Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2002, 2

В. ЕСИПОВ 

Об одном трагическом заблуждении Александра Блока

1

Александр Блок в своей известной речи «О назначении поэта» (1921), неявным образом коснувшись стихотворения Пушкина «Поэт и толпа», дал следующую интерпретацию слова «чернь»:

«Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело — если русская культура возродится.

Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет «светский», давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворян-ских званий, но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня...»1

Мы тоже далеки от мысли, что Пушкин в упомянутом стихотворении подразумевал под чернью простой народ государства российского, однако Блок дает более общую формулировку, выходящую за пределы пушкинского стихотворения: «Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье...»

Мы не собираемся анализировать здесь философские и политические воззрения Блока в том объеме и с той глубиной, как это сделал, например, в свое время Федор Степун в статье «Историософское и политическое миросозерцание Блока»2. Наше внимание привлек один конкретный факт — своеобразная интерпретация Блоком слова «чернь». Столь своеобразное понимание этого слова свидетельствует, на наш взгляд, о существовании определенной проблемы, заключающейся в особом отношении русской интеллигенции к народу. Отношении, которое способствовало возникновению в России в разные эпохи общественной жизни формул типа «народ-богоносец» (до октября 1917 года) или «народ всегда прав» (после октября 1917-го).

Что же касается Пушкина, то нельзя отрицать, что в его творчестве действительно имеются примеры, когда поэт «присоединял к этому существительному эпитет «светский», упо-требляя его (это существительное) в переносном смысле. Но дело в том, что рассуждения Блока о неприменимости слова «чернь» к простому народу вступает в явное противоречие с общепринятым пониманием этого слова, существовавшим в досоветское время.

Так, например, в словаре Даля для слова «чернь» применительно к людям дано только одно значение: «черный народ, простолюдины, особ. толпа, ватага их»3.

Именно в таком смысле употребляет это слово Пушкин в «Борисе Годунове»:


                Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна...

Нам могут возразить, что это не авторский текст, что слова эти принадлежат не автору, а герою его трагедии Годунову, и в таком возражении есть определенный резон. Но дело в том, что в творчестве Пушкина имеются и другие примеры, где слово «чернь» употреблено именно в том значении, какое дается в словаре Даля. В качестве одного из них можно привести следующий фрагмент безусловно авторского текста из стихотворения «Полководец»:


О вождь несчастливый!.. Суров был жребий твой:
Все в жертву ты принес земле тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
В молчанье шел один ты с мыслию великой,
И, в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.

В том же значении употреблено слово «чернь» Гоголем в письме к Пушкину от 21 августа 1831 года уже применительно непосредственно к литературным делам:

«Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Я к фактору, и он после некоторых ловких уклонений, наконец, сказал, что: штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, очень, до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни»4.

Но, по логике Блока, к простому народу слово «чернь» вообще неприменимо — оно должно относиться к родовой знати, людям света, высшим слоям чиновничества (заметим, кстати, в защиту последних, что чиновниками в свое время были Грибоедов, Тютчев, Вяземский, Гончаров и другие весьма достойные люди).

Блоковская идентификация всех этих представителей образованного слоя российского общества как черни плохо соотносится с текстом пушкинского стихотворения.

Действительно трудно согласиться с Блоком, что на счет «родовой знати» или высшего чиновничества можно отнести следующие характеристики черни: «поденщик, раб нужды, забот», чрезмерное пристрастие к «печному горшку», в котором варится их пища, упоминание о том, что для их усмирения всегда используются «бичи, темницы, топоры» и. т. п. Особенно красноречива в этом смысле последняя характери-стика: кто же это из «родовой знати» усмирялся («до сей поры») бичами? В пушкинское время, как мы знаем, имел место случай, когда дворянам, вышедшим 14 декабря 1825 года на Сенатскую площадь, были уготованы (нет, не «бичи»!) — «темницы» и виселицы, но вряд ли можно предположить, что Пушкин мог разуметь под чернью и декабристов.

Что же касается этичности употребления слова «чернь» применительно к простому народу, то мы, вопреки мнению Блока, считаем его вполне оправданным в тех случаях, когда народ (или, точнее, значительная часть его) в порыве необузданного коллективного буйства преступает всякие мыслимые пределы бесчинств и жестокости. Ужасные свидетельства таких бесчинств запечатлел Пушкин в «Истории Пугачева»5.

«Наконец мятежники ворвались в дымящиеся развалины. Начальники были схвачены, Билову отсекли голову. С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало, и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшему казнию ее родителей. Пугачев поражен был ее красотою, и взял несчастную к себе в наложницы, пощадив для нее семилетнего ее брата» (IX, 19);

«В церкве, куда мятежники приносили своих раненых, видны были на помосте кровавые лужи. Оклады с икон были ободраны, напрестольное одеяние изорвано в лоскутьи. Церковь осквернена была даже калом лошадиным и человечь-им» (IX, 26);

«Бердская слобода была вертепом убийств и распутства. Лагерь полон был офицерских жен и дочерей, отданных на поругание разбойникам. Казни происходили каждый день. Овраги около Берды были завалены трупами расстреленных, удавленных, четвертованных страдальцев» (IX, 27).

Мятежников, совершающих описанные бесчинства, Пушкин, нисколько не становясь от этого (вопреки патетическому восклицанию Блока) «тупым или злым человеком», называет так, как они того заслуживают, — чернью и даже сволочью:

«Вся эта сволочь была кое-как вооружена...» (IX, 26);

«Пугачев быстро переходил с одного места на другое. Чернь по прежнему стала стекаться около него...» (IX, 55);

«Пугачев два дня бродил то в одну, то в другую сторону, обманывая тем высланную погоню. Сволочь его, рассыпавшись, производила обычные грабежи» (IX, 68);

«Между тем Пугачев приближился к Пензе. Воевода Всеволожский несколько времени держал чернь в повиновении, и дал время дворянам спастись» (IX, 71).

Потому-то и находим мы в «Капитанской дочке» не столько гриневское, сколько пушкинское предостережение потомкам: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — еще усиленное в «Пропущенной главе»: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка» (VIII, 383—384).

Пушкин, в отличие от русского интеллигента Блока, свой народ знал хорошо, потому и не стеснялся называть чернью тех, кто этого названия заслуживал.

2

Среди выдающихся литературных современников Блока хорошо знали свой народ Бунин и Горький.

Бунин, по его собственному признанию, в повести «Деревня» (1910) и последовавших за нею повестях и рассказах «резко рисовал русскую душу, ее светлые и темные, часто трагические основы». Как признавал сам писатель, «в русской критике и среди русской интеллигенции, где, по причине незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти «беспощадные» произведения мои вызвали страстные враждебные отклики»6.

Осмысливая то, что случилось с Россией в октябре 1917-го, Бунин еще не раз возвращался к той же мысли:

«Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина — словом вся и всех, за исключением какого-то «народа», — безлошадного, конечно, — и босяков»7.

Бунин, противопоставляя себя Блоку и так называемой прогрессивной интеллигенции, отдавал себе отчет в том, что в народе заложены два противоположных начала: доброе и злое, последнее легко превращает его в чернь, особенно при резких поворотах истории:

«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «из нас, как из дерева, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество...»8

Таким проявлением «прекрасных чувств» русского ин-теллигента представляется нам и трактовка Блоком слова «чернь», на которой мы остановились. Бунин не имел здесь в виду именно Блока. Но есть другие бунинские записи тех дней, в частности такая, где он, цитируя сообщения местных газет, упоминает Блока непосредственно:

«Предводитель солдат, восставших в Одессе и ушедших из нее, громит Ананьев, — убитых свыше ста, магазины разграблены...»;

«В Жмеринке идет еврейский погром, как и был погром в Знаменке...»

Это называется, по Блокам, «народ объят музыкой революции — слушайте, слушайте музыку революции!»9.

Не менее трагичны размышления Горького тех лет, печатавшиеся им в газете «Новая жизнь» в 1917—1918 годах под рубрикой «Несвоевременные мысли».

Так, 19 ноября (2 декабря) 1917 года он отвечает на публикацию в «Правде», оправдывающую бесчинства и грабежи, происходящие в послеоктябрьской России, тем, что «всякая революция, в процессе своего поступательного развития, неизбежно включает ряд отрицательных явлений», неизбежно связанных «с ломкой старого, тысячелетнего государственного уклада». «Молодой богатырь, — писала «Правда», — творя новую жизнь, задевает своими мускулистыми руками чужое ветхое благополучие, и мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры»10.

Горькому «молодой богатырь, творящий новую жизнь», видится в совершенно ином свете; он пишет:

«Я не могу считать «неизбежными» такие факты, как расхищение национального имущества в Зимнем, Гатчинском и других дворцах. Я не понимаю, — какую связь с «ломкой тысячелетнего государственного уклада» имеет разгром Малого театра в Москве и воровство в уборной знаменитой артистки, М. Н. Ермоловой?»11

7 (20 декабря) он рисует не менее удручающую кар-
тину:

«Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови»12.

К 24 декабря 1917 (6 января 1918) относится размышление Горького о народе, обобщающее разрозненные факты бесчинств и насилия:

«Да, — мы переживаем бурю темных страстей, прошлое вскрыло перед нами свои глубочайшие недра и показывает нам, до чего отвратительно искажен человек, вокруг нас мечется вьюга жадности, ненависти, мести; зверь, раздраженный долгим пленом, истерзанный вековыми муками, широко открыл мстительную пасть и, торжествуя, ревет злопамятно, злорадно...

Вчерашний раб сегодня видит своего владыку поверженным во прах, бессильным, испуганным, — зрелище величайшей радости для раба, пока еще не познавшего радость более достойную человека — радость быть свободным от чувства вражды к ближнему...»13

Горький, как и Бунин (хотя их политические воззрения, как известно, коренным образом расходились, — вряд ли необходимо останавливаться здесь на этом более подробно), исключая какую-либо идеализацию своего народа, гневно осуждают массовые бесчинства. Блок в статье «Интеллигенция и революция» пытается найти им оправдание:

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал вод-
кой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью»14.

Почему же в страшные лихолетья России так разошлись позиции Бунина и Горького, с одной стороны, и Блока — с другой?

Потому что Бунин и Горький смотрели на свой народ трезвым взглядом, не закрывая глаз на дурные стороны его ха-рактера. Так, Горький, почти повторяя Бунина, пишет 22 (9) марта 1918 года:

«Я никогда не чувствовал себя «приколотым» к народу настолько, чтобы не замечать его недостатков, и, так как я не лезу в начальство, — у меня нет желания замалчивать эти недостатки и распевать темной массе русского народа демагогические акафисты»15.

А несколькими днями позднее указывает и одну из причин идеализации народа русской интеллигенцией (в частности, Блоком, добавим мы), в чем опять перекликается с размышлениями Бунина:

«Мы очень легко веруем: народники расписали нам деревенского мужика, точно пряник...»16

Пушкин, Гоголь, Бунин, Горький считали, что народ не нуждается в их снисходительности, они разговаривали с народом на равных, напротив, подавляющая часть русской интеллигенции (к ней безусловно относится и Блок) убеждена была в том, что по отношению к народу нужно «культивировать» только хорошие чувства. Такая снисходительность к народу со стороны русской интеллигенции представляется сегодня одной из форм ее высокомерия и гордыни.

Таковы наши возражения по поводу утверждения Блока, что в России «вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье», что подозревать в этом Пушкина может только «тупой или злой человек», что чернью уместно называть лишь людей дворянских званий и высшее чиновничество.

3

Завершая настоящие заметки, остановимся на еще одном высказывании Блока. В заключительной части речи «О назначении поэта» содержится очень важное и, как оказалось, глубоко личное признание:

«Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл»17.

Действительно, за три года, прошедших со времени создания «Двенадцати» и «Скифов» (январь 1918), Блок написал всего несколько стихотворных текстов небольшого объема. Ему было «уже нечем» дышать.

И лишили его воздуха не наследники «родовой знати» и «бюрократии» времен Пушкина, которых он столь гневно клеймил в своем выступлении. Ему стало «нечем дышать» в атмосфере торжества победившей черни, той черни (в прямом смысле этого слова), о бесчинствах которой писали в свое время Пушкин, Бунин и Горький.

Впервые в новейшей истории создавалось государство победившей черни, основанное на крови, насилии, массовых убийствах. В нем не было места для Александра Блока. Он «задыхался», умирал от отсутствия воздуха... Смерть наступила 7 августа 1921 года, через несколько месяцев после его публичного выступления с речью о Пушкине.

1 Александр Б л о к, О назначении поэта. — Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М.—Л., 1962, с. 164.

2 Федор С т е п у н, Встречи, М., 1998, с. 142—155.

3 «Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля», т. IV, СПб.—М., 1882, с. 552.

4 Н. В. Г о г о л ь, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, М., 1950, с. 216.

5 Цит. по изданию: П у ш к и н, Полн. собр. соч., т 9, М., 1996 (ссылки на это издание даются в тексте).

6 И. А. Б у н и н, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 3, М., 1994, с. 521.

7 И. А. Б у н и н, Окаянные дни. — Т а м ж е, т. 8, с. 95.

8 И. А. Б у н и н, Окаянные дни, с. 102.

9 Т а м ж е, с. 142.

10 М. Г о р ь к и й, Несвоевременные мысли и рассуждения о революции и культуре (1917—1918 гг.), М., 1990, с. 88.

11 М. Г о р ь к и й, Несвоевременные мысли..., с. 88.

12 Т а м ж е, с. 93.

13 Т а м ж е, с. 104.

14 Александр Б л о к, Интеллигенция и революция, — Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, с. 15.

15 М. Г о р ь к и й, Несвоевременные мысли..., с. 127.

16 Т а м ж е, с. 131.

17 Александр Б л о к, О назначении поэта, с. 167.

Версия для печати