамы. Совета же Толиного послушалась... На следующее утро к нам поднялась Елена Михайловна за “благословением”, сказала, что если мы против, она поймет и все останется по-старому. Было все это и трогательно и грустно. Главное, понимали мы — отцу должно быть спокойно.
Надо отдать должное Елене Михайловне, она с большим уважением относилась к работе отца; когда он садился писать, выключалось радио, звонки ее подруг обрывались на полуслове: “Позвони вечером, сейчас Камаша (так она его называла) работает”. На день рождения отца, по его заказу, пекла пирог с капустой. Каждый раз, отведав, он восклицал: “Это — поэма!”
Рассказывал гостям, к случаю, как он похвалился матери, в молодые свои годы, каким пирогом с капустой его угощали учительницы, в гостях у которых он был. Мать заинтересовалась, отец объяснить толком не мог. Сказал только, что начинка капустная. Бабушка, которая пекла лучшие хлебы в деревне, пятнадцать караваев на всю семью раз в неделю, а за закваской к ней бегали все бабы, решила, что уж если хлебы у нее хорошо получаются, то уж с пирогом она справится. Все же посоветовалась с отцом: “Сынок, а ничего, что мука у нас ржаная и капуста только квашеная?” — “А какая разница, любая мука и капуста сойдет”, — легкомысленно ответил отец. Не просеяв муку, не промыв капусту, не положив в тесто ни яиц, ни масла, не проколов верхнюю часть теста, чтобы дух капустный выходил, поставила печься. “Вынули мы пирог, — рассказывает отец, — накрыли рушником, дали остыть. Ну, мама, сейчас угостимся, говорю я. Только надрезал, а оттуда шибануло таким запахом, а вернее, вонью... Я не знал, что с этим пирогом дальше делать, все же попробовал откусить — горечь несусветная. Вынес во двор и кинул свиньям, те понюхали и есть не стали... И мать, стоя на пороге, перекрестилась: “Господи, сынок, чего только городские не едят, а у нас и свиньи не стали...” Гости за столом смеялись от души”.
Папа был заядлым преферансистом, и свободными вечерами мы расписывали пулечку. Любил эту игру еще и за то, что при сдаче можно было рассказывать разные свои истории. За игрой следил строго, если кто-нибудь из нас брал взятку в ущерб столу, он сердился, говоря: “Ну что, рука сорвалась?” И к этому вспоминал хозяйку, у которой мы жили когда-то в Загорске. Она, по его выражению, играла “плотоядно”, а когда ее попрекали за взятку против стола, оправдывалась: “Рука, Феденька, сорвалась...”
И еще она плакалась папе: “Феденька, на тридцать-то лет мне добра хватит, а дальше-то как я буду жить”. А лет ей было под семьдесят. Отец поражался, что она не боится заглядывать так надолго. “Вот, ребятки, что значит купеческая порода, такая хваткая уверенность в долголетии. У нас в деревне и на год не загадывали, вдруг недород или лошадь, корова падет... Да и сейчас, в наше время, кто на тридцать лет вперед загадывает. Разве что там, наверху, да и то “на пятилетку”...”
75-летие отца мы с Толей решили отметить торжественно, в ЦДЛ, в Дубовом зале. Гостями были в основном наши друзья: Борщаговские, Ваншенкины, Галичи. С ними он подружился уже у нас в доме. Ни одно застолье не обходилось без него, он был центром стола, его рассказы украшали вечер. Всем друзьям нашим он сплел в подарок лапти. И у всех лапотки эти целы по сей день. Юбилей тот удался на славу. Я смотрела на отца и думала: какой красивой может быть старость!.. Получил отец и официальное поздравление от Союза писателей.
Мы с Толей поздравили отца с этим вниманием писательского начальства. На что он сказал: “Спасибо, конечно, но лучше бы они помогли “Хрусталь” издать. Как-то я встретил Твардовского, и он мне говорит: “Слушай, Федя, в Москву, на съезд колхозников, приехали наши бабы-доярки со Смоленщины. Им ордена дали. Пойдем к ним в гостиницу, поздравим землячек, им приятно будет. Я тут же согласился. Пришли мы к ним в номер, сидят на стульях, кровати смять боятся, положив тяжелые руки на колени, испуганные большим городом. Мы с Сашей поздравили их, поручкались. А одна из них, самая бойкая, возьми и скажи: “Эх, Трифоныч, что орден, лучше бы по теленку дали...” Вот и я сейчас думаю, чту поздравление, лучше б с изданием помогли”.
Этим я и закончу свои воспоминания об отце.


