Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 20:26 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №2
ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ


«Век шествует путем своим железным»
версия для печати (9228)
« »

...Мы во всех отношениях вступаем в одну из переходных эпох, небезызвестных в летописях человеческого разума, эпох одновременно и низменных, и развивающихся.

С. С. Уваров1

 

Силою исторических обстоятельств царствование Нико­лая I началось катастрофой и катастрофой окончилось; 14 декабря 1825 года и «страшный суд Севастополя» отбросили вокруг себя столь мрачные тени, а современные и позднейшие критики режима, — в подавляющем своем большинстве, приходится сказать, весьма небеспристрастные, — общими усилиями еще и столь сильно сгустили краски, что в конце концов где затененным, а где и грубо замалеванным оказался целый период политической и литературной истории России, включая и действительные его противоречия.

Если у общества есть не только историческое сознание, но и историческое подсознание, то нам, наверное, уже в подсо­знании дан свинцово-тяжелый образ империи Николая I, и образ этот, из десятых рук полученный, надо полагать, еще долго будет окрашивать наше восприятие эпохи.

И каким-то чудом алхимического преосуществления свинца в золото живет в том же историческом нашем подсознании «золотой век» русской литературы, свершившийся то ли вопреки правлению Николая I, то ли в простом хронологическом совпадении с ним, но только, по нашему чувству, никак не благодаря ему.

Люди той эпохи смотрели на вещи по-иному.

Когда в феврале 1832 года книгоиздатель Александр Филиппович Смирдин праздновал свое «новоселье» — открытие книжного магазина и библиотеки на Невском, — газетный отчет о том событии сообщал: «...из числа присутствовавших на сем празднестве литераторов (а их было без малого пятьдесят человек. — Ю. Н.) не было почти ни одного, который бы не удостоился высочайшего внимания и награды государя императора и августейшей его фамилии за труды в литературе и науках — в этом русские литераторы счастливее собратий своих в других, как говорят, просвещеннейших странах Европы»2.

«Нам ли не достигнуть... цели, — писал примерно в то же время В. Белинский, — когда правительство являет собою такой единственный, такой беспримерный образец попечительности о распространении просвещения, когда оно издерживает такие громадные суммы на содержание учебных заведений, ободряет блестящими наградами труды учащих и учащихся, открывая образованному уму и таланту путь к достижению всех отличий и выгод! Проходит ли хотя бы один год без того, чтобы со стороны правительства не было совершено новых подвигов во благо просвещения или новых благодеяний, новых щедрот в пользу ученого сословия?»3

Противоречия эпохи, противоречия ее «историографии», противоречия нашего восприятия того времени...

 

 

То, что эпоха была сложна и противоречива, сказать ма-
ло, — такой глубокой внутренней противоречивости, как у этих тридцати лет, в новой российской истории, может быть, не было вообще.

«Николай-вешатель»... После того как шок от «несчастных событий, омрачивших начало нового царствования», прошел, — а для общества, где с елизаветинских времен как к закону привыкли к мысли о невозможности смертной казни в России, казнь июля 1826 года в любом случае была шо-
ком, — за новым монархом мало-помалу устанавливается совершенно иная репутация. Немедленно по коронации сам Николай распорядился, чтобы в Комиссии для следственных изысканий соучастников злоумышленного сообщества была составлена особая записка, где воедино были бы сведены наиболее основательные мнения из тех, что обвиняемые вы­сказывали относительно внутреннего состояния империи, — этот свод идей, планов и проектов, начиная с правосудия и кончая транспортом, стал первой по времени программой нового царствования; по свидетельству автора записки дело­производителя Следственной комиссии А. Л. Боровкова, «сей переплет» не сходил с рабочего стола Николая Павловича все тридцать лет его царствования.

Резюме записки, в частности, гласило:

«Надобно даровать ясные положительные законы, водворить правосудие учреждением кратчайшего судопроизводства, возвысить нравственное образование духовенства, подкрепить дворянство, упавшее и совершенно разоренное займами в кредитных учреждениях, воскресить торговлю и промышленность незыблемыми уставами, направить просвещение юношества сообразно каждому состоянию, улучшить положение земледельцев, уничтожить унизительную продажу людей, воскресить флот, поощрить частных людей к мореплаванию, сло-
вом — исправить неисчислимые беспорядки и злоупотребления»4.

По своей натуре, деятельной и жестковатой, по историче­ской ситуации «бунта», окружавшей его воцарение, по мас­штабу заявленных государственных задач и даже по необыкновенно представительной своей внешности («у него фасад великого человека», будет говорить Ф. Тютчев) Николай очень скоро был воспринят доброжелательной к нему частью общества как новый Петр Первый; и именно эта ассоциация пришла Пушкину по первом его свидании с императором, когда он экспромтом написал «Петр Великий и Николай I» — импровизацию, ставшую потом знаменитыми «Стансами»5. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Первого», — могли бы сказать и говорили недоброжелатели, но от сравнения с Петром не могли уйти и они.

Впрочем, недоброжелателей Николая мы долгое время не видим вообще — ни в частной переписке, ни в позднейших воспоминаниях, ни в фактах какого-либо косвенного характера; что мы видим, так это то, что на него и за него чуть не молятся6. В 1827 году Ф. Булгарин так писал в III Отделение об одной литературной вечеринке, где среди прочих присутствовал Пушкин: «Гостей было 62 человека: все литераторы, поэты, ученые и отличные любители словесности. Никогда не видывано прежде подобных явлений, чтоб столько умных людей, собравшись вместе и согрев головы вином, не говорили по крайней мере двухсмысленно о правительстве и не критиковали мер оного. Теперь, напротив, только и слышны были анекдоты о правосудии Государя, похвала новых указов и изъявление пламенного желания, чтобы Государь выбрал себе достойных помощников в трудах»7.

«Воплощение абсолютного самодержца», «деспот на троне»... Но только с Николаем Российская империя приобретает первые черты правового государства (благо к тому времени, пусть пока только на немецком языке, появилось и само это понятие). Утверждено верховенство закона, коему подлежат все, начиная от самого монарха. С тем, кстати, кончились в русской истории времена фаворитов и временщиков, что сразу же сказалось в истории с Аракчеевым: любимец прежнего государя был вначале с наивозможным респектом удален от дел, а затем, после весьма неблаговидной его публикации своей переписки с Александром I, подвергнут строжайшему осуждению и опале. Его судьбу разделили другие одиозные фигуры прошедшего царствования: по обнаружении злоупотреблений в расходовании средств был арестован, а затем сослан попечитель Казанского учебного округа Магницкий и по такому же обвинению уволен попечитель Санкт-Петербург­ского учебного округа Рунич — оба некогда столь рьяные борцы за «истинную нравственность» и «истинное просвещение».

Впрочем, что там Рунич с Магницким, — беспощадная война с лихоимством, казнокрадством и вообще «с многоголовой гидрой бюрократии» развернулась по всем присутствиям империи. (В исторической этой ситуации гоголевский «Ревизор» был заведомо обречен не то что на благосклонный прием со стороны высших сфер — на прямую и непосредственную поддержку самого царя, как то на самом деле и случится: настоянием Николая петербургскому чиновничеству будет чуть не предписано смотреть комедию.)

«Суровый режим», «укрепление всех институтов самодержавия»... С другой стороны, власть в России впервые начинает проводить то, что называется внутренней политикой, и вообще считаться с общественным мнением — линия, на которой в особенности настаивало III Отделение. «Общественные мнения для власти то же, что топографическая карта для начальствующего армией во время войны», — писал Бенкендорф в первом же своем отчете царю8; в дальнейшем обзоры общественного мнения составлялись ежегодно. С учетом общественного мнения теперь принимаются важнейшие государственные решения — наряду с прочим и в отношении литературы. Исключительно жесткий, «чугунный» цензурный устав 1826 года, составленный еще в прошлое царствование, едва вступил в силу, а III Отделение уже сообщало о крайней его непопулярности, — немедленно был сформирован комитет для выработки нового устава, и уже в 1828 году он вступил в силу — к глубочайшему удовлетворению всего литературного мира9. III Отделение критикует Министерство просвещения, под рукой которого находилась литература: «Литература, — как говорят, — находится в довольно печальном положении. Министр (на тот момент им был князь К. А. Ливен. — Ю. Н.) не знает ни одного литератора, и ни одному из них не сказал любезного слова. Общество его состоит из нескольких ханжей, пользующихся дурной славой в глазах общества»10, — в скором времени министерство передается «прогрессивному» и «популярному» С. С. Уварову. В тех же докладах достается цензорам за «неразумение своего дела» и указывается на необходимость реформировать цензурные комитеты в более просвещенном духе, — соответствующие меры не заставляют долго себя ждать.

«Установление тотального политического надзора и контроля над мыслью»... За пределами надзора оставалось столь огромное социальное пространство, а контроль, даже по бюрократическим меркам, был настолько слаб, что в недрах российского общества именно в это время расцветает вольномыслие всех и всяческих оттенков, включая уже и коммуни­стические11. Правительство, разумеется, сторожило печать, проводя в этой области подчас уж действительно сверх всякой меры жесткую политику, — в то же самое время закон и вообще правосознание того времени заведомо удерживали его от прямого вмешательства во все то, что относилось к частной сфере жизни. Классический пример — «Горе от ума»: цензурой не разрешенная к постановке и печати, комедия в рукописных списках долго была самым «тиражным» произведением своего времени (по оценке «Северной пчелы», число ее копий, находящихся на руках, превышало сорок тысяч), — и никому в голову не приходило видеть в том что-либо противозаконное. «Философические письма» Чаадаева опять-таки не менее семи лет ходили по рукам и читались по салонам; Пушкин, предполагая их опубликовать, советовался на этот счет с министром внутренних дел Д. Н. Блудовым, — «обращено взыскание» на их автора было только тогда, когда первое из всего цикла «Письмо» было опубликовано в журнале. В. Белинский в конечной стадии своего развития договорился до восхваления того, что сам он называл «мать святая гиль­отина», — но это в частных разговорах (которые, нетрудно предположить, вполне могли быть известны и за пределами его круга): что до литературной его деятельности, то каких-либо неприятностей с властями критик, сделавшийся знаменем российского либерализма, не имел за всю свою жизнь вообще (история с «Письмом к Гоголю», после которого имя Белин­ского на какое-то время попало под запрет, относится уже к «инобытию» его автора, а с тем вместе и к новому периоду российской жизни, что наступил после 1848 года).

«Попытка закрыться от Запада»... Россия при Николае I есть страна, открытая всем и всяким западным веяниям, как то было десятилетиями до того и еще несколько десятилетий будет после. Иностранной цензуре вольно было запрещать любые зарубежные книги, — это не мешало их совершенно открытой продаже: по всегдашнему недосмотру властей и общей несогласованности между ведомствами ввоз книг в страну шел, в сущности, бесконтрольно. Когда правительство в 1848 году начнет вводить действительные строгости и будет приказано обревизовать книжную торговлю, в Петербурге только в одном из книжных магазинов обнаружится 2581 экземпляр запрещенной литературы, а в магазинах и библиотеках Дерпта и Риги — свыше 3 тысяч томов12. При невеликой читательской аудитории того времени все это, в сущности, означало, что запрещенной литературы в стране было едва ли не больше, чем читателей, и, уж во всяком случае, что она была доступна любому желающему; П. Плетнев, удивляясь строгостям правительства по части книжной торговли, в одном разговоре так и сказал: «У нас имеются все запрещенные книги и их читают, кто бы ни пожелал»13.

(«Не было ни одной иностранной запрещенной книги, которая бы не появилась в лицее у малышей 14—15 лет», — будет вспоминать об этом же времени один из последних выпуск­ников Царскосельского лицея А. М. Унковский14.)

В конце концов и власти, кажется, осознали, сколь далеко зашло дело, и чуть ли не махнули на все это рукой: в деле петрашевцев запрещенную литературу не будут даже отбирать и описывать при обысках.

Тем временем по кружкам и дружеским собраниям все эти годы свободно обсуждаются такие авторы, провозвестники социализма и коммунизма всех и всяких оттенков, как Фурье, Сен-Симон, Оуэн, Бланки, Кабе, а с ними вместе вообще самые разные книжные новинки, иные из которых и в Европе-то еще не вошли в круг чтения: именно это последнее обстоятельство более всего поразило П. Анненкова, когда он вернулся в Москву из Парижа.

 

 

И с первых же шагов нового императора утвердилось еще одно начало, которое так ли, иначе ли окрасит собой всю николаевскую эпоху, особенно ее культуру и более всего литературу, — идея «народности».

Дело было не только и не столько в том, что события       14 декабря сам Николай и его Двор восприняли как следствие проникновения в Россию чуждых ей идей — умозаключение, логикой которого впредь надлежало развивать в стране некие чисто национальные начала; на самом деле все было, в зависимости от точки зрения, и проще и сложнее. Ибо декабризм, вобравший в себя «самые хорошие фамилии», если что и показал определеннее всего, так это крайнюю ненадежность дворянства и чиновничества в качестве опоры престола. Для нового монарха не было ничего более естественного, чем видеть вокруг себя сплошную измену; ситуацию вполне символизировал мрачный тот казус, что в Верховном суде, зачитывавшем приговоры по делу 14 декабря, заседали двое участников заговора против Павла I — отца Николая: людей, замышлявших цареубийство, судили люди, цареубийство совершившие! На преданность дворянства не приходилось рассчитывать и впредь: доклады III Отделения ясно указывали на то, что в высшем обществе много «недовольных» и что еще более недовольство распространено среди среднего и мелкого чиновничества — сих «подлых скотов», как однажды, не удержавшись, аттестовал их Бенкендорф.

Престолу поэтому и не оставалось ничего иного, как искать главную свою опору в обществе, взятом во всей его целостности, и даже во все более нижних его слоях, — радикальная демократизация литературы в этот период есть прямое свидетельство, если не выражение, этих устремлений правительства.

С какой стороны ни посмотреть, «народность» не могла быть и не была для Николая пустым словом или лозунгом: за всем этим стояла работа, направленная на самые основания российской жизни. Все царствование с повестки дня не сходил вопрос об освобождении крестьян, и никогда в России над этим вопросом не работали более серьезно: 10 секретных комитетов, последовательно сменявших друг друга, все ближе приближались к сложнейшей этой задаче, и, похоже, лишь 1848 год помешал тому, чтобы крестьянская реформа совершилась при Николае. Отражая дух времени, литература в эти годы обнаруживает первое движение к «крестьянскому вопросу» и «деревне». Черта эпохи: Особенную канцелярию, что с начала 40-х годов готовила проект «Об отмене крепостного состояния в России», возглавлял близкий к литературным кругам Л. Перовский, его правой рукой был В. Даль, и сюда же в январе 1843 года, представив на рассмотрение записку «Несколько замечаний о русском хозяйстве и о русском кре­стьянине», пришел служить «кандидат философии» И. Тургенев. Служба Тургенева в министерстве Перовского оказалась непродолжительной, но «Записки охотника», надо полагать, хоть в какой-нибудь связи с этим периодом да стоят. Александр II потом будет говорить, что именно эта книга более всего подвигла его к отмене крепостного права.

 

 

И шла дальнейшая, и притом самая глубокая, демократизация образования. «Намерение разлить в России просвещение в низших классах столь решительно, и выражено в столь сильных мерах, — отмечал в своем дневнике за 1827 год        А. Никитенко, — что даже, кажется, переступлены границы благоразумной постепенности»15.

Интересно: в литературных мемуарах мы долгое время, примерно до конца 1820-х годов, в общем-то, не видим университета; если он и фигурирует в двух-трех биографиях, то разве что с неизбежными анекдотическими историями на тот счет, как дурно здесь учат, — с 30-х годов университет становится главным центром русской мысли. Высшая школа становилась все более доступной, и темпы ее демократизации были очень высоки; скажем, в министерство С. Уварова, с 1833 по 1848 год, прием в университеты вырос в два раза. «До 1848 года, — пишет А. Герцен, — устройство наших университетов было чисто демократическое. Двери их были открыты всякому, кто мог выдержать экзамен и не был ни крепостным, ни крестьянином, не уволенным своей общиной»16. Изначально университетское образование было бесплатным; в 1839 году для обеспечения нужд самих университетов ввели плату, но она была совершенно незначитель-
ной — 28 рублей 59 копеек в столицах и 14 рублей 29 копеек в других университетских городах; вместе с тем в подавляющем своем большинстве, — цифра эта доходила до 70—90 процентов, — студенты получали кто полное, а кто частичное освобождение от платы: в Московском университете, например, в 1848 году из 1165 учащихся полностью оплачивали занятия лишь 85 человек17.

В университет можно было поступать, не кончив гимназии, а, например, Белинский поступил сюда и вовсе после того, как из гимназии его исключили. Здесь можно было пребывать весьма долго, оставаясь на одном курсе на второй, а то и на третий срок: в истории Московского университета отмечен случай, когда один «студиоз» находился в его стенах девять лет, вовсе не затрудняя себя хождением на занятия и сдачей экзаменов; все тот же Белинский, кстати сказать, на первом курсе провел все три года своей университетской жизни.

И тогда же в университетской системе расцветает такое явление, как «вольное слушание», открывавшее двери к образованию людям самым недостаточным. Вольнослушатели поступали в университет без приемных экзаменов и не сдавали экзаменов при переходе с курса на курс, они не подлежали академической системе контроля и власти университетского инспектора; со всем тем им было дано право держать за­ключительные экзамены и получать диплом.

На отдельных факультетах доля разночинцев доходила до 60 процентов. Одновременно на университетские скамьи впервые пошла аристократическая молодежь — дети самых знатных в России фамилий. Наконец, и в этом многие увидели знамение времени, Москву посетил и в университете прослушал курс лекций наследник цесаревич Александр: после того как «полежаевская история» 1826 года18 навлекла на Московский университет высочайшее неудовольствие, появление в его стенах наследника означало, что прошлое забыто и университету возвращается доверие монарха. В 1835 году попечителем Московского учебного округа был назначен очень близкий к императору человек и фигура в истории россий-
ского просвещения одна из наизначительнейших — граф
С. Г. Строганов: самые светлые воспоминания об университете начинаются именно с этой поры.

«Попечителем в это время был граф С. Г. Строганов, а инспектором студентов П. С. Нахимов, брат адмирала, синопского героя, — вспоминал о своей университетской жизни      А. Афанасьев. — Это было едва ли не самое счастливое время Московского университета, по отсутствию всяких стеснений и формализма, которыми так любят щеголять в наших учебных учреждениях, и низших, и высших... С профессорами и студентами он всегда был учтив и вообще всегда и во всем умел держать себя с благородною гордостью хорошо образованного аристократа; он не принуждал нас быть вытянутыми и застегнутыми во время лекций — и это много значило в наше время. Были случаи, что граф помогал бедным студентам, давая им взаймы свои деньги для своевременного взноса в Московский университет за слушание лекций»19.

Собственно говоря, свою знаменитую формулу «Самодержавие, Православие, Народность», ставшую лозунгом николаевского времени, Уваров впервые сформулировал как раз для сферы образования. Так ли, иначе ли образование в стране действительно получало сугубо национальное содержание. В учебных программах резко увеличилась доля отечественной истории, географии и литературы. На всех уровнях, вплоть до частных школ, специальными инструкциями было предписано учить на русском языке; самих частных школ становилось все меньше, а уж о гувернерах-французах, некогда обязательной принадлежности каждой уважающей себя дворянской семьи, скоро не стало и помину: их становилось все меньше и меньше, пока в 1848 году въезд в страну иностранцам для занятий частным преподаванием и воспитанием не был запрещен вообще.

Применительно к образованию итог николаевской эпохе подвел такой объективный наблюдатель, как Т. Грановский. «Исключительное и вредное преобладание иноземных идей в деле воспитания уступило место системе, истекшей из глубокого понимания русского народа и его потребностей... Умственная связь России с европейской образованностию не была ослаблена; но отношение изменилось к нашей выгоде. Мы продолжали учиться у старших братьев наших, мы не отреклись от благ просвещения, но приобрели право критики и самостоятельного приговора»20.

Те же черты видим в науке, где заданное движение к «народности» порождало целые отрасли знания — археологию, этнографию, фольклористику. Как о том когда-то говорили, прекрасным памятником николаевскому царствованию является работа Археографической комиссии — выявление и описание тысяч рукописных памятников по церквам и монастырям страны, предпринятое по указу императора: только с этих работ начиная, историческая наука в России становится на прочную эмпирическую основу, и очень скоро это получит свое выражение в капитальных исторических трудах С. Соловьева, — литература же ответит на это движение расцветом исторической прозы.

Вперед шло правительство — и вперед шло общество в целом, с правительством или без него.

Свидетельствует Герцен:

«Сравнивая московское общество перед 1812 годом с тем, которое я оставил в 1847 году, сердце бьется от радости. Мы сделали страшный шаг вперед. Тогда было общество недовольных, т. е. отставных, удаленных, отправленных на покой; теперь есть общество независимых... Тогда общество с подобострастием толпилось в доме графа Орлова, дамы «в чужих брильянтах», кавалеры не смея садиться без разрешения; перед ними графская дворня танцевала в маскарадных платьях. Сорок лет спустя я видел то же общество, толпившееся около одной из аудиторий Московского университета; дочери дам в чужих каменьях, сыновья людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердце смелостью и благородством»21.

* * *

Литературная жизнь первых лет нового царствования являет собой картину бурного и даже какого-то внезапного расцвета.

Царь снял опалу с Пушкина, приблизил его к себе и освободил от общей цензуры! — события более значительного и сенсации более громкой не было, кажется, на всю историю русской литературы. В Москве поэт становится центром круга, где пересекаются пути П. Вяземского, А. Мицкевича,       Е. Баратынского. И. Дмитриева, Д. Веневитинова, Д. Давыдова, З. Волконской, С. Шевырева, П. Чаадаева, Н. Станкевича, С. Раича. Cиловое это поле притягивало к себе литературную молодежь — братьев Киреевских, Аксаковых, Хомяковых, десятки молодых людей.

Вообще литературной жизни такой полноты и насыщенности в России еще не было. Публике, которая совсем недавно привычно сетовала на отсутствие русской литературы, а сама читала «по средам и субботам», вдруг в какие-то пять—семь лет являются первые главы «Евгения Онегина»; напечатанные фрагменты и долгожданное полное издание «Горя от ума»; собрания стихотворений Пушкина, Жуковского, Баратынского, Мицкевича, Дельвига, Языкова; романы Ф. Булгарина и
М. Загоскина, повести А. Бестужева-Марлинского и О. Сенковского... События литературной жизни и далее идут неразрывной чередой, ибо являются Н. Гоголь, И. Лажечников,     Н. Кукольник, В. Белинский, В. Бенедиктов, М. Лермонтов. Читатель этого времени, кажется, не просто читает — прочитанным он живет и дышит: с такой остротой литературу будут переживать только в этом да разве что еще в следующем поколении. «И для меня в то время было жизнь и поэзия од-
но!» — сотни людей могли бы повторить это вслед за поэтом. Жизнь становилась литературой, литература — жизнью: с одной стороны, живые и здравствующие люди то и дело являются на страницах «Евгения Онегина», с другой — персонажи романа разве что не облекаются плотью и Пушкина, скажем, всерьез просят устроить судьбу Татьяны возможно более счастливым образом; тем временем об Иване Выжигине толкуют «в кабинетах, в гостиных, на бирже, в городах, в деревнях, в целой России... просвещенные и невежды, умные и неразумные, дамы, старики, офицеры, купцы, чиновники, даже девушки и дети»22-23; для многих людей литературные чтения, на которых они слушали Пушкина или Гоголя, стали, по воспоминаниям судя, самым большим событием в жизни24.

К литературной работе тянутся представители всех и всяких слоев общества, и вот мы уже видим в пишущем цехе вообще весь спектр общества снизу доверху — бывших крепостных А. Никитенко, Н. Павлова, М. Погодина, Т. Шевченко; выходцев из церковной или околоцерковной среды      П. Плетнева, Н. Надеждина и В. Белинского; нескольких крестьян; купцов братьев Полевых и скотопромышленника        А. Кольцова; наконец, все и всякие степени дворянства от     Н. Гоголя до князя В. Одоевского — последнего Рюриковича, у коего прав на российский престол, по легенде, было больше, чем у царствующей династии.

В стране шла литературная революция с воочию наблюдаемыми результатами: за 10—15 лет этого царствования сложились все элементы вполне зрелой национальной литературы, включая прочно установившееся журнальное дело и книгоиздание; основные принципы авторского права и литературного вознаграждения; профессиональную критику, — отныне и только с этого времени русская литература есть полноценный литературный организм.

«Книжная торговля в Петербурге и в Москве в это время, или, лучше сказать, в период времени с 1829/30 года почти до 1840 года была чрезвычайно оживленна. Книжные лавки были постоянно полны покупателями. Кроме покупателей местных, между которыми стали появляться аристократы и люди высшей администрации, до того времени в руки не бравшие русских книг, зимою появлялись в значительном числе помещики, покупавшие за раз на большую сумму книг... Причиною оживления книжной торговли 1830-х годов, конечно, надобно считать обилие литературных талантов, появившихся или, лучше сказать, сложившихся в то время, и постоянный, оживленный выпуск в свет их произведений. Все книгопродавцы стали издавать несравненно более (втрое, вчетверо), чем прежде»25.

 

 

Но точками наиболее активного роста в это время выступают журналы, — вторая четверть века вообще открывает собой начало совершенно нового журнального дела, формы и традиции которого во многом удержались до наших дней.

В отличие от прежних времен, когда журнальные начинания за скудостью литературного материала и ничтожным числом подписчиков более двух-трех лет, как правило, не держались, теперешний журнал прочно укореняется и в литературе, и в обществе: вокруг журнального дела завязываются новые узелки отношений и обстоятельств, сюда являются новые люди и капиталы, — выгодным предприятием становится и сам журнал.

В журналистику идут люди удивительных судеб, — и в них, в этих судьбах, проблескивают какие-то очень существенные черты эпохи.

Еще в предшествующее царствование сыновья иркутского купца Николай и Ксенофонт Полевые перебираются в Москву, налаживают здесь водочный завод и торговлю, становятся купцами 2-й гильдии, но вместо того чтобы развивать дело, Николай сочиняет и публикует стихи, самостоятельно изучает французский, греческий и латынь, поставляет заметки, очерки и переводы в главнейшие московские и петербургские журналы, пишет работу «Новый способ спряжения русских     глаголов» и получает за нее серебряную медаль Российской Академии; наконец, напутствуемый министром народного просвещения А. С. Шишковым и встретив единомышленника в лице П. Вяземского, в 1825 году он начинает «Московский телеграф» — на десятилетие вперед «решительно лучший журнал в России от начала журналистики»; Ксенофонт также отходит от торговли, берет на себя всю техническую работу по журналу, много пишет и постепенно вырабатывается в одного из наиболее авторитетных критиков своего времени. В 1834 году журнал — скорее всего, увы, вследствие какой-то «петербургской интриги» — был запрещен, но уже через год своими работами о Петре Первом Н. Полевой сни­скал особое к себе благорасположение монарха; он перебирается в Петербург, становится здесь редактором наипопулярнейшего журнала «Сын отечества» и сотрудником «Русского вестника»; пишет одну за другой исторические драмы, благо царь принимает на себя их рассмотрение, освобождая автора от общей цензуры. Громадным успехом на сцене пользуются его «Дедушка русского флота» и «Параша Сибирячка» (вообще вырабатывая по 70 печатных листов литературной продукции в месяц, одних пьес Полевой в петербургский свой период написал что-то около четырех десятков!)...

Выходец из крепостных, Михаил Погодин, получив свободу, окончил словесное отделение Московского университета, защитил магистерскую диссертацию и был принят в преподаватели университета: в 1828 году он стал профессором по кафедре русской истории, в 1841 году — академиком. С      1825 года он в литературе, публикуя одну за другой несколько повестей, преимущественно из народной жизни. Все это время он поддерживает самые живые связи с дворянской интеллигенцией и литературной молодежью Москвы. Судьба сводит его с Пушкиным, — под участие Пушкина он в      1827 году создает журнал «Московский вестник»; в сотрудниках журнала также значатся Д. Веневитинов, А. Хомяков, братья Киреевские и С. Шевырев. Журнал не очень-то процветал, но Погодин не оставлял журнального дела: в 1835 году он начал издавать «Московский наблюдатель», а в 1841 году — «Москвитянин». В Москве он становится одной из главнейших фигур литературной и вообще культурной жизни; пройдет время — и о нем, выходце из крепостных, российские энциклопедии будут писать как о филологе, журналисте, публицисте, переводчике, драматурге, историке, археологе, крупнейшем знатоке и собирателе российских древностей...

Через свои тернии идет в журналистику и науку Николай Надеждин. Сын диакона из рязанского захолустья, он окончил рязанскую семинарию и Московскую духовную академию, где ему удалось получить не только богословскую, но и солидную общенаучную подготовку: в академии он шел по математическому отделению, и отсюда же он на всю жизнь вынес пристрастие к новой немецкой философии. Магистер­ская диссертация принесла ему место профессора словесности и немецкого языка все в той же рязанской семинарии, но он выходит из духовного звания, перебирается в Москву и несколько лет проводит домашним воспитателем в семье Самариных, — его воспитанник Юрий Самарин станет одним из самых видных славянофилов второго поколения. Личным решением министра просвещения кн. К. А. Ливена, — в верхах тогда благоволили к «талантливым самородкам», — богословская степень Н. Надеждина была засчитана ему в качестве магистерской, что открыло молодому ученому дорогу к докторской диссертации и должности профессора теории изящных искусств и археологии в Московском университете. При этом он выступает в литературной критике, публикуясь под псевдонимом «экс-студент Никодим Недоумко». В 1831 году он затевает журнал «Телескоп»; скоро при журнале поселяется Белинский: с голоса Надеждина, собственно, и написаны знаменитые «Литературные мечтания», открывшие незадачливому студенту, только что исключенному из университета, путь в большую литературу. В 1836 году за публикацию «Философического письма» Чаадаева «Телескоп» был запрещен и Надеждин выслан из Москвы; Бенкендорф, однако, испросил для него разрешение печататься в столичных журналах, так что за год ссылки им было написано и в петербург­ских изданиях опубликовано более сотни статей. Воистину не было бы счастья журналисту и профессору Надеждину да несчастье помогло: в ссылке и после нее он привлек к себе внимание своими работами по этнографии и раскольничьему вопросу, вследствие чего вскоре под поручительство Дубельта он был зачислен на службу в Министерство внутренних дел. Здесь недавний ссыльный становится, по сути, правой рукой министра, редактором официальных документов и «Журнала Министерства внутренних дел»; все последующие годы он растет в чинах, званиях и наградах, наживает состояние, совершает длительные командировочные поездки по Европе и до конца дней своих деятельнейшим образом работает в Русском императорском географическом обществе, — запрещение «Телескопа» и годичная ссылка, сделавшие его в известной традиции «жертвой николаевского режима», на самом деле были в этой судьбе кратким эпизодом.

(Никак не более драматично вся та история обернулась и для Чаадаева, если только драмой не считать тот широчайший афронт, какой «Письмо» встретило в публике: студенты Московского университета, например, собирались вызвать Чаадаева на дуэль за «клевету на Россию». По вскользь брошенной царем фразе, что сырое время года, должно быть, повредило Чаадаеву и не худо бы докторам справляться о его самочувствии (Герцен все это потом переиначил: «высочайше объявлен умалишенным»), «сырым временем года» визиты докторов и ограничились; через год хлопотами московского генерал-губернатора с «отшельника на Басманной» надзор вообще был снят с тем одним лишь условием, чтобы какое-то время Чаадаев не печатался: тот тут же написал и за границей опубликовал «Апологию сумасшедшего». Под надзор Чаадаев попадет еще один раз, и притом в новом для себя качестве, прямо противоположном первоначальному, — как «славянофил».)

Но важные события литературной жизни происходили в Петербурге. В январе 1834 года здесь вышел первый номер издаваемой Смирдиным «Библиотеки для чтения» — «журнала словесности, наук, художеств, промышленности, новостей и мод», и скоро имя барона Брамбеуса, за которым, все знали, стоит редактор «Библиотеки» профессор Санкт-Петербург­ского университета Осип Иванович Сенковский, повторялось всей читающей Россией. Поляк, выпускник Виленского университета, он девятнадцатилетним юношей собрал по подпи­ске деньги на собственную научную экспедицию и отправился в Сирию, где в совершенстве выучил арабский язык; потом он путешествовал по Египту и в 1821 году возвратился в Россию; к этому времени он читал на древнееврейском и персидском, писал по-польски, по-русски и по-французски, переводил с арабского, турецкого, английского и исландского языков. В 1828 году он занял сразу две кафедры в Санкт-Петербургском университете — арабского и турецкого языков, успев к тому времени еще и деятельно поработать в Комиссии по составлению цензурного устава 1828 года. Одновременно он сотрудничает в «Северном архиве», «Сыне отечества», «Северной пчеле» и других изданиях. Всероссийскую славу ему в 1833 году принесли вышедшие отдельным изданием «Фантастические путешествия барона Брамбеуса»: предметы научной полемики здесь были поданы в такой занимательной форме, а фигура «надворного советника барона Брамбеуса», мистификатора и авантюриста, совершающего самые невероятные путешествия, проваливающегося в Этну и попадающего в центр Земли, оказалась столь неотразимо привлекательной, что в публике Сенковский сразу и на несколько лет вперед затмил первые имена тогдашней литературы. Когда же «барон Брамбеус» в качестве критика и рассказчика появился на страницах «Библиотеки для чтения», журнал этот, по словам Гоголя, стали читать даже те, кто до этого времени вообще ничего не читал: за два-три года тираж «Библиотеки» дошел до 7 тысяч — цифры, которой в России не было от начала литературы.

Наконец, галерею лиц, вступивших в 30-е годы на стезю крупного журнального дела, завершает собой колоритная фигура Андрея Краевского. Человека, который при таком незавидном и просто-таки темном происхождении совершил бы столь успешную общественную и журналистскую карьеру, в русской литературе еще не было. Незаконный сын незаконной дочери екатерининского вельможи Н. Архарова, он прожил детство в полном небрежении на задворках архаровского дома, а фамилию получил от какого-то проезжего белорусского господина, коего его матушка, утверждали злые языки, отблагодарила своей благосклонностью, приплатив еще и деньгами. В 1825 году юный Краевский поступил в Московский университет и через три года окончил его по философ­скому факультету со званием «кандидата нравственно-политических наук»; здесь же судьба свела его с М. Погодиным, и он работает для «Московского вестника». В поисках фортуны он перебирается в Петербург, где устраивается на какую-то ничтожную должность в Министерство народного просвещения. И фортуна явилась ему вначале в образе князя       В. Одоевского, вообще благоволившего к бедным молодым дарованиям, а потом и самого Пушкина: Краевскому доверяют всю техническую работу по «Современнику», и еще вчера никому не известный начинающий журналист вдруг обнаруживает себя сопричисленным к самой высокой литературе. Но также и к другим петербургским сферам: в 1838 году жандарм­ский ротмистр В. Владиславлев помогает ему приобрести у
П. Свиньина журнал «Отечественные записки», что влачил летаргическое существование с 1820-х годов, получить на него высочайшее разрешение, набрать «пайщиков» и собрать во­круг нового дела цвет петербургской и московской литературы: к сотрудничеству было привлечено свыше сотни литераторов —в четыре раза больше, чем то было у «Библиотеки для чтения». В январе 1839 года первый номер обновленных «Отечественных записок» — в публике журнал сразу окрестили «литературной фабрикой» — вышел в свет.

 

 

Вообще наступил, как говорили современники, «журнальный период литературы».

У нас «журналомания», пишет деятельный участник этого процесса. «Для нашего общества журнал — все». «Не более пяти сочинений разошлось у нас, во сто лет, в числе 5000
экз., — и между тем есть журнал с 5000 подписчиков! Это что-нибудь значит! Журнал поглотил теперь у нас всю литературу — публика не хочет книг — хочет журналов, — и в журналах печатают целиком драмы и романы, а книжки журналов — каждая в пуд весом»26.

В журналах, однако, мы находим не только драмы и романы: в это время журналы приобретают то, что называлось «энциклопедичностью», и печатают статьи по самым разным областям знания. Все началось с «Московского телеграфа»   Н. Полевого — первого «научно-литературного» журнала в России: наряду с прозой, поэзией и литературной критикой здесь давались статьи по экономике, промышленности, наукам и искусствам, ко всему тому уже по традиции к каждому номеру прилагались картинки мод. За год-полтора от начала «Телеграфа» его тираж достиг трех тысяч — цифра, более чем в два раза превышавшая самые успешные издания недавнего прошлого. За этой цифрой стоял, конечно же, новый читатель, да и братья Полевые сознательно и даже демонстративно обращались не к небольшому числу любителей изящного, а к самой широкой читающей публике. И начиная с «Телеграфа», читаем мы во многих воспоминаниях, только из ряда вон выходящие события литературной жизни могли заставить читателя отложить в сторону журнал и взять в руки книгу.

Еще более последовательно установку на нового читателя с самого начала проводила «Библиотека для чтения», о чем ее редактор писал, например, следующее: «...главною мыслию плана и всех усилий этого журнала было умножение числа способных читателей для русской литературы... мы думали и думаем, что число хороших читателей у нас еще слишком мало, и что hinc mali principium — в этом корень зла...»27, где под «злом» понималось невзыскательность массового читателя и, как следствие, «недостаток хорошей литературы».

Много ли способных читателей воспитала «Библиотека для чтения», есть вопрос, — журнальное дело она преобразила совершенно. Первый толстый журнал в России, «Библиотека» объявила свой первоначальный объем в 18 печатных листов, но уже с первого номера выходила книжкой в 24 листа. Со всем тем ушел в прошлое прежний российский журнал — карманного формата в восьмушку листа, на серенькой бумаге, напечатанный в вечно «прыгающем» наборе; с этого времени большинство журнальных предприятий следовали тем стандартам формата, объема, полиграфии и даже строжайшей периодичности — один раз в месяц, — что были приняты «Библиотекой».

Наполняться в таком объеме журнал бы не мог, если бы не еще одна новация А. Смирдина — установление регулярного, ни от каких персон и персональных отношений не зависящего гонорара, каковой в «Библиотеке» был объявлен в размере 200 рублей за лист оригинального сочинения и 75 рублей переводного, — исключения делались, кажется, лишь для Пушкина, коему Смирдин платил каждый раз по особым договоренностям.

Литературные труды вознаграждались и прежде; с другой стороны, повсеместно унифицированного гонорара в России не будет и в дальнейшем, но как образец для подражания «Библиотека для чтения» будет выступать и в своих экономических отношениях с литературным цехом.

Воспринято же все это было как переворот в самых основаниях литературного дела. С. Шевырев тогда писал, хотя и в несколько фельетонном духе, о новом «материальном взгляде на литературу»: «Вот едет литератор в новых санях: ты думаешь, это сани. Нет, это статья Библиотеки для чтения, получившая вид саней, покрытых медвежьею полстью, с богатыми серебряными когтями... Литератор хочет дать обед, и жалуется, что у него нет денег. Ему говорят: да напиши повесть — и пошли в Библиотеку: вот и обед... Настал если не золотой, то самый сытный век нашей Литературы. Дождались мы того счастливого времени, что статьи наши считаются за верные банковские билеты; что Словесность наша имеет свой торговый дом, в котором эти измаранные билеты тотчас вымениваются на чистые, печатные, все приобретающие»28.

Расширяя подписку и тем самым увеличивая количество читателей, журналы через гонорар привлекали к себе нового писателя, — двойным этим действием литература все более основательно меняла свои общественные ориентации: в категориях социальной иерархии литературное движение идет сверху вниз — ко все более «демократичному» читателю. Конечно, до самых нижних слоев общества это движение пока не доходит: им годовая цена журнала, а это сумма порядка 30 рублей и более (подписная цена «Отечественных записок», например, составляла 50 рублей), была совершенно недоступной, — возрастающий спрос шел со стороны провинциального поместного дворянства, среднего чиновничества, наиболее богатого и образованного купечества, части церковной    среды.

Читатель платит и этим «заказывает» себе литературу, — внимательные наблюдатели отмечают это воздействие литературного спроса на предложение уже в 30-х годах.

М. Дмитриев, племянник знаменитого И. Дмитриева и сам литератор, сравнивая современную ему литературу с былыми временами, пишет: «...и литература и читатели много переменились. Не скажу, чтобы в читателях было тогда более вкуса; но они состояли из другого, образованнейшего класса. Переменился не вкус; переменились читатели. Прежде сами авторы образовывали вкус читающей публики; нынче они сами применяются ко вкусу читающих... Прежде журналы были служителями литературы; ныне они над ней господствуют. Прежде не они, а писатели давали направление литературе; ныне сами писатели подчинены направлению журналов... было время, когда требовалось исторических романов по образцу Вальтер-Скотта; ныне требуется домашних, семейственных романов, на манер английских. Одним словом: прежде всякий писал по-своему; публика и журналы разбирали только то, что хорошо, что худо; ныне требуется, чтоб всякий писал только то, что в ходу, и писал бы так, как все пишут в его время. Если б появилась ныне классическая ода, как бы она ни была превосходна, ее осудили бы непременно; или бы, по крайней мере, о ней умолчали... Поэзия совсем упала»29.

Итак: «переменились читатели», «журналы господствуют над литературой», «поэзия совсем упала»...

В реальном литературном движении все было, конечно, не так однозначно и просто. Никак нельзя сказать, что журнал самой своей сущностью отрицал поэзию: позднего Пушкина успех на страницах «Библиотеки для чтения» сопровождал даже чаще, чем в его собственных отдельных изданиях, а «Отечественные записки» проведут через свои книжки всего Лермонтова — включая и те стихи, что удастся собрать       по­сле гибели поэта и которые сам он в печать, возможно, никогда бы не отдал. И все же журналы этого времени не просто возвестили о наступлении эпохи прозы, — а объявляли они о том куда как часто, — в составе тех сил, что двигали литературу, они сами работали на прозу.

Дело не только в том, что без поэзии можно, а без повести и романа нельзя наполнить книжку журнала, и эта логика сама собой работала на журнальную прозу, критику и вообще на все то, что не есть поэзия. Действовали самые разные силы — естественная литературная эволюция в направлении новых форм, более широкое движение от «романтизма» к «реализму», зарубежные влияния, литературная мода и предпочтения нового читателя, просто момент отрицания в отношении «старого», начинавший действовать, к сожалению, все сильнее и сильнее. Став средоточием литературной жизни, взяв на себя роль возвещать обо всем «новом и свежем», войдя в полосу все более острой литературной конкуренции, журнал с неизбежностью должен был ускорить все эти процессы и обратиться против прежних литературных форм и отношений.

К середине 40-х годов живой — творимой в отличие от сотворенной — «литературы стиха» в России почти не стало.

 

 

Литературное движение 30-х годов с необходимостью должно было вызвать к жизни явление профессионального критика. Роль первого такого критика в России выпала Виссариону Белинскому.

Неотъемлемой принадлежностью журнала критика стала задолго до Белинского. Чем она долгое время не могла стать, так это самостоятельным, четко выделенным из общего потока словесности видом литературной работы: до середины      20-х годов она и держалась-то в основном статьями и статейками поэтов и прозаиков, что выступали с «критиками», «антикритиками» и «опровержениями антикритик», делая это время от времени, в меру возможностей или по литературной необходимости. В любом случае критик этого времени, вплоть до братьев Полевых и Н. Надеждина, есть в первую очередь нечто иное — сочинитель, университетский профессор, историк, журналист и лишь затем автор критических статей.

На этом фоне Белинский предстает совершенно новой для тогдашней российской и, может быть, даже для мировой литературы фигурой, ибо от начала и до конца своей карьеры он критик и только критик. Это вообще какое-то «лабораторно чистое» явление критика: судьба как нарочно обставляла неудачами все и всякие иные его начинания, дабы взамен принести ему всероссийскую известность и славу первого критического пера России. И с начала до конца своей карьеры он литератор-профессионал, труд которого подлежит наперед установленной оплате, — он одновременно литературный пролетарий, несущий на себе самый большой груз работы по журналу, и одно из самых привилегированных лиц в этом журнале: в «Отечественных записках», например, ему изначально была определена плата в размере 3500 рублей асс. в год (для сравнения: Пушкин на своей последней придворной должности получал всего на полторы тысячи рублей больше).

Итак, профессионализация литературной критики, совершившаяся на Белинском... Приходится сказать, что сам Белинский — в начале своей карьеры молодой человек, некогда два года просидевший в одном классе гимназии, из гимназии исключенный, затем три года проучившийся на первом курсе университета и отсюда опять-таки исключенный, — во всем этом был величиной более страдательной, чем действительной. Совершалось мощное литературное движение, и оно давно уже шло поверх всех и всяких личных судеб. «У нас нет литературы», — до середины 40-х годов твердил Белинский; дело заключалось как раз в том, что литературы стало «много» и становилось все больше и больше: появилась постоянная работа для критики и постоянная потребность в ней. Завершилось становление журнала, — журналы конкурируют между собой: без фигуры «первого критика», способного вести полемику направо и налево, ни один из них не обходится. Наконец, сложился книжный рынок, на котором конкуренция еще острее; журналу отныне надлежало заниматься «библиографией», рассматривать книжные новинки и давать о них какое-то понятие покупателю: критический раздел в это время так и назывался — «критика и библиография».

Никаких личных воззрений и позиций работа штатного журнального критика долгое время не требовала: в начале     40-х годов и еще долгое время после этого авторского начала в литературной критике не предполагалось вообще и нормой было критических статей даже не подписывать. Что требовалось, так это выдерживать линию журнала и того общественно-литературного круга, что за этим журналом стоял, — выражать, словом, некое коллективное мнение. Некие коллективные мнения, в каждой фазе новые, Белинский «неистово» и выражал всю свою литературную жизнь.

Но пока он в Москве при «Телескопе» и «Молве» Н. Надеждина, где выражает мнения «московской литерату-
ры»... Москва в это время не очень-то жаловала Пушки-
на, — из-под пера Белинского выходят «Литературные мечтания», где антипушкинская позиция заявлена уже во втором абзаце и проведена через все части «мечтаний»: юный критик здесь не затруднился еще при живом и здравствующем Пушкине говорить о «пушкинском периоде» в прошедшем времени, а самому поэту адресовать чуть не надгробное слово: «Пушкин царствовал десять лет: «Борис Годунов» был по­следним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его сочинений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не знаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время... По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме Анжело и по другим произведениям, обретающимся в «Новоселье» и «Библиотеке для Чтения», мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю»30. Все сие говорилось с голоса не одного, не двух, а сразу нескольких мо­сковских критиков, и это вплоть до прямых текстуальных заимствований, — самому Белинскому, как выяснится, в громадной, полгода публиковавшейся статье принадлежала лишь характеристика Марлинского.

В следующем году он высказывает глубокое недоумение уже по адресу прозы Пушкина.

Придет, впрочем, время, когда Белинский будет вынужден выражать иные коллективные мнения, — совсем по-другому тогда он будет писать и о Пушкине...

 

«Век шествовал путем своим железным», — людям, олицетворявшим собой прежнюю литературу, предоставлялось идти вместе с веком или против него: от их выбора на самом деле уже мало что зависело.

Поколение Пушкина теряло свои позиции как-то уж даже очень быстро, — их терял и сам Пушкин.

В 1827—1828 годах слава первого поэта России, а так его величали вот уже несколько лет, достигла своего зенита. Для альманахов и журналов имя Пушкина в эти годы, заявленное в числе сотрудников, было целой фортуной; его славят кстати и некстати, так что Д. Веневитинов даже подозревает, не делают ли это иные журналисты только ради того, чтобы заполучить его новые стихи.

Всего два с небольшим года продолжался этот во всех и всяких отношениях «пушкинский период литературы»!

В 1829 году вышел «Граф Нулин», — «Вестник Европы» вдруг обвинил Пушкина в безнравственности, а поэму охарактеризовал как «нуль во всей математической полноте этого слова». (Не более лестных характеристик удостоился «Бал» Баратынского, вышедший тогда под одной обложкой с «Графом Нулиным»: обе поэмы были аттестованы как «прыщики на лице нашей вдовствующей литературы».) Неожиданно холодный прием у читателей и резко отрицательный у критики встретила «Полтава» и тут же вслед за ней седьмая глава «Онегина»: «совершенное падение», заявила «Северная пчела». Тем временем выяснялось, что в продаже не расходятся «Цыганы» и «Братья-разбойники». Двойственную реак-
цию — восторг у небольшого круга ценителей и неприятие у всей остальной публики — вызвал «Борис Годунов». В 1830 году за недостатком подписчиков прекратился «Московский вестник», всего лишь за три года до того созданный под имя и участие Пушкина. (В Петербурге пушкинский кружок в это время создает «Литературную газету» — подписчиков не будет и двух сотен.) В том же 1830 году, читаем в одной пе­реписке, Пушкина «ругают наповал во всех почти журналах: в Северной Пчеле, Сыне Отечества, Телеграфе, Галатее, Вестнике Европы»31; в другом письме того же года один литератор пишет другому: «Пушкина пора прошла... Не обвиняй меня в вандализме за смелость, с какою я говорю о Пушкине... Вчера еще спросили при мне у Ширяева: что, каково расходится «Борис Годунов» Пушкина. — Ну, что о Пушки-
не!» — пробормотал он сквозь нос и отворотился с медвежьей неповоротливостью. — Худо, коли книгопродавцы начинают отворачиваться при имени Пушкина»32.

Впереди у поэта будет еще болдинская осень («его труды неимоверны», скажет Баратынский, ознакомившись лишь с частью написанного в Болдине), вообще будут еще те семь лет, что судьба хранила для него до дня роковой его дуэли; в сознании общества он до конца пребудет первым литературным именем России, — но вот закончились 20-е годы, не прошло и двух лет как совершилось его полноправное и по обстоятельствам его первой встречи с императором Николаем чуть не официальное «воцарение в литературе»; он только-только по-настоящему вошел в литературную жизнь Москвы и Петербурга, а дело оборачивалось так, что «мода на Пушкина» прошла. У публики вдруг как-то разом появились новые кумиры — Загоскин, Булгарин, Марлинский, Кукольник, Сенковский, Гоголь; вокруг этих имен вскипели страсти такой силы («Теперь перед ним все на коленах», — пишет Белинский о Марлинском; «я целовал имя Марлинского на обложке журнала», — скажет И. Тургенев), что уже по одному действию литературной моды, если не по каким иным причинам, популярность Пушкина и должна была пойти на спад; беда была в том, что модным, похоже, становилось расписываться в своей нелюбви к Пушкину.

Между тем для Пушкина дело шло, среди прочего, о таких немаловажных вещах, как литературные заработки (с 1830 года денежный вопрос становится для него какой-то вечно неразрешимой проблемой). Читатель в этих делах решал все; критик, мнения читателей формирующий, — очень многое. В действиях Пушкина-издателя появляется какая-то опаска, осторожность, никогда ему прежде не свойственная «предусмотрительность». «Повести Белкина» он издает полуанонимно, при этом просит «шепнуть» свое имя Смирдину, чтобы тот «перешепнул» покупателям. Он все больше печатается под псевдонимами и анонимно: в «Современнике» за полной его подписью будет выходить один материал из десяти. «Не заругает ли Булгарин», — то ли в шутку, то ли всерьез говорит он, обсуждая с друзьями очередное литературное предприятие. Уезжая из Москвы весной 1836 года, он просит «тайком» передать Белинскому номер «Современника» (тот ответит снисходительно-сдержанной, но не без колкостей, рецензией); появилась было и идея пригласить Белинского в «Современник». Что до Булгарина, вражда с ним прекратилась и какое-то время — в связи с замыслом издавать политический «Дневник» — речь даже шла о сотрудничестве с ним и с Гречем.

Увы, все и всякие усилия Пушкина — по части издательских ли предприятий или «тайной дипломатии» вокруг них — результатов не давали, критика становилась все злее, а торговые дела все хуже. Благо был «честный, добрый, простодушный», по общему мнению, Смирдин, плативший вперед и свои собственные барыши особенно не считавший, — не будь Смирдина и еще двух-трех книгопродавцев, капиталами коих вся тогдашняя литература, собственно, и держалась, все было бы много хуже.

В 40-х годах Смирдин разорится, разорятся вообще едва ли не все книгоиздатели и книгопродавцы того поколения, — сочинения же Пушкина, изданные и не разошедшиеся при его жизни, и это при ничтожных-то двухтысячных тиражах того времени, будут продаваться по книжным лавкам Москвы и Петербурга с объявлениями об уценке в 5—7 раз.

Книгопродавец Александр Филиппович Смирдин — это, условно говоря, один полюс и одна добрая сила последних десяти лет жизни Пушкина; второй полюс и вторая добрая сила — император Всероссийский Николай Павлович.

«Теперь это мой Пушкин», — сказал царь в сентябре    1826 года; «это мой государь», — мог бы сказать поэт.

С Николаем Пушкин занял совершенно исключительное положение в обществе. Определить это положение непро-
сто, — кажется, не особенно пытался разобраться в этом и сам Пушкин. В фаворе поэт определенно не был: фаворитов у Николая I не было вообще; не было здесь и такой короткой дистанции, какая была между Александром I и Карамзиным. Николай I положил за благо стать цензором Пушкина, но не один Пушкин удостоится такой милости; в августейшем семействе любили Пушкина-сочинителя, но как читатель сам Николай всем прочим, кажется, предпочитал Булгарина. Вообще в литературе царь, по словам Пушкина же, был нетверд, и делами литературной жизни он по множеству других своих забот особенно не интересовался, — еще и поэтому «мой Пушкин», сказанное молодым царем, было, кажется, чем-то намного более весомым, чем просто фраза.

Десять лет Пушкин был храним и спасаем этими словами. «Беззаконная комета», он попадает то в историю с «Гавриилиадой», — ему прощается не только этот «грешок молодо­сти», вообще-то тогда непростительный по страшному своему богохульству, но и не вполне безупречное по ходу расследования поведение; то самовольно отправляется на Кавказ в действующую армию — дело кончается легким упреком. Обнаруживаются неудобства с необходимостью все сочинения представлять на рассмотрение царю — он получает право относиться не только к высочайшей, но и к общей цензуре. Царь берет сторону Пушкина даже в литературных полемиках; прочитав статью Булгарина о седьмой главе «Евгения Онегина», он пишет Бенкендорфу: «Я забыл вам сказать, что в сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; а если возможно, запретите его журнал»33. (Запретить журнал, надо полагать, оказалось «невозможно», а единоличной своей волей Николай I такие вопросы не решал.)

Начиная с 1831 года происходит еще более тесное сближение Пушкина с царем. Поэт назначается «историографом Петра Первого» («он тебя балует более, нежели Екатерина Державина», — говорит об этом решении царя Плетнев); его при этом принимают на службу с жалованьем в 5 тысяч рублей в год, кои как манна небесная в тогдашних его денежных обстоятельствах. На печатание «Истории Пугачева» он просит и получает заем в 20 тысяч рублей; ему дается разрешение на издание политической газеты, а затем «Современни-
ка», — вообще в это время, кажется, нет ни одной его просьбы на высочайшее имя, которая не была бы уважена или по крайней мере со всем возможным вниманием не рассмотрена.

Но это Пушкин, — у других литераторов его поколения и его круга, за исключением В. Жуковского и, может быть,       В. Одоевского, такого положения при дворе не было, как не было у них и никаких преимуществ на литературном рынке. И замолкают одна за другой музы той «разрозненной плеяды». Уже к середине 30-х годов, говоря известными словами, иных уж не было, другие были далече, третьи отошли от литературы. Давно перестал стихотворствовать В. Туманский, сверстник и одесский приятель Пушкина; все меньше писал сам, все больше печатал в своем альманахе других и вдруг как-то нелепо рано умер А. Дельвиг (еще и злой этот рок, похищавший жизни поэтов того поколения в самом их расцвете!); Вяземский ушел в журналистику, потом в прозу и перевод, — у одного него впереди будет долгая жизнь, но стихов на прижизненное издание наберется всего одна книжица; очень немного пишет  и еще меньше печатает Жуковский; дюжиной стихотворений блеснул в «Современнике» В. Тепляков («какая изумительная энергия!» — восхищался Пушкин отдельными его строчками), но и этой судьбе, как оказалось, были посланы всего 37 лет жизни; в том же «Современнике» читателю впервые явился Ф. Тютчев, — в 40-х годах поэт не напечатает ни одной строчки («Теперь тебе не до стихов, О слово русское, родное», — будет писать он позже).

Тем временем «демократическая» журналистика вершила свой суд и расправу над последними поэтами того поколе-
ния — Языковым и Баратынским.

В 1835 году вышла вторая книга стихов Баратынского — «последняя», как он сам тогда думал. «Поэзия только изредка и слабыми искорками блестит здесь», —  не преминул за­явить в «Телескопе» Белинский. В заговоре против поэта, еще недавно делившего лавры с Пушкиным, объединяются вообще все московские, сколько их ни было, журналы, так что он, живя в  Москве, печатается, если печатается, только в Петербурге. Но стихи все-таки писались, их набралось еще на один сборник, — под названием «Сумерки» этот сборник вышел в 1842 году. Поэт, можно полагать, давно уже не рассчитывал на аплодисменты публики, — но был ли он готов к тому, что ожидало его на сей раз? «Сумерки», по одному наблюдению, оказались чем-то вроде «привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков!»34. Немедленно с вопросом, чего же ему в самом-то деле надо от потомков, к поэту подступает опять же Белинский, весь в это время во власти очередной своей идеи — «социальности», на какой-то свой манер означавшей, что литература прямым, непосредственным и только таким образом должна служить общественному прогрессу. Странная то была рецензия!

Тоненький сборник в 27 стихов, с одной стороны, и пространный, многостраничный «разбор» его — с другой...

Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята, —

пишет поэт, и в этом звучит не только его собственная поэтическая, но и тогдашняя социальная истина: об обуржуазивании России в те годы говорили на каждом углу и потому все в этих строках выражено «коротко, ясно и по существу».

«Пытливый дух исследования и анализа, по преимуществу характеризующий новейшую эпоху человечества, — начинает свой «обзор» рецензент, — проник в таинственные недра земли и ... начертал историю постепенного формирования нашей планеты»35. За геологическим сим заявлением следуют: указания на важность естествознания, высокая оценка реформ Петра, краткий обзор истории русской литературы (без этого Белинский не обходился, кажется, ни в одном крупном своем критическом предприятии, — со временем для таких приемов будет найдено слово «самоплагиат»); и все это время о сборнике Баратынского ни полслова, — наконец ближе к концу дело доходит и до него.

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы, —

заканчивает Баратынский первое восьмистишие своего стиха: в этих-то строчках Белинский и усмотрел «вопрос принципа». «Какая страшная картина! — восклицает он, весь негодование, весь ирония и сарказм. — Как безотрадно будущее! Поэзии больше нет. Куда же девалась она? — исчезла при свете просвещения... Итак, поэзия и просвещение — враги между собою? Итак, только невежество благоприятно поэзии?» «Полно, невежеством ли сильна поэзия?» — и вообще не хочет ли г. Баратынский свести нас на уровень «чукчей, коряков и самоедов». И вердикт, как всегда безапелляционный: «Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов»36. На этом «разбор» заканчивается: «рассмотрены» две строфы одного стихотворения, остальное содержание сборника дано списочным перечнем стихов, позиция заявлена и «суть дела» высказана, разводить же церемонии в задачи критика не входило с самого начала.

Тем временем по решению царя в пользу семьи Пушкина выходило первое посмертное собрание его сочинений.      Здесь-то и является громадный, в одиннадцать статей, цикл Белин­ского «Сочинения Александра Пушкина»... Удивительное это было дело: когда-то Белинский начинал свою карьеру критической панихидой «за упокой» Пушкина еще при жизни поэта — теперь надо было петь «во здравие». Сохранились, впрочем, свидетельства о том, что этот раздел «Отечественных записок» читатели в большинстве своем даже не разре­зали.

«Пушкинский» период русской литературы закончился. Книгопродавцы перестали издавать «стихи», по журналам пошло сплошное ниспровержение «романтизма», общий сдвиг к прозе и «реализму» захватил и тех, кто начинал со стихо­творства. В 1845 году И. Киреевский писал в «Обозрении современного состояния литературы»: «Теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось; из великих всеувлекающих поэтов не осталось ни одного; при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов, — нет поэзии; незаметно даже ее потребности»37.

Еще работали старые и уже пробовали перо новые поэты, но «литература стиха» в России возродится, от ухода Пушкина считая, только через 15—20 лет.

1 Цит. по: Цинтия Х. В и т т е к е р,  Граф Сергей Семенович Уваров и его время, СПб., 1999, с. 102.

2 Цит. по: Т. Г р и ц,  В. Т р е н и н,  М. Н и к и т и н,  Словесность и коммерция (Книжная лавка А. Ф. Смирдина), М., 1929, с. 218.

3 В. Г. Б е л и н с к и й,  Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. I, СПб., 1900, с. 395.

4 Цит. по: Н. К. Ш и л ь д е р,  Император Николай Первый. Его жизнь и царствование, т. 2, СПб., 1903, с. 31—32.

5 Этой же встрече посвящен знаменитый пушкинский «Пророк». Известная традиция до сих пор интерпретирует его как выражение солидарности поэта с делом декабристов; между тем, как выясняется, еще Б. Томашевский в 50-х годах говорил о том, что стихотворение

4 Цит. по: Н. К. Ш и л ь д е р,  Император Николай Первый. Его жизнь и царствование, т. 2, СПб., 1903, с. 31—32.

5 Этой же встрече посвящен знаменитый пушкинский «Пророк». Известная традиция до сих пор интерпретирует его как выражение солидарности поэта с делом декабристов; между тем, как выясняется, еще Б. Томашевский в 50-х годах говорил о том, что стихотворение есть не что иное, как аллегорическое описание освобождения поэта и свидания его с царем 8 сентября 1826 года. Именно этим днем и датирован «Пророк» — прием ретроспективного датирования, к которому Пушкин прибегал не раз. Подробно аргументацию в пользу принадлежности «Пророка» к «николаевскому циклу» Пушкина воспроизводит Л. Аринштейн в работе «Пушкин. Непричесанная биография» (М., 1996, с. 154—159); здесь же рассмотрен и весь цикл.

6 Еще не объясненный в исторической литературе феномен — необыкновенная популярность Николая I в самых нижних слоях общества; по сумме «николаевского фольклора» это, возможно, самый популярный монарх за всю историю России. Как пример см.: «Из записанных преданий об императоре Николае». — «Русский архив», 1892, т. 2, с. 479.

7 «Видок Фиглярин. Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение», М., 1998, c. 230.

8 «Гр. А. Х. Бенкендорф о России в 1827—1830 гг.» — «Красный архив», 1929, т. 6, с. 141.

9 И. Киреевский тогда писал: «...я прошу просвещенных читателей обратить внимание на сочинение, которое хотя вышло ранее 29 года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений Русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению Европейскому; которым мы можем гордиться перед всеми государствами, где только выходят сочинения такого рода; которого издание (включая, может быть, учреждение Ланкастерских школ) было самым важным событием для блага России в течение многих лет, и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили Русские знамена на стены Царьградские. Эта книга, — читатель уже назвал Ценсурный устав» (И. В. К и р е е в с к и й,  Полн. собр. соч. т. II, М., 1911, с. 14).

10 «Гр. А. Х. Бенкендорф о России в 1827—1830 гг.», — «Красный архив», 1930, т. 1, с. 127.

11 В 1847 году кружок Петрашевского подготовил «Словарь иност­ранных слов», где трактовались такие понятия, как социализм, коммунизм, фурьеризм, конституция. Петрашевский при этом наперед заручился разрешением великого князя Михаила, брата царя; с посвящением Михаилу словарь и вышел в свет, миновав все и всякие цензурные инстанции (см.: R. P a i n e,  Dostoyevsky: a human portrait, N. Y., 1961, p. 58).

12 См.: А. С. Н и ф о н т о в,  1848 год в России. Очерки по истории 40-х годов, М.—Л., 1931, с. 76.

13 Т а м  ж е,  с. 77.

14 «Записки Алексея Михайловича Унковского». — «Русская мысль», 1906, кн. VI, с. 186.

15 А. В. Н и к и т е н к о,  Записки и дневник (1826—1877), СПб., 1893, с. 222.

16 А. И. Г е р ц е н,  Былое и думы. — Собр. соч. в 30-ти томах, т. VIII, М., 1956, с. 107.

17 Цинтия Х. В и т т е к е р,  Граф Сергей Семенович Уваров и его время, с. 204.

18 «Трагическая судьба» студента А. Полежаева, отданного за поэму «Сашка» в солдаты (если говорить точно, в унтер-офицеры), — обязательный элемент антиниколаевской мифологии начиная с              А. Герцена; при всем сочувствии к молодому поэту даже неподцензурная печать ХIХ века не рискнула опубликовать эту грубопорнографическую пародию на первую главу «Евгения Онегина» целиком и   полностью; впервые без лакун она была издана, кажется, лишь в      1992 году. В армии судьба Полежаева сложилась действительно трагично, но причиной тому были уже особенности его собственной натуры. При всех своих злоключениях он, однако, печатался в столичных изданиях, в период с 1832 по 1842 год в Петербурге вышли четыре сборника его стихов; он получил офицерский чин и прощение монарха, но по далеко зашедшей «несчастливой страсти к Бахусу» возвратиться к нормальной жизни ему было уже не суждено.

19 А. Н. А ф а н а с ь е в,  Народ-художник. Миф. Фольклор. Литература, М., 1986, с. 287, 288.

20 Цит. по: Цинтия Х. В и т т е к е р,  Граф Сергей Семенович Уваров и его время, с. 127.

21 А. Г е р ц е н,  Собр. соч. в 30-ти томах, т. IX, с. 71.

22-23 Николай Б а р с у к о в,  Жизнь и труды М. П. Погодина,             кн. 2, СПб., 1889, с. 333, 334.

24 Оно и понятно; вот как современник описывает чтение Пушкиным «Бориса Годунова» в Москве 1826 года: «...мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого — в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний... Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, полились слезы, поздравления» (Николай Б а р с у к о в,  Жизнь и труды М. П. Погодина,             кн. 2, с. 44).

25 «Краткий обзор книжной торговли и издательской деятельности Глазуновых за сто лет 1782—1882», СПб., 1883, с. 62—63.

26 Цит. по: А. Н. П ы п и н, Белинский. Его жизнь и переписка, СПб., 1908, с. 327.

27 Цит. по: Т. Г р и ц,  В. Т р е н и н, М. Н и к и т и н,  Словесность и коммерция, с. 305.

28 С. Ш е в ы р е в,  Словесность и торговля, — «Московский наблюдатель», 1835, кн. 1, с. 8—9.

29 М. А. Д м и т р и е в,  Московские элегии. Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти, М., 1985, с. 300, 301.

30 В. Г. Б е л и н с к и й,  Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. I,             с. 364.

31 Цит. по: «Летопись жизни и творчества Пушкина», в 4-х томах, т. 3, М., 1999, с. 170.

32 Т а м  ж е, с. 308.

33 Цит. по: «Летопись жизни и творчества Пушкина», в 4-х томах, т. 3, с. 169.

34 «Русский архив», 1867, кн. 1, стлб. 262.

35 В. Г. Б е л и н с к и й,  Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. VII, с. 465—466.

36 В. Г. Б е л и н с к и й,  Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. VII, с. 475, 480.

37 И. В. К и р е е в с к и й,  Полн. собр. соч., т. II, с. 121.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100