Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2001, 6

Гений пола

«Борьба за любовь» в дневниках Михаила Пришвина

Что же касается нескромных выходок с интимной жизнью, то разобраться в том, что именно на свет и что в стол, можно только со стороны. И еще есть особая смелость художника не слушаться этого голоса со стороны.

М. Пришвин. “Глаза земли”.

1

Традиционно Михаила Михайловича Пришвина принято считать одним из самых целомудренных русских писателей прошедшего столетия. Это совершенно справедливое суждение, сформировавшееся в поздний период его творчества, в пору создания определенной легенды о пришвинской жизни, в наиболее точном виде отразила в своей книге “Путь к слову” вторая жена писателя — В. Д. Пришвина.

“Вся долгая жизнь Пришвина и его поэзия показали, что любовь “без предрассудков” была не в его натуре, и если бы он принял ее такой хоть раз без борьбы, без страдания, это было бы не простым для него самообманом, но и прямой гибелью. Идя вслед за Пришвиным по всем его дальнейшим произведениям и, главное, дневникам, мы встретим не раз свидетельства его борьбы за свою звезду, за корень своего существа — целомудрие, понимаемое им как единство тела и души”1.

Однако о том, насколько извилистым и непростым был этот путь, в пришвиноведении говорилось мало, а между тем эта тема очень важна для понимания творчества писателя, и дневниковые свидетельства его “вековечной суровой борьбы за любовь” оставляют впечатление более чем противоречивое...

Воспитанник культуры серебряного века, вообще весьма остро реагировавшей на проблему пола, так что, наверное, куда труднее назвать писателя той поры, ничего “такого” не написавшего (ну, может быть, Иван Сергеевич Шмелев, хотя и он создал в эмиграции замечательную “Историю любовную”, своеобразный ремейк тургеневской “Первой любви”, книгу эротическую и одновременно с тем православную, а затем продолжил этот мотив в “Путях небесных”), Пришвин был верен эросу до конца дней.

В зрелые годы в отношениях с противоположным полом он проповедовал “физический романтизм”, идею которого сформулировал таким образом:

“Разрешение проблемы любви состоит в том, чтобы любовь добродетель поставить на корень любви по влечению и признать эту последнюю настоящей, святой любовью.

Так что корень любви — есть любовь естественная (по влечению), а дальше нарастают листики, получающие для всего растения питание от Света. Это и есть целостность (целомудрие). Источник же греха — разделение на плоть и дух... Целомудрие есть сознание необходимости всякую мысль свою, всякое чувство, всякий поступок согласовывать со всей цельностью своего личного существа, отнесенного к Общему — ко Всему человеку”2.

Этот поздний мудрый итоговый “физический романтизм”, воплощенный в образе своеобразного древа жизни, очень важного для всей пришвинской философии символа, по видимости был противопоставлен более раннему романтизму “безликому”, о котором Михаил Михайлович рассуждал применительно к замыслу своего ненаписанного и известного под разными названиями (“Начало века”, “Марксисты”) романа: “пол, источник жизни, подорван”3, а это привело к “абстракции полового чувства” (там же).

Подорванность пола, по Пришвину, могла проявить себя в самых разных формах: от возведения в идеал не конкретной женщины, но женщины вообще до полной половой распущенности и неразборчивости. Не случайно в автобиографическом романе “Кащеева цепь” ее главный герой Михаил Алпатов — своеобразное авторское alter ego — протестовал против упрощенного, житейского отношения к женщине, в ответ на что один из его оппонентов в этом вопросе — некто Амбаров (фамилия, кстати, говорящая, амбар в пришвинском Дневнике восемнадцатого года — символ несвободы, в холодные амбары сажали большевики тех, кто уклонялся от уплаты налогов), меняющий одну за другой жен, говорил ему;

“— Для меня, — сказал он, — большая загадка, почему из этого... — Он глянул на ногу своей женщины и усиленно потер пальцем мрамор. — Из этого простого и чисто физического удовольствия вы делаете себе нечто запретное, почти недостижимое”.

Но пришвинский автопротагонист с таким незамысловатым подходом не соглашался и берег себя для будущего:

“Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти” (4, 329—330).

И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие и по-пришвински очень противоречивые, чуть ли не взаимоисключающие признания насчет своей обделенной юности и затянувшейся девственности:

“Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил, наконец, от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего “дела” (3, 171).

“Душевный состав мой... тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть, как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость в отношении к женщине)” (2, 74).

“Моя драма: преодоления девства”4, и итогом этих размышлений стала запись совсем поздних лет от 3 октября 1951 года:

“Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод”5.

В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую он так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.

“Вчера в консерватории слушали великолепный концерт венгерки Анни Фишер, и после ночью думал о технике любви, о том, что и тут техника, и тут часто бывает: “Техника решает все”.

Вся эта “любовь” через всю жизнь, и все это искусство мое вышло только из-за того, что я не знал “техники”. Если бы перед этим опытная женщина один какой-нибудь час поиграла со мной, вся эта любовь через всю жизнь часом бы и кончилась. Вопрос о том, лучше бы устроилась моя жизнь или хуже — невозможно сказать, но только жизнь была бы иная: не “идеальная”, а “реальная”6.

Еще более благосклонно относился писатель на семьдесят девятом году жизни к естественному прекращению коварной страсти:

“Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия”7.

Однако в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее.

В 1902 году в Париже двадцатидевятилетний Пришвин познакомился с русской студенткой Варварой Петровной Измалковой, и их двадцатидневный платонический роман оставил в душе Пришвина невероятно глубокий след. Может быть, именно потому и оставил, что любовь оказалась неудачной. Причем виновником этой неудачи, если только так можно выразиться, был сам Пришвин, о чем он неоднократно повторял в разные годы:

“К той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа”8. “В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало с т ы д н о, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало с к у ч н о быть женихом. Наконец, она догадалась и отказала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым”9.

Замечательно, что когда в двадцатые годы Пришвин вернулся к этой истории в ее романной версии, он оставил в Дневнике несколько набросков, которые не вошли в окончательный текст “Кащеевой цепи”, но по силе напряжения были своеобразной кульминацией в отношениях двух молодых людей.

“Однажды вечером она приходит на лестницу и тихонько стучит в стену. Он впускает ее. Целуются на диване, обнимаются крепче и крепче. И вот у них такой разговор в тишине:

Она: “Нет, нет, так не надо”.

Он: “Да, правда, нельзя: я так не могу”.

Она: “Я вот за то и люблю тебя, что так просто, как все, ты не можешь”.

Он: “Как же надо?”

Она: “Скажи по-настоящему: “люблю!” — и тогда можно”.

Так сказать он не может, чтобы “люблю!”, а потом все: она его жена. Какой-то конец, он не хочет конца, впереди еще долгая жизнь. И он понял в этот миг, что она была ненастоящая” (4, 314).

В другом эскизе и того пуще — похожая скорее на сон, полуобморочное видение — эротическая сцена в духе брюсовского “Огненного ангела”:

“Она опрокинулась в кресле, закрыла глаза, стала быстро краснеть, закрыла лицо, завернула свои юбки и стала рвать, и, когда разорвались, опять показалось пламенное лицо с закрытыми глазами.

В эту минуту вернулся Алпатов, он забыл что-то.

Она не пошевельнулась. Он падает перед ней на колени, положил голову на колени.

Она глаза не открывала: была вся пламень. Он был.

Потом он на мороз, холод...

Почему же так? Разве он потом не сжимал в своих объятиях деревенскую девушку так, что она говорила счастливая: “Нет, легче целую ночь молотить!” Почему же тут он не мог...” (4, 308).

Но в обоих случаях пассивной стороной и, следовательно, инициатором разрыва выступил герой, в сущности оскорбивший девушку своей неуверенностью, холодом и отказом (“она явно предлагала мне девство, — я не взял”10).

“Что было бы, если бы я сошелся с этой женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (что было бы чудо) мы устроились... да нет, мы бы не устроились”11.

Он, правда, ее очень любил. Все, что ни было важного в пришвинской жизни, второстепенно по сравнению с историей этой любви, а вернее, берет из нее начало и к ней возвращается: и литература, и секты, и декаденты, и революция, и охота, и скитания по стране, и несчастная семейная жизнь.

В тридцатые годы в ернических и серьезных одновременно размышлениях о загробной жизни Пришвин написал с невероятной тоскою, ощущая, как проходит без любви его жизнь:

“...Только вот одна невеста моя, с ней бы я встретился, я бы все отдал за это, я готов до конца жизни на железной сковороде прыгать или мерзнуть, лишь бы знать, что на том свете с ней встречусь и обнимусь”12.

Она не принесла ему мужского счастья (если только есть такое понятие в противовес счастью женскому), даже не так: он не захотел от нее это счастье взять — она-то была готова его отдать, но вместо того разбудила в нем поэта, и он проклинал и благословлял судьбу одновременно за то, что так произошло, — вот еще одна причина вечной пришвинской раздвоенности и противоречивости, и отсюда же такое страстное стремление к цельности.

Уже будучи пожилым человеком, вспоминая свою жизнь и подводя некоторые предварительные ее итоги, Пришвин записал в Дневнике: “...голос “прозевал” говорил мне о девушке, которая откинулась в кресле, закрыла глаза, вдруг вспыхнула и прошептала: “За такое чувство можно все отдать”. А я ей читал в это время с бумажки исповедь своей любви к ней, все видел, и почему-то не смел. И так прозевал я, пропустил навсегда единственную предоставленную мне минуту блаженства в жизни самой по себе. Так было назначено мне — променять жизнь свою на бумажку”13.

“Чем больше, и дальше, и глубже прохожу свою жизнь, тем становится все яснее, что Ина мне необходима была только в ее недоступности: необходима была для раскрытия и движения моего духа недоступная женщина, как мнимая величина”, — писал он в лирической книге “Глаза земли”.

Но прежде чем раскрыть свой дух в молодые годы, Пришвину нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди (точнее, мужчины) проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело.

Пришвин был из породы вторых — из тех, кого, как правило, и вербует искусство14.

2

Прежде чем перейти к следующей, еще более откровенной части, мне хотелось бы сделать одно отступление. Каждый человек, в том числе и человек публичный, каковым является писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И рассуждая об интимной стороне жизни Пришвина, читая его Дневники и включенные в них письма, цитируя исключенные автором из окончательной редакции фрагменты текста, исследователь рискует столкнуться с очень непростой моральной проблемой. И чем ближе все это по времени, чем больше осталось людей, которые знали человека, о котором идет речь, его жену, детей, тем острее и болезненнее стоит эта проблема. Но в случае с Пришвиным есть обстоятельство, позволяющее взглянуть на нее под особым углом.

Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее (недаром жизнетворчество было одним из ключевых для него понятий), и свой Дневник, свои тетрадки, куда заносил он каждодневные обширные свидетельства жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, того, что люди обыкновенно скрывают, что завещают своим душеприказчикам после смерти уничтожить или уничтожают сами, Пришвин бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до времени публикации его архивов.

За это пристальное вглядывание в себя многие его не любили. Еще раньше, когда были опубликованы только выдержки из пришвинских Дневников, И. С. Соколов-Микитов, хорошо Пришвина знавший и по-своему очень ему близкий писатель, раздраженно отзывался о прочитанном: “Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь в зеркальце на себя смотрелся”15.

И если жизнь Пришвина приглаживать или лакировать, если продолжать творить сахарный образ мудрого, светлого и занудного, поучающего, внутренне не противоречивого, благостного человека-философа, каким традиционно предстает он в школьном, учительском восприятии, то придется правоту этих слов Соколова-Микитова признать.

Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем — его последовательность и честность при невероятной противоречивости его существа. Говорить обо всем так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть во всех его противоречиях и борьбе “за свое лучшее” (а значит, и худшее показать, то есть то, с чем это лучшее борется), за “неоскорбляемую часть” существа. Поскольку для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на примере себя, ведь себя он лучше знал, то именно по этому пути он и пошел.

В Дневниках 40—50-х годов Пришвин прямо утверждал право писателя отображать интимную сторону любви в искусстве:

“Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивали.

Розанов этот секрет искусства хорошо понял, но он был сам недостаточно чист для такого искусства и творчеством не снимает, а напротив, утверждает тот стыд, при котором люди иконы завешивали”16.

Пришвин со свойственной ему самоуверенностью и высокой самооценкой, которая была оборотной стороной очень сильной неуверенности в себе, полагал, что он чист или по крайней мере более чист, нежели Розанов, и что именно он и есть такой художник, которому дано пойти дальше и освятить плоть. “Да, конечно, путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым”18.

Но опять же — все это умозаключения зрелых лет, а путь к ним был очень непрост и начало свое брал в месте, для молодых людей того времени традиционном и часто в литературе рубежа веков упоминаемом (вспомним А. Чехова, Л. Толстого, Л. Андреева, М. Горького, А. Куприна и пр.), — в публичном доме.

“В темном коридоре Калакутский нащупал ручку, погремел, шепнул;

— Отвори, Анюта!.

— Это ты, Калакуша?

Она только проснулась, сидела на неубранной кровати в одной рубашке. Алпатову ничего не показалось в ней особенного: просто раздетая женщина и — ничего таинственного, как представлялась.

— Вот этот мальчик, — сказал Калакутский, — его надо просветить.

— Веди к Насте, она их страсть любит”.

Тогда автобиографический герой спасся, убежал от “большой фарфоровой бабы с яркими пятнами на щеках”, потому что “невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами”, но позднее Алпатов объяснял свою застенчивость и сложности в отношениях с женщинами: “Меня, видите, мальчиком в публичный дом привели, и я там напугался на всю жизнь”.

Имел ли место такой эпизод в реальной жизни Пришвина — сказать трудно18, но в двадцатые годы в Дневнике своем писатель признавал:

“В этом-то и трагедия моя, что я не мог к этому акту отнестись как к чему-то священному и обязывающему, что я безумно страдал при каждом акте с проституткой, а без акта, на монашеском положении — пробовал, но физически не мог вынести и доходил до психиатра” (3, 248). А в другом месте вносил еще одно очень важное уточнение в свое жизнеописание: “Пишу Алпатова чистым, а между тем сам в это время не был чист и это очень задевает: ведь я хочу держаться натуры. Но вот особенность моей натуры, из которой можно выделить кусок для создания Алпатова: в общем, редкие “падения” с проститутками совсем не затрагивали собственно эротическую сторону моей природы, напротив очень возможно, что именно этой силой отталкивания закупоривало девственность, создавая экстремизм”19.

По-видимому, отчасти именно этот экстремизм и страх психического расстройства свел Михаила Михайловича на тридцатом году жизни с простой деревенской женщиной, которая и стала его женой.

“Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время... мне был один путь — в монахи, потому что я воображал женщину, ее не было на земле и та, за которую я принимал ее, пугалась моего высокого идеала, отказывалась... Однажды, в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила — муж ее негодяй, ребенок остался у ее матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне того единственного неземного брака отвратительна и невозможна” (1, 203).

В 1925 году Пришвин сделал в скобках, между прочим, рассуждая о своем становлении как писателя, изумительное добавление к истории своего знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может лучше всего объясняющее, что же тогда с ними двумя произошло и как возникла эта странная пара:

“...Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли...” (4, 326).

В разное время он очень по-разному писал о своей первой жене и об истории их связи. Это разнообразие оценок одного и того же человека или даже события вообще человеку свойственно, но у Пришвина оно достигло самого невероятного размаха и касалось любого вопроса: от отношения к Розанову до революции семнадцатого года и философских понятий, декадентства, политики и христианства, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно — диалектики и сложности не могли простить иные из его современников или более поздних интерпретаторов.

Еще в восемнадцатом году, во время чрезвычайно путаного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в этом чрезвычайно насыщенном, богатом событиями Дневнике за восемнадцатый год, Пришвин записал:

“Соня (любовница Пришвина. — А. В.) плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство “над счастьем” (2, 166).

Так произошло раздвоение в жизни героя на дух и плоть, которое он долгие годы мучительно пытался преодолеть, воссоединить и обрести целостность (“В. и Ф.20. Не будь Ф., я бы погиб (Маруха): одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем, т. е. материалом. Спасение (им я существую) произошло от сочетания” — 1, 51), и трудно сказать, какая из сторон жизни была для него важнее.

Долгое время ему казалось, что, конечно же — парижская, идеальная, она питает его творчество (“...из писем создалась литература (личное), а безличное ушло в пол (Ефр. Павл. и дети)” — 3, 10), но в пору работы над “Кащеевой цепью”, заново переживая события двадцатипятилетней давности, Пришвин записал в Дневнике:

“...Павловна играет бульшую роль в моей жизни, чем я думаю... начало творчества моего исходит от момента встречи Вари с Курымушкой, но самый процесс, то есть брак мой, осуществлялся через Павловну: если бы не было Павловны, то Курымушка бы превратился или в хлыста, или в трагическое лицо “с неправильным умом”! через Павловну явилась материализация духовного процесса, воплощение его... Павловна была мне, как безземельному мужику (2-му Адаму) — земля” (4, 352—353).

Упоминания хлыстов здесь не случайно, в начале века, точнее — на рубеже первого десятилетия, Пришвин был достаточно близок к этой секте, где его уже считали своим, и, как знать, быть может, именно благодаря Ефросинье Павловне он сумел победить навязчивый страх душевного расстройства (известно, что Пришвин даже лечился у психиатра, о чем рассказывается в “Кащеевой цепи”), откуда прямой путь в секту ведет, да и вообще оказался (или хотя бы казался) психически невероятно здоровым человеком, и это свойство выгодно отличало его от болезненной и изнеженной декадентской среды.

“У вас, — сказал Мережковский, — биографически: вы не проходили декадентства.

— А что это значит?

— Я — бог. Нужно пережить безумие. А вы здоровый...”21

3

Сюжет любви интеллигента и простолюдинки, да еще притом интеллигента, душою влюбленного в Прекрасную Даму, — какой-то бунинский, что-то вроде “Митиной любви” (недаром так сильно потряс Михаила Михайловича этот рассказ земляка и однокашника по елецкой гимназии: “До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь”22), или “Темных аллей”, которые Пришвин вряд ли читал, но, если бы прочел, наверняка оценил бы не менее высоко.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало обоих вышедших из елецкой земли писателей ничуть не меньше, чем ужас от революции семнадцатого года двух соседей-помещиков (так что какая-то связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя и педалирование этой темы в духе работ А. М. Эткинда кажется мне вряд ли оправданным).

В “Митиной любви” раздвоение укладывается в образ одной женщины: “...казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая — подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой”, и крестьянка Алена, продающая барчуку свою любовь в лесном шалаше, — не другой женский лик, не плоть, противопоставленная духу, а только снижение образа Кати. Катина “обезьяна”, толкающая героя к самоубийству, мотив, Пришвину очень понятный и близкий.

“Что это значит вообще — любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?”

И наконец сама физическая любовь в рассказе предстает в несвойственном Бунину антиэстетическом кошмаре-видении (что даже откладывает отпечаток на стиль, обрушивая на читателя неоправданно много неопределенно-личных местоимений — которые так любил Пришвин — в одной фразе):

“...И его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам как-то участвовал”.

А на следующей странице:

“Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином”.

До встречи с Ефросиньей Павловной кошмара этого соития боялся и Пришвин, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеализм (а впрочем, для него это было одно и то же: “В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие”, — писал Пришвин в “Журавлиной родине”), пока не понял, что плотское — это зверь, которому надо дать насытиться, а если оставить его голодным — то прямой путь к хлыстам.

“Во всех попытках жить для всех бессознательно управляет человеком его самость, но, встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой никак нельзя помочь другим людям” (4, 20).

Предвосхищая знаменитые пастернаковские строчки из “Охранной грамоты” (“Но на свете есть так называемое возвышенное отношение к женщине. Я скажу о нем несколько слов”), Пришвин написал в 1925 году со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью:

“Есть такие отношения к женщине — “святые”, для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попытка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нарушается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нельзя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли чего... День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств — иногда омерзительно...23

Но я это не к тому, а вот к дружбе или к какому-то особенному чувству к женщине как к нежному товарищу: я это чувство имею, и, если замечаю самым отдаленным образом в таком товарище движение пола, — он меня отталкивает. Налет культурности в женщине, образ жизни ее — с книгами... отталкивает мое половое чувство: я могу совокупиться только с женщиной-самкой, лучше всего, если это будет самая простая баба” (4, 336).

Последнее связано было не столько с заочной полемикой с Пастернаком, к которому Пришвин относился очень дружески и внимательно24, сколько с обстоятельствами собственной личной жизни и диалогически обращено прежде всего к Бунину. Не случайно, размышляя над любовными страницами своего автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те годы, когда прочитал “Митину любовь”, бросая земляку своеобразный вызов и с ним споря, Михаил Михайлович настаивал на своем решении проклятого вопроса:

“Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя (имеется в виду пришвинский Митя, то есть Алпатов. — А. В.) сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое...”25

Однако в реальной-то жизни из познания истинного лица Ефросиньи Павловны ничего хорошего не вышло, “Фрося превратилась, по-видимому, окончательно в злейшую Ксантиппу” (1, 86), и отношения между супругами не заладились, что очень рано начали понимать обе стороны:

“— А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да уж поздно, поздно...” (1, 60).

“Вина моя вся в том, что я с нею сошелся и не бросил ее до появления детей, вообще поставил ее на положение жены, познакомил с родными, ввел в круг высший и дал почувствовать свой низ. Вина моя в легкомыслии к браку и в эгоизме, не внешнем, а глубоком: иметь тихий угол, уединяться, творить, печатать, все это мое, а не ее... Для нее я, собственно для нее, не мог ничего сделать, потому что всю жизнь желал другую, и это желанное отдавал в печать: ее я обманывал. Но это очень тонкий обман, и я не думал, что когда-нибудь и за это придется отвечать... вина основная во мне, что я эгоист и заварил брак в похоти, в состоянии двойственности, в грубейшем действии соединить уже во мне разъединенное: плоть и дух, в самообмане, в присоединении к естественному чувству (которое и надо было удовлетворять, как все?) идеологии брака” (3, 248).

Запись эта поразительна тем, что в ней Пришвин как-то по-розановски смело не побоялся представить себя в весьма неприглядном свете как человека, воспользовавшего телом одной женщины и душой другой для того, чтобы сотворить из себя писателя. Но, как знать, быть может, иного пути у него не было, да и вообще не проходит ли всегда “путь к слову”, ломая чужие судьбы?

“Ставлю вопрос, что такая психология непременно должна быть у художника или же и может быть иначе? А то в результате два неудовлетворенные существа: одна женщина, неудовлетворенная по плоти, другая по духу, и сам разделенный надвое” (4, 81).

А несколько лет спустя, в пору работы над заключительными главами “Кащеевой цепи”, Пришвин и вовсе в одной-единственной фразе описал свою жизнь со всеми ее коллизиями и подводными течениями:

“Вот какие есть люди: встретил женщину, которая отказалась выйти за него, он берет в поле первую бабу, делает ее женой и потом всю жизнь, занимаясь охотой, путешествием и философией, старается в этих радостях скрыть свое горе”26.

Однако брак между ними затянулся почти на тридцать лет и расстались Михаил Михайлович с Ефросиньей Павловной окончательно только в конце тридцатых годов, когда Пришвин познакомился с Валерией Дмитриевной, ставшей его второй женой.

Позднее в “Глазах земли”, книге, составленной из дневниковых записей поздних лет, Пришвин написал:

“Чтобы понять мою “природу”, надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова), 2) Разлука и пустынножительство, 3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание”.

За этой трехчастной схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако, выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и Валерия Дмитриевна, в Дневнике имеются ее пометки (“1918. Ключ и замок (т. е. Коноплянцева — приписка рукой В. Д. Пришвиной)” — 2, 367), но искажала реальное положение вещей, когда писала:

“Всегда ему не хватало с женщиной какого-то “чуть-чуть”, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье”27; “Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юноши”28; “Не было никогда подмены в любви — никаких опытов: натура не позволяла”29.

Не так все это было, не в одной только мечте, и, чтобы подлинную натуру Пришвина лучше понять, надо попытаться восстановить истину и, опираясь на опубликованные и только готовящиеся к публикации дневниковые записи, рассказать по крайней мере о двух женщинах, в которых Пришвин был влюблен в период “разлуки и пустынножительства”, и сначала отправиться в “великий и страшный год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй”.

4

При всем том, что Ефросинью Павловну Михаил Михайлович давно не любил, как муж он долгое время сохранял ей верность, и причиной тому откровенно и прямо называл “б оя з н ь нечистых связей: особая боязнь — болезнь” (1, 233), и это целомудрие, вынужденное или нет, — еще одно коренное отличие его от довольно легкомысленной и распущенной литературной богемы начала века.

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен, пусть даже платонически,— сказать трудно. По-видимому, все-таки нет, сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, но в Дневнике 1917—1918 годов довольно большое место отведено некой Козочке, Софье Васильевне Ефимовой, соседке Михаила Михайловича по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может быть, даже и меньше, Пришвин в оценке девичьего возраста был, по обыкновению, противоречив), и сохранилась фотография невзрачной, с острыми чертами лица (“холодный нос, детские губы с ложбинкой”, “глаза козьи... жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге” — 1, 376), по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно с тем расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл ее своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 1917-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой “Вставай, подымайся!”, а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Корде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто был в России Маратом — Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918 года Пришвин был на две недели арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в “Кащееву цепь”, где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: “Моя тюремная невеста”30. Он много размышлял над ее судьбой, и мысли писателя о будущем этой девушки, чья молодость пришлась на годы русской смуты, перекликаются с известными бунинскими раздумьями о русских гимназистках:

“Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты... Что ждет эту молодость?”31

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов. “И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает “нашу революцию”, и теперь ее жизнь — стремление поскорей сгореть” (2, 33).

Но от такой развязки Пришвин себя удержал и несколько лет спустя, оценивая историю ретроспективно, написал (используя, правда, форму третьего лица — но речь шла именно о Козочке): “В этом смешанном чувстве было два главных, одно, которое давало направление дружбе спокойной и светлой, а другое, увлекавшее вниз. С этим низменным чувством он вступал в борьбу и успевал иногда от него отделаться”32.

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем (“с кинжалом” — язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца, сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере, где одно нельзя отличить от другого, сказал:

“— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

— Когда же венчаться?

Логика тещи” (2, 61—62).

Любила ли сия барышня Михаила Михайловича Пришвина, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно, в Дневнике, по-видимому, мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя (“Коза — это бал мой...” — 2, 32) сменяются раздражительностью и чуть ли не ненавистью к своей молодой соседке “за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую... и ходит она странно — стремительно, шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь” (2, 49).

Именно эту Козочку он сделал героиней своего “Голубого знамени”, вернее, племянницей главного героя — купца Семена Ивановича. В этом совершенно недооцененном критикой рассказе она — актриса, которая ездит в Париж танцевать, путается с актерами и кончает жизнь самоубийством, и именно эта ужасная смерть робкого героя отпугивает, так что он в последний момент не решается ехать на похороны, а вместо этого попадает в революционный Петроград, где и сходит с ума.

Насколько проницательно провидел Пришвин судьбу своей юной соседки, мы узнаем позднее, но в те годы, по-видимому, она действительно очень страдала от бедности, пыталась устроиться на службу к большевикам, куда ее не взяли; возможно, Пришвин привлекал ее как писатель, хотя судил он о ней со свойственной ему безжалостностью (“Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности, это и есть мещанство в изуродованном виде” — 2, 61; “У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти-цинизм, как заключение сложной внутренней борьбы в истоках своих имеющую грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву” — 2, 62), но весной 1918 года он уехал на родину в Елец, и Софья Васильевна в течение многих лет не появлялась ни в его жизни, ни на страницах Дневника, так что ему оставалось лишь гадать, что произошло с этим одновременно восторженным и прагматичным созданием, случайно попавшим в большую литературу, уцелела она в советском лихолетье или нет, и даже самая последняя пришвинская запись о ней, относящаяся к началу страшного двадцатого года, мало что проясняет:

“Козочка — в ней нет ничего, она погибает, как цветок под косою ...” (3, 18)33.

Однако, как знать, быть может, именно это смутное, неопределившееся чувство “козлоногого фавна”, как Пришвин чуть позднее себя называл, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, куда в свою усадьбу уехал весной 1918 года Пришвин, и героиню его по странному какому-то владимиро-соловьевскому совпадению, как и Козочку, тоже звали Софьей.

5

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что личная любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви.

21 Июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны — хорошо!..” (2, 141)

А была эта пленившая писателя женщина замужней дамой, да и не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии и так же тюремного узника по революционным делам Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из царской тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника “Памяти К. Н. Леонтьева”, вышедшего в Санкт-Петербурге в 1911 году), розановского ученика (Василий Васильевич упоминает его в “Опавших листьях”) и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке: не случайно еще в 1915 году Пришвин записал: “...человек бывает очарован вещами ... Александр Михайлович — поповной...” ( 1, 174), — но в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары Пришвин жену своего друга недолюбливал (“В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех” — 2, 59), и она платила ему тем же самым. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, хотя они и сошлись за чтением Байрона, что вообще-то для благовоспитанной поповой дочки выглядит несколько пикантно, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил (“Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уже верная!” — 2, 169), совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед...

Что именно случилось, насколько было это неизбежно — волновало и Пришвина, внесшего смятение в чужую жизнь.

“Мне кажется, Ульяне (еще один пришвинский излюбленный и распространенный в Дневнике прием: время от времени наделять реальных людей выдуманными именами; так, Софья Павловна у него то Ульяна, то Липа, то Ланская, то Мстиславская. — А. В.) за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, она с ним должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны. Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна — моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но... это есть и, верно, так повсюду” (2, 159).

Поначалу, когда все только весною начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы (“Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю — какое счастье, что я не оказался вором — нет!” — 2, 128), но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет: “Попал к ней под арест — попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!” (2, 170).

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: “Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое — Ефросинью Павловну — показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось...

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете... Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!” (2, 143).

И в самом деле удивительно — как удалось ей стать героиней этого целомудренного одинокого и верного сердца, была ли здесь с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же “она, очевидно, хотела позабавиться от скуки...”? (2, 170). Размышляя над этим, Пришвин приводит такие слова своей возлюбленной:

“Когда ты сказал: “Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста”, — я подумала: “Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой”. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась” (2, 148).

И действительно попалась, так что едва не оказались поломанными четыре судьбы. Но Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались — их несло в языческом потоке революционных лет, как и бедную вытесненную из писательского сердца юную петербургскую барышню, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, притом что в семейной была счастлива совершенно.

“Так растет виноградный сад у вулкана” (2, 162), — написал Пришвин. “И вот Везувий задымился — что-то будет?” (2, 166).

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе “Темных аллей” со всеми их атрибутами — усадьба, ночь, луна, — сцена, и в самом деле более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:

“Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

— Соломинку, — сказала она шепотом, — достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

— Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

— Еще одна!

С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

— Ну, покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняют честь моего отсутствующего друга...” (2, 152).

Состояние этой любви было для Пришвина ново, и не только с любовной, но со всей своей дотошной писательской, исследовательской страстью он кинулся его описывать.

“На вопрос: “Не люблю, как... а почему рука ваша?..”: одни начинают любовь с поцелуя пяток ноги, эти меняют женщин, как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы, и так она встает среди белого дня, как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.

Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.

Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно” (2, 108).

“Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения: с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины” (2, 133).

“Мы сблизились, потому что страшно одиноки были...” (2, 133).

Кругом происходили чудовищные вещи: в Москве свершилось убийство Мирбаха, левоэсерский мятеж, позднее отозвавшийся неприятностями в судьбе пришвинских литературных друзей, произошло в тылу восстание чехословацкого корпуса, в Екатеринбурге был расстрелян государь, дошло до Ельца известие о гибели Ленина, именно так — о гибели, на самом-то деле это было покушение Фанни Каплан, и Пришвин отозвался на сенсационную новость совершенно замечательной в своем роде записью (“...странно, как будто это убили бешеную собаку, и нет! а вот какую-то грешно-полезную собаку, которая пущена была сделать наше же дело и нам же, а теперь как ненужную уже ее где-то пристукнули” — 2, 131), — да и вообще пришвинская лениниана это особая статья, — страна стояла на пороге гражданской войны, но в какой-то момент все это было писателю совершенно неважно и... нестыдно того, что он счастлив, “когда вокруг бедствие”.

“...“И пускай!”, провались весь свет — я буду счастлив! (цвет побеждает: та роковая ночь, как борьба креста и цветов и победа цветов)” (2, 151).

Он видел в своей незванной и преступной несвоевременной любви некую правду, вызов, который бросал окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.

“Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры... Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе бездушные “человеки”. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к “последствиям” по общей тропе, проложенной радостным гением Рода” (2, 148).

Он противопоставил ее истории и культуре, она поддерживала и спасала его, и позднее подобный выход откроется пришвинскому герою Алпатову в финале “Кащеевой цепи”.

Гений Рода, по Пришвину, — это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет, и ставят его себе в личную заслугу, в то время как гений Рода — территория безличная (можно было бы сказать “чан”, используя любимый пришвинский образ, почерпнутый им у хлыстов), и поэтому мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов: “...своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя “свою волю” (2, 150).

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то на самом деле нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли... (Не поэтому ли и старый его знакомый, глава хлыстовской секты “Начало века” Павел Михайлович Легкобытов, с такой бытовой легкостью женил по своему усмотрению своих подопечных сектантов?)

Гений Рода — это то, чему служат все безумные действия людей, где все перепуталось: “...и зло, и добро, истина и ад, правда и ложь — все одинаково служат гению Рода” (2, 153).

Идея очень близкая к розановской — не случайно немногим позднее, решительно восставший против советской литературы 20-х годов, где так же владычествовала тема эроса, но в очень вульгарном облике (“у молодых авторов эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов... Почему же вы, молодые русские писатели, дети революции, вчера носившие на своей спине мешки с картошкой и ржаной мукой, бежите, уткнув носы в зад, как животные в своих свадьбах” — 3, 289)34, Пришвин противопоставлял новой культуре своего знаменитого, незадолго до того скончавшегося в Сергиевом Посаде “литературного опекуна”35, о котором писал:

“Есть еще, как я считаю, гениальный и остроумнейший писатель, за которого я хочу заступиться: он мог писать и о рукоблудии и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым, — он мог!

И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов (больше, чем автор “Капитала”) научил, вдохнул в меня священное благоговение к тайнам человеческого рода” (3, 290).

Но все это произойдет в пору возвращения писателя в литературную среду в 1922 году и переезда в Москву, а пока что, в 1918-м в Ельце, Пришвин наглухо от литературной жизни отрезан, погружен в свою любовь, и дочь соборного протоиерея Павла Покровского кажется ему похожей на Кармен — она святая, лукавая, преступная и верная, лживая и прямая не сама по себе, но потому — что находится на территории любви, где “мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место...” (2, 159).

Урга — как сказал бы сегодня режиссер Никита Михалков.

Быть может, именно к этому сумашествию и следует отнести записи из Дневника, где Пришвин, и сам с трудом балансируя на грани вкуса и едва не сваливаясь в пошлость, пишет о своем сопернике Коноплянцеве:

“Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайнюю целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши — завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

Желанная! я иду с косою и плугом — косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

Родная моя! может быть, плуг и косу свою брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовно все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе” (2, 167).

Если учесть, что Софья Павловна была все-таки земной женщиной, то получается, что писатель второй раз наступал на все те же парижские грабли, пытаясь превратить живой объект любви в абстрактный символ, но теперь одними абстрактными рассуждениями дело не ограничилось:

“Как величайший скряга-хранитель, она сохранила нетронутую в себе женщину, и когда все государство, когда-то величайшее государство мира, было разбито до основания, и мир был весь потрясен, и общество было выкинуто, как выкидывается на улицу нашими крестьянами зола, тогда она раскрыла свои сундуки, и мы стали с ней пировать на золе сгоревшей родины” (2, 221—222).

Его любовь — некая насмешка, шутка над жизнью, где “идет борьба за каждую сажень”, где “закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц”, над временем “расстрелов без суда” и “выстрелов по огоньку” . Но в этой любви он видел и более высокий смысл и даже некий оправдывающий ее выход:

“...Я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть “последствия” (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру” (2, 164).

6

Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет — и опять-таки в страшные для России годы — ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу, которую я уже не раз цитировал (“Мы с тобой”). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разным.

Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:

“...Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами!” (2, 191).

“Я люблю С., но все-таки мы с нею пали...” (там же).

“Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью” (2, 198).

Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, который он незадолго до этого построил, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась какая-то странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, но только поэзия любви резко сменилась прозой.

“Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется” (2, 162).

“Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность” (2, 207).

И наконец, как апофеоз;

“...Я вспомнил Ефросинью Павловну — она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется...” (2. 210).

Но поразительная вещь — еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений:

“Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено36.

Кончик всего нашего мотка находится все-таки на ее стороне, и она его с самого начала взяла и держит и почти знает это сама, а я держусь, потому что она держит...” (2, 238).

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии, приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием “Чертова ступа”, хотя тогда же заметил: “Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угодно, только не писатель, не деятель культуры” (3, 11), и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя:

“Когда у меня что-нибудь хорошо и С. П-а в этом не участвует, то, вероятно, из ревности старается чем-нибудь уколоть меня... мир женских мелочей и капризов, как он мгновенно рассеивается от одного свободного, широкого движения мужской души” (2, 311).

“Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу...” (2, 329).

“Моя тоска похожа на тоску во время смерти Лиды: не совершается ли что-нибудь ужасное с Ефросиньей Павловной? Не потому ли я чувствую такой ледяной холод к С. П. Она до сих пор не понимает...” (3, 10).

“Читаю “Идиота” и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он... С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. — основа, это чисто, и В. — чисто, грех в С.” (там же).

А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество, купив на эти деньги лошадь с телегой и — как цыгане, по сорок верст в день за 12 дней). Это решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться (“я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. — невозможно! не избавление, не выход!” — 3, 62). Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифу и их не провожала...

“Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: “А если умирать, то приду к тебе умирать” (3, 76).

Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло, словно ее и не было. Только одна запись ровно через два месяца спустя после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:

“Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удастся овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине и моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение...” (3, 88—89)37.

Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

7

Несмотря на печальный финал романа с Коноплянцевой Пришвин не оставлял поисков сердечной любви на стороне. Они не были для него чем-то уж слишком важным, Дон Жуан явно не пришвинский герой, скорее уж Дон Кихот, да и потом все равно на первом месте у писателя оставалась в последующие трудные годы врастания в советскую жизнь охота и литература, и даже любовь пребывала у последней на посыльных. Но тем не менее время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С той предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, каких бы сторон человеческой жизни писатель ни касался, Михаил Михайлович заключил однажды и даже сам подчеркнул этот вырвавшийся из глубины его существа тяжкий мужской вздох:

“Ч т о ж е д е л а т ь, с о з н а ю с ь: щ у п а ю к а ж- д у ю ж е н щ и н у н а в о з м о ж н о с т ь п о с л е д- н е й б л и з о с т и (“а е с т ь з а ч т о п о д е р ж а т ь- с я?”)38.

Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли по-прежнему что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом (“У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится” (4, 82); “Ослепительная красота женщины может создать такое состояние в душе, когда эротический ток от страха своей грубости вдруг переделывается в ток женственной дружбы, снежный, исключающий возможность даже мысли о соитии. Замороженный пол”39), однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.

Порою заглядываясь на хорошеньких молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал:

“Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь...” (4, 279).

Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина глубоко страдать и гадать о неполноценности своего существования и самого существа:

“Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя не удовлетворенная глубокая любовь — есть обыкновенное чувство женщины”40.

В начале 1924 года, как раз в разгар весны Света, мелькнула было на страницах Дневника молоденькая сотрудница московского издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин в отсутствие Ефросиньи Павловны, жившей в деревне, немного неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, но после нескольких встреч (“я всего три раза был у Вас и два раза была у меня Тася”— 4, 145) исчезла, однако несостоявшийся, но все же получивший название “Зеленая дверь” роман породил в душе писателя довольно странный сюжет.

Такой: будто бы он некогда был влюблен в женщину, но любовь была неудачной, и вот двадцать лет спустя он встречается с ее дочерью и пленяется ею. Но и этого мало, эта вторая — еще не идеал, она — Прекрасная Дама, которая “превращается в уличную женщину, потому что она была создана сыном нашего века, и падает вместе с ним: “Прекрасная Дама” есть только предчувствие” (4, 80). Должно пройти еще лет двадцать и тогда герой встретится с дочерью дочери (так сказать, с внучкой своей первой любви, и ему будет 70 лет, но он будет крепок и бодр словно “Горец”), которая-то и есть настоящая ОНА, “явление миру нового завета, Дочери, на смену погибающим заветам Сына” (4, 81), “чтобы она могла дать мотивы нового евангелия, внутреннего спасения мира (не индустриально-марксистского, не пути сионского отречения, а просветления плоти, как у детей” (4, 80).

Идея эта отчасти перекликалась с Третьим Заветом Мережковского и была приправлена изрядной долей эротики, по поводу чего есть в Дневнике еще вот какая любопытная запись: “Попал в рай, со всех концов бросились девушки. “Чего это вы ему так обрадовались? — спросили ангелы. Девушки ответили: “Как же нам ему не радоваться, на земле он спасал нашу честь” (4, 79), но замысел произведения осуществлен не был, и, возможно, потому, что автору не хватило материала.

“Нужны большие женские документы (не “со ступеньки на ступеньку вниз, а вверх”), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы... не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее” (4, 81).

Так опять подхватывалась когда-то за ненадобностью выброшенная юношеская идея, приведшая Пришвина в темницу, созревал в душе новый сюжет, а между тем никаких документов не последовало, напротив, довольно скоро писатель понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли с ним порывать), и заключил, что “основа ее — имеющая вид правды ложь” (4, 87). В конце лета получил неожиданно письмо от ее матушки, в котором она писала о “хорошем, трудном и сложном”, высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы “я, наконец, мог окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре “семейного счастья” (4, 145).

С Тасей на этом все закончилось, но более или менее схожий сюжет поиска возлюбленной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз, и если читатель не успел позабыть, то, рассказывая о пришвинской любви 1918 года, я обещал новую встречу с ее предтечей и героиней “Голубого знамени” — Софьей Васильевной Ефимовой, прелестной остролицей Козочкой, чье появление для меня на страницах Дневника было, наверное, такой же неожиданностью, как и встреча с нею наяву для Михаила Михайловича в 1928 году, и уже по ходу написания этой статьи мне пришлось вычеркнуть слова о том, что следы Козочки затерялись в послереволюционном безвременьи. Не затерялись они — ровно десять лет спустя г-жа Ефимова отыскалась!

Приехав первый раз после десятилетнего перерыва в Питер в 1927 году и найдя город совершенно переменившимся и чужим, Пришвин попытался разыскать свою легкомысленную юную подружку, но сделать этого не сумел и заключил, что “Козочка пропала”41, однако попыток найти ее не оставил и год спустя, в новый приезд, снова бродя по Васильевскому острову в тех местах, где в 1917—1918 годах он жил, неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо показалось ему знакомым.

Женщина гуляла с пятилетним мальчиком и тоже узнала своего бывшего соседа. Это были Козочкина мать, некогда мечтавшая отправить свою дочь под венец с именитым соседом, и Козочкин сын. Сама же Софья Васильевна находилась в этот час на службе.

— Приходите вечером, Соня будет рада вас видеть. — И город в одночасье для него переменился и снова стал родным и узнаваемым.

Пришвин застал свою старинную приятельницу в положении жалком и неприглядном. Оказалось, что его “тюремная невеста” пережила кратковременную, но сильную любовь к некоему Сергею, побывала замужем, но мужа своего не любила, была как женщина им не удовлетворена, долго не могла забеременеть, а когда наконец по настоянию мужниной родни после долгих мучений произвела на свет сына, то супруга своего прогнала и стала воспитывать ребенка одна.

Чего греха таить, Пришвин был настроен на романтическое, вернее даже сказать — эротическое увлечение молодой одинокой женщиной, которая, чтобы поудачнее выйти замуж, записала в паспорте свой возраст как 25 лет, хотя на самом деле была на четыре года старше, однако эротизм у них вышел по-петербургски декадентский:

“Она сидела у меня на постели, почти голая, я подошел к ней, обнял ее, хотел сказать, но не мог, от нее не было тока. Я сказал: “— У тебя, Козочка, тело розовое, а бывает голубое”. Она ответила: “— У меня есть и голубое”, и открыла мне ноги выше чулок...”42

Впрочем, как показывают последующие записи, дальше этой странной сцены отношения бывших соседей не пошли. Пришвин если не взял свою знакомую на содержание полностью, то принялся помогать и деньгами и советами отчаявшейся молодой женщине. “Бог с тобой, Козочка, не горюй, из каждой слезы твоей мы вырастим цветы...”43 Он послал несколько своих детских книжек ее сыну Олежеку, а взрослых — ей самой, чтобы она поняла его душу, советовал ехать отдыхать летом в Крым и не советовал выходить замуж за студента, а искать человека, который полюбил бы ее сына, и, пожалуй, нет-нет да и примеривался к этой роли сам. Но при этом, по обыкновению, не забывал и о литературе, и его творческие рассуждения применительно к новому сердечному увлечению выглядят довольно прагматично, равно как и вся последующая история с Софьей Васильевной, но из песни слов не выкинешь, и, для того чтобы понять, что значила для Пришвина “неоскорбляемая часть его души”, одно из ключевых для него понятий в тридцатые годы, надо иметь представление и о части оскорбляемой.

“Этот опыт показал, что я в свои 55 лет в состоянии сорваться с места и пустить все кувырком. В дальнейшем надо добиться в себе спокойствия, но все-таки не дойти до полного охлаждения. У нас с ней будет обмен: она мне даст материал сокровенной жизни женщины, а я ее буду поддерживать и материально, и нравственно. Все произошло потому, что я кончил “Кащееву цепь” и расстался навсегда с “Инной Ростовцевой” — то было так давно! это ближе, но тоже давно, и так она стала на место ее”44.

Козочке предстояло сыграть роль новой пришвинской пассии, причем поскольку они были разделены расстоянием меж двух столиц, то роман намечался в эпистолярной форме, как обмен признаниями, в том числе и эротическими. Забегая вперед, скажу, что затмить образ Варвары Петровны Софье Васильевне не удалось, и дело здесь не в особенностях двух женщин, но в характере самого Пришвина.

Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем (“Есть вещи, которые вдвоем шепотом не посмеешь назвать своим именем. Я пишу такое обыкновенно у себя в дневниках, причем еще в чрезвычайно искусной форме, чтобы никто не мог догадаться о личности”45), звал Снегурочкой, утешал и дарил “ключики к своей душе” и самому “тайному шкафчику”. В этом, быть может, и было нечто болезненное, эротоманское, пусть еще не старческое, но более свойственное пожилым мужчинам (хотя Пришвин физически был очень крепок), и все же главное — то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько очень важных и, что существенно, трезвых мыслей о зрелом понимании любви, существенно корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавших к тому, чтобы однажды встретить наконец любовь цельную. отвечавшую запросам его неординарного существа:

“Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни... Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине. Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней”46.

Но хотя эти строки были адресованы Софье Васильевне, относились они не к ней. Козочка — явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала:

“Вчера на ночь здорово поругались с Павловной и она мне бросила: “— Так что ж, ищи молодую жену!” В сердцах я стал думать о Козочке: — вот возьму и уйду к ней”. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. — это коренная женщина и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти <...>47 Козочка — существо для путешествий <...>”48

Финал же этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге его осадок и горькое чувство:

“В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от “острой жалости” к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины “другом”. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего как реакция на “острую жалость” и “спасение” явилось скрытое презрение к ея предшествующему нашей встрече поведению”49.

Чем уж она заслужила это презрение, по-видимому, останется тайной навсегда, но Козочку больше он искать в Ленинграде не станет50, а дальше последовало поразительное, хотя все же, видимо, неслучайное совпадение: ровно на следующий день после этой подводящей черту петербургскому роману записи на Кузнецком мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой.

“Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю “комедию любви”51.

Если кому-то охота Пришвина осудить, пусть осудит, я повторю то, что уже говорил: для меня во всей этой истории привлекательно в скрытном и таинственном человеке свойство, в сущности искупляющее все “оскорбляемые стороны” его существа: никогда он не уничтожил и не изменил ни одной строки своих записей52, был предельно откровенен и безжалостен к себе, никогда не стремился представить себя в выгодном свете и, написав еще в 1922 году о Розанове: “Человек, отдавший всю свою жизнь на посмешище толпе, сам себя публично распявший, пронес через всю свою мучительную жизнь святость пола неприкосновенной — такой человек мог о всем говорить” (3, 290), в какой-то мере относил эти слова и к самому себе.

Быть может, из этой части его жизни и его существа и родилось его будущее “искусство как образ поведения”. А самое главное, что и в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в одно существо, в некое “мы”, и эти затертые слова о слиянии не были пустыми:

“Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств как помощница, умная, с таким вкусом к искусству<...>”53

Но до встречи с этой помощницей надо было ждать, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу, и в том числе на ставшее предметом данной статьи (“Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л<ялей>”54), а самое важное — тоска, которая гнала его в литературу, страдание мятущейся страстной души, его “Жень-Шень” и “Фацелия” — все это было бы не до конца понятым, а скорее всего и просто неосуществимым.

Собственно, и “Фацелия”-то, вся родившаяся из воспоминания об агрономе Зубрилине (в Дневнике 1915 года) или Большакове (в Дневнике 1938 года), который зарыдал возле поля медоносной травы, вспоминая свою любовь и заставляя вспомнить Пришвина — свою, была пронизана этим незамерзающим эротическим током, и следующая запись о разговоре несчастных в любви людей имеет прямое отношение к нашему сюжету.

“— Да были ночки-то? — спросил он.

— Были, конечно, — ответил я поспешно, — конечно были.

— То-то, — сказал он.

И мы опять замолкли. И мне стало худо: ночек-то ведь не было. И сколько лет прошло с тех пор, и все их не было, и так я и остался без ночек”55.

За десять лет, один месяц и четыре дня до встречи со своей Фацелией “поэт, распятый на кресте прозы”, как Пришвин несколько вычурно, по-декадентски себя называл, написал стихотворение, быть может, единственное на своем литературном пути, которым я и закончу сей странный сюжет:

Снега нет, но земля оледенела.

Сильный ветер дует,

И ветка стучит по стеклу.

Так мое сердце где-то об острый край стучит56.

1 В. П р и ш в и н а, Путь к слову, М., 1984, с. 87—88.

2 М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, М., 1996, с. 275—276.

3 М. М. П р и ш в и н, Дневники, т. 1, 1914—1917, М., 1991, с. 179. Далее ссылки в тексте: первая цифра — том, вторая — страница.

4 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.01.1927.

5 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, М., 1957, с. 486.

6 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 654. Ср. также: “Дуняша (горничная Пришвиных. — А. В.). Если бы с ее стороны пришлось на меня на один грамм больше смелости, — я бы пропал или был другим человеком... невидимый покровитель произнес: “Нет, нельзя!” (В. П р и ш в и н а, Путь к слову, с. 36).

7 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8, М., 1986, с. 537.

8 “Пришвин и современность”, М., 1978, с. 249.

9 М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, с. 24.

10 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 543.

11 “Пришвин и современность”, с. 219.

12 М. М. П р и ш в и н, 1931—1932 годы. — “Октябрь”, 1990, № 1, с. 177.

13 М. М. П р и ш в и н, 1931—1932 годы, с. 168.

14 Ср. у Б. Пастернака в “Охранной грамоте”: “Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?

Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота ее замысла”.

15 И. С. С о к о л о в-М и к и т о в, На теплой земле, М., 1978, с. 654. Ср. также у Розанова: “Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало” (В. В. Р о з а н о в, О себе и жизни своей, М., 1990, с. 229).

16 М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, с. 156. Ср. также: “Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание” (“Пришвин о Розанове”. — “Контекст-1990”, М., 1990, с. 185).

17 М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, с. 156.

18 Ср. с более поздней (от 21.7.1951) записью: “Зачем я так неверно писал о падении Курымушки в публичном доме? Я писал о том, как бывает, если не удастся пасть. Но я помню этот восторг, когда удалось!” (М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 457).

19 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24—25.10.1927.

20 То есть Варя и Фрося, Варвара Петровна Измалкова и Ефросинья Павловна Пришвина (урожденная Бадыкина, по первому мужу Смогалева).

21 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8, с. 40. Позднее Пришвин отметил в Дневнике, снабдив свою надпись знаком NB!: “Жизнь писателей того времени в отношении размножения была до крайности болезненная:

1) Белый — импотент

2) Блок — попытка духовного брака

3) Гиппиус — вагизм

4) Философов — педераст

5) Ремизовы — как семьянины — жертвы

6) Розанов — философ пола

7) Карташев — монах

8) Кузмин — педераст

9) Сологуб...

Такой очаг творчества” (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 07.09.1928).

Ср. также: “Я охотно допускаю мысль, что у поющих птиц есть даже какой-нибудь дефект в половых органах, как у многих и многих поэтов” (т а м ж е, 13.09.1928); “Все эти импотенты, педерасты, онанисты мне враждебные люди, хотя были бы и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично” (т а м ж е, 06.05.1926).

22 М. М. П р и ш в и н, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8, с. 176.

23 Ср. у Б. Пастернака: “Движенье, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью”.

24 “Поэт Борис Леонидович Пастернак — юноша, во всяком случае, духовно одаренный. Он меня наводит на мысль (в связи с моей Грезицей, где выступают государства-планеты) изобразить в свете планетном выступление человека (не созданного старыми людьми из Аполлона и Дианы, а такого, как он есть)” (2, 187).

25 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.12.1926. Есть, кстати, еще одна изумительная деталь, сближающая двух героев, и на нее указывал сам Пришвин: корова, которую он собирался купить с Фросей после их соития, напоминает поросенка, заинтересовавшего бунинскую Аленку опять-таки сразу же после любовной сцены с барчуком в шалаше.

“—Вы, говорят, в Субботино ездили. Там поп дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слыхали?”

26 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.02.1926.

27 М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, с. 49.

28 Т а м ж е, с. 8.

29 Т а м ж е, с. 9.

30 В “Черных тетрадях” у Зинаиды Гиппиус есть такая странноватая запись, относящаяся к освобождению Пришвина из неволи: “На досуге запишу, как (через барышню, снизошедшую ради этого к исканиям влюбленного под-комиссара) выпустили безобидного Пришвина” (Зинаида Г и п п и у с, Дневники, т. 2, М., 1999, с. 70). Досуг для Зинаиды Николаевны так и не настал и новых комментариев не последовало, но нет сомнения, что речь идет именно о Козочке — просто больше не о ком. Другое дело — верить или не верить г-же Гиппиус, да и откуда вообще эта версия возникла?

31 И. А. Б у н и н, Окаянные дни, М., 1991, с. 70.

32 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.04.1928.

33 Правда, летом 1918 года, уже покинув Петроград, Пришвин написал остававшемуся в городе А. М. Ремизову (с которым сам больше не увиделся никогда, в ту пору этого еще не зная):

“Еще вот что прошу: наведайтесь в мою квартиру, цело ли там все мое добро и существует ли племянница моя София Васильевна. Она писала мне, что хочет покончить с собой из-за голода, я ей послал уже месяц тому назад записку к Кугелю на получение 200 р<ублей>, но с тех пор писем от нее не имею. Не думаю, чтобы из-за голода она могла что-то проделать: с ней мать и брат, и не такого склада девица. Но все-таки надо же знать, в чем тут дело — узнайте и напишите” (“Русская литература”, 1995, № 3, с. 203).

34 Запись эта обращена к двум советским писателям — Н. Никитину, “описывающему подробно процесс рукоблудия” (3, 289), и Б. Пильняку (“у Пильняка наше отечество и наша надежда (революция) “воняет половым органом” (3, 290).

35 Творческий диалог М. М. Пришвина и В. В. Розанова и очень непростая история их личных взаимоотношений подробно рассмотрена нами в статье “Обнажение приема” (“Литературная учеба”, 2001, № 2).

36 Так и хочется вспомнить В. В. Маяковского (а заодно и его “брак втроем”, так что вообще-то пришвинско-коноплянцевская коммуна была для того времени не оригинальной): “Не домой/, не на суп,/а к любимой/в гости, две/ морковинки/ несу/ за зеленый хвостик” (“Хорошо!”).

37 Тут, впрочем, еще одно обстоятельство. Если и вспоминал Пришвин позднее Коноплянцеву и историю своей любви, то имени ее — никакого, настоящего, выдуманного — больше нигде не называл, а все эти воспоминания были в пользу жены, но не любовницы: “В темноте большие красные, колечком сложенные губы женщины, прикрытые ладонью от мужа, причмокивают, вызывают... ну, как это можно любить? прошло и пропало.

А в этой (в Ефросинье Павловне. — А. В.) я люблю свое прошлое хорошее, и мне дорога ее устойчивость, к этому я могу возвратиться, но к тому невозможно. Между тем я и не раскаиваюсь в том — то преходящее, опыт...” (3, 97);

“До 40 лет благодаря чистой моей Павловне я не понимал обращения с “женщиной”. Явилась эта дама и все мне показала. Испытав, я возвратился к Павловне, понял равнодушие к той даме, и если она приближалась — отвращение” (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 06.01.1928);

“Ночью вспомнил историю одной любви дамы бальзаковского возраста и противопоставил ей любовь девическую, образную. И тогда вернулся к жизни с Фросей: много было радостей, здоровых, красивых, и стало ясно, что именно она была моя “суженая”, значит, и нельзя теперь с ней дико порывать” (т а м ж е, 14.12.1928).

38 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 22.03.1928.

39 Т а м ж е, 02.01.1927.

40 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 28.10.1929.

41 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.01.1927.

42 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 27.03.1928.

43 Т а м ж е, 07.07.1928.

44 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 04.07.1928.

45 Т а м ж е, 07.07.1928.

46 Т а м ж е, 13.02.1928.

47 Ср. также: “Вопреки всему этому доброму и прекрасному, ея способность в хозяйстве просто забывать совсем о человеке, для которого оно и ведется, — терзает ежедневно <1нрзб> и вызывает зависть к тем, кто устроился с культурными женами. Но обыкновен-но, взвесив достоинства и недостатки тех и других, приняв во внимание излюбленный мой образ жизни, свой эгоизм в труде и увлечениях — остаюсь с восхищением при Павловне” (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 8.10.1929).

48 Т а м ж е, 13.02.1928.

49 Т а м ж е, 15.06.1928.

50 Правда, теперь станет его искать она: “Вечером явилась Коза, у нее туберкулез. Узнал от нее, что и мать ее, и брат, и все уверены, что она моя любовница” (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 19.11.1928).

51 Т а м ж е, 16.06.1928.

52 Впрочем, вот любопытная штука, по крайней мере одно слово Пришвин уничтожил точно. Увидев первый раз Валерию Дмитриевну, писатель назвал ее в Дневнике “поповной”. “Впоследствии, — пишет В. Д., — любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михайлович выскабливает в рукописи дневника “ужасное” слово, которое я сейчас восстанавливаю по памяти” (М. М. П р и ш в и н, В. Д. П р и ш- в и н а, Мы с тобой. Дневник любви, с. 35). Чем же так ужасно безобидное и милое слово “поповна”? В. Д. Пришвина недоумевает, а причина, верней всего, состоит в том, что для Пришвина оно устойчиво и негативно ассоциируется с Коноплянцевой.

53 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.06.1928.

54 “Пришвин о Розанове”. Подготовка публикации В. Ю. Гришина и Л. А. Рязановой. — “Контекст-1990”, М., 1990, с. 203.

55 М. М. П р и ш в и н, Дневник 1938 года. — “Октябрь”, 1997, № 1, с. 118.

56 Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина, 12.12.1929.

Версия для печати