Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2001, 6

От какого наследства мы не отказываемся

(Заметки полемические, ностальгические
и отчасти автобиографические)

1

...Лет пятнадцать назад мне заказали статью “Советская литература” для “Литературного энциклопедического словаря” (М., 1987). Взялся за нее отчасти из спортивного, так сказать, азарта. Зная за собой грех многословия, соблазнился задачей написать “типологически” и так, чтобы жестко уложиться в 7—8 страниц.

Читаю эту статью сейчас со смешанным, противоречивым чувством. С одной стороны, досадую на идеологические клише, полному набору которых отдан первый абзац: “ленинские принципы партийности и народности”, “на основе метода социалистического реализма”, “социалистическая по содержанию, многообразная по национальным формам, интернационалистская по духу”, “возникновение качественно новой социальной и интернациональной общности — советского народа”. И то благо, что не всю статью загромоздил ими, а только начало, в тогдашних энциклопедических изданиях, казалось, обязательное. Не умея в ту пору энергично противостоять этой обязательности и беспечно воспринимая ее докучливой, но неизбежной обузой, хотел выговорить всю обойму чохом — и с плеч долой. Тем легче и скорее долой, что нашлось самоуспокоительное оправдание. Знал, что до и после моей статьи в словаре будут отдельно и развернуто “Идейность литературы”, “Народность литературы”, “Партийность литературы”, “Постановления Коммунистической партии по вопросам литературы”, “Социалистический реализм”, “Съезды писателей СССР” и прочие антуражные расхожести, а это, с облегчением внушал себе, уже не моя авторская печаль.

С другой стороны, от ключевого тезиса своей пятнадцатилетней давности статьи о советской литературе как многонациональном единстве литератур народов СССР не отрекаюсь и поныне. И, откровенно говоря, не вижу надобности отрекаться. Как и менять тогдашние оценки творчества разнонациональных писателей, чьи достойные имена приводились в подтверждение главного тезиса, — Ю. Яновского, М. Рыльского, П. Тычины, Я. Купалы, Я. Коласа, Г. Табидзе, Е. Чаренца, С. Вургуна, М. Ауэзова, а из современных, включая тех, кого уже нет с нами сегодня, — А. Кулешова, И. Мележа, А. Адамовича, Я. Брыля, В. Быкова, И. Друцэ, Г. Панджикидзе, Ч. Амирэджиби, Г. Матевосяна, Э. Межелайтиса, Й. Авижюса, Ю. Марцинкявичюса, М. Слуцкиса, В. Бээкмана, Ч. Айтматова, К. Кулиева, Р. Гамзатова, Д. Кугультинова, М. Карима, Ю. Рытхэу, Г. Ходжера, С. Курилова. Все они шли в одном ряду с мастерами русской литературы: А. Твардовским, К. Симоновым, С. Залыгиным, Ф. Абрамовым, Ю. Трифоновым, Д. Граниным, Г. Баклановым, В. Кондратьевым, ранним Ю. Бондаревым.

Сознаю: не утаивая своей привязанности к былому тезису о многонациональном единстве и национальном многообразии литературы, которую в течение почти трех четвертей века мы называли советской, — а как ее было иначе называть? — я рискую навлечь на себя ернический гнев не одного В. Бушина, всюду, где только можно, величающего меня не иначе как “беглым марксистом-интернационалистом”. Рискую встретить и несогласие тех серьезных оппонентов, для которых такое понятие, как советская многонациональная литература, не просто перестало существовать одновременно с распадом СССР, но и вообще утратило сколь-либо реальный историко-литературный смысл, изначально и заведомо эфемерный. Идеологический, политический, но никак не эстетический. Ой ли?

Будь в самом деле так, не было бы никакой нужды в шеститомной “Истории советской многонациональной литературы” (М., 1970—1974), которую создавал огромный коллектив ученых ИМЛИ и привлеченных ими авторов из российских регионов, союзных республик. Или в периодических сборниках статей о многонациональной советской литературе “Единство” (М., 1973, 1975, 1977, 1982), ежегодниках “Литература и современность” (М., два десятка выпусков с 1960 года по конец 80-х). А между тем все это не просто издавалось, но и находило внимательную, заинтересованную читательскую аудиторию, не всегда широкую, массовую, но и не узкопрофессиональную.

Еще бы: под обложкой шеститомника сошлись истории всех без исключения литератур страны, издававшихся в последние советские годы более чем на восьмидесяти национальных языках. От старейших русской, украинской, армянской, грузинской, таджикской, узбекской, эстонской, латышской, литовской, пришедших в советские десятилетия с богатым многожанровым и многостилевым опытом зрелого реализма, до белорусской или казахской, тоже немолодых, но бурно, стремительно расширивших свой художественный диапазон за счет становления и развития новых для них эпических жанров, прежде всего романа. От новописьменных или младописьменных, начавших свое летоисчисление с 20—30-х годов, до новорожденных на наших глазах в 60—70-е. Все вместе создавало широкую панораму общелитературного процесса, при всей его мозаичной пестроте увиденного в единых временных координатах. И если на нынешний посттоталитарный взгляд, обновленный и углубленный, эта картина, выписанная самобытными разнонациональными красками, в чем-то и устарела, то прежде всего методологически, но никак не фактологически. Фактология и сегодня не утратила своего первостепенного значения, хотя принципиально обогатилась. За счет необходимого корректирования эстетических ориентиров, критериев и оценок. Содержательного восполнения зияющих лакун, оставленных “развитым социализмом”, который по-цензорски жестко и жестоко урезывал, отсекал и вообще изымал как обширные пласты в целом, — например, литературу русского или украинского зарубежья, — так и наследие, творчество отдельных писателей, по разным политическим и идеологическим мотивам неугодных советскому режиму: Е. Замятина и Б. Пильняка, М. Булгакова и А. Платонова, В. Гроссмана и В. Некрасова, Г. Владимова и В. Аксенова в русской литературе, В. Винниченко и М. Хвылевого в украинской, А. Кулаковского и А. Софронова в якутской, Фитрата и Чулпана в узбекской.

В живой литературный процесс, крупномасштабно воспринимаемый в подвижных границах многонационального художественного опыта, были погружены “худлитовские” сборники “Единство” и “Литература и современность”. Авторами обзорных, проблемных, аналитических статей, составлявших их, выступали, как правило, историки литературы, литературоведы, критики, чьи творческие интересы не замыкались рамками одной лишь своей национальной литературы, а, раздвигая их, выходили на простор, называвшийся всесоюзным. Это и достойные благодарной памяти М. Пархоменко, Г. Ломидзе, Л. Якименко, А. Бочаров, А. Адамович, Л. Новиченко, Р. Бикмухаметов, и не оставившие критической стези, но вынужденно сузившие ее сейчас В. Огнев, Ю. Суровцев, А. Турков, Л. Теракопян, Ч. Гусейнов, Л. Аннинский, С. Рассадин. Добавлю к этому выборочному перечню таких разнонациональных критиков, как Г. Сивоконь и В. Дончик (Украина), В. Коваленко и Д. Бугаев (Белоруссия), Г. Маргвелашвили и Э. Елигулашвили (Грузия), А. Григорян (Армения), А. Бучис (Литва), Р. Мустафин (Татария). Не отдельными эпизодами, но памятными вехами на плодотворном пути анализа и обобщений текущего литературного процесса с единой, как подчеркивалось тогда, “общесоюзной вышки” остались работы И. Крамова о многонациональном советском рассказе, И. Дедкова о белорусской и эстонской прозе, творчестве В. Быкова и И. Друцэ, статьи А. Борщаговского об эстонских и таджикских писателях — от патриархов Ааду Хинта и Джалола Икрами до молодых тогда Мати Унта и Фазлиддина Мухаммадиева, книга А. Лебедева “Обязанность жить” (М., 1987), куда наряду со статьями о прозе В. Кондратьева, Г. Тютюнника, В. Козько, Мари Саат включены — своеобразная жанровая находка критика — диалоги в письмах, какими он долгое время обменивался с Д. Самойловым и Ф. Искандером, А. Адамовичем и П. Куусбергом.

Эти и другие авторитетные имена определяли авторский актив аналогичных коллективных литературоведческих и литературно-критических сборников, выходивших в “Советском писателе”, “Науке”. А заразительный пример союзных издательств стимулировал инициативы республиканских. “Братское слово” (Киев, 1982, на украинском языке) — сборник статей о многоразветвленных вширь и вглубь взаимосвязях литератур, в многонациональный контекст которых органично вписывались проблемные раздумья писателей и критиков Украины (П. Загребельного, Л. Новиченко, М. Ильницкого) о своей родной литературе. “Не хутор, но мир”, — убедительно настаивал на необходимой широте творческих горизонтов любой национальной литературы А. Адамович, обеспокоенно предостерегая от бесперспективной замкнутости художественной мысли. “Все касается всех”, — темпераментно развивал тот же мотив Ч. Айтматов. “От исторических легенд к историческим романам” — общая закономерность ускоренного развития младописьменных литератур Крайнего Севера и Дальнего Востока, которую обстоятельно прослеживал В. Санги.

Другой сборник — “Как слово наше отзовется” (на русском языке) — был целиком посвящен украинской литературе, но размышляли о ней, за двумя-тремя исключениями, не украинцы, а писатели и критики России (М. Луконин, С. Наровчатов, Д. Самойлов, Ю. Нагибин, В. Турбин), Белоруссии (Я. Брыль, О. Лойко), Литвы (А. Лауринчюкас), Армении (Л. Мкртчян). В том и состоял издательский замысел, чтобы сложить “книгу мнений писателей и критиков не с Украины об украинских собратьях по перу” и через их суждения уловить, как отзывается украинское слово в других “братских... литературах, на просторах всесоюзной литературной жизни”1.

“Писатели и критики народов СССР о молдавской литературе” — уточняющий подзаголовок содержательного, хотя лозунгово названного сборника “Дружба народов — дружба литератур” (Кишинев, 1974). Среди полусотни его авторов: В. Луговской, М. Светлов, Я. Смеляков, И. Сельвинский, А. Адалис, Е. Златова, Э. Межелайтис, С. Липкин, С. Бабенышева. Или — “Писатели России о писателях Узбекистана” в куда более скромно и названном, и оформленном сборнике “Зеркало” (Ташкент, 1981). В числе его авторов — отбираю поименно так, чтобы свести к минимуму повторы, без нужды загромождающие текст, — Н. Тихонов, М. Дудин, И. Гринберг, М. Карим, Р. Казакова...

Картина неполная, да я и не стремлюсь к обзорной полноте, перечисляя лишь то немногое, что сохранилось в личной библиотеке. Но показательная, характерная для того явления, о каком веду речь. Как определить его? Поэтически, образно, хрестоматийной некогда строкой Тычины “чувство семьи единой”? Или, повторяя название молдавского сборника, трибунно: “дружба народов — дружба литератур”? Предпочту академическое, скучное, но точное: межнациональные литературные связи. Они памятная, а в чем-то и дорогая реальность не столь уж давнего культурного прошлого, когда погруженные в него наука о литературе и литературная критика исполняли по мере сил, конечно же ограниченных, догматически скованных официальными директивами и установками, двойную миссию: и изучали литературный процесс как многонациональный, и по-своему стимулировали его, формировали.

Уместно вспомнить в этой связи о некоторых крупных акциях “Вопросов литературы”, предпринятых в разные годы, в том числе о разнонациональных по составу участников “круглых столах”, посвященных роману в литературах Прибалтики, академическим “Историям...” белорусской и литовской литератур, романам Ч. Айтматова “И дольше века длится день”, “Плаха”. В активе журнала длительные остропроблемные дискуссии об общих, говоря научно, типологических закономерностях многонационального литературного процесса, а также оперативное рецензирование новинок литературоведения и критики, появлявшихся в республиках. Этот опыт столичного издания не проходил бесследно для украинского журнала “Радяньске лiтературознавство”, также инициировавшего немало дискуссионных “круглых столов”, которые проводились в Киеве. Огромную работу по расширению и укреплению межнациональных литературных связей, причем с частыми “бригадными” выездами в республики, вела “Дружба народов”, тираж которой в золотую пору журнального бума превышал миллион экземпляров. И четвертьмиллионным, а то и выше тиражом выходила каждая из ежегодного полутора десятка книг, которые составляли серийную “Библиотеку “Дружбы народов”, под разными названиями просуществовавшую с середины 50-х по конец 80-х годов.

Прав, стало быть, критик, в опоре на социологические исследования читательского спроса, психологии чтения и восприятия сделавший на гребне “застоя” вывод о том, что “особое, исключительное положение “национально-этнической призмы” в выборе чтения, которое было и в 20-е, и в 30-е, да, пожалуй, и в военные и первые послевоенные годы”, начало явственно изменяться в 60—80-е? “Последовательно и неуклонно в нашей стране складывается и постепенно становится ведущим, если еще не доминирующим, новый тип читателя — читателя, воспринимающего всю советскую многонациональную литературу, независимо от собственной национальной принадлежности, как свое, родное и повседневно необходимое для себя духовное достояние”2.

Очевидный перебор в назидательной лексике и интонации настораживает: не подменялось ли несовершенное сущее вожделенным должным, не поторапливала ли к подмене одного другим инерция самохвальских представлений об СССР как самой читающей стране в мире, а о советском читателе как лучшем и самом образованном на Земном шаре?3 Похоже, критик, как и социологи, на которых он опирался, не задавались вопросом о качестве читательского спроса и потребления: чего именно ищет и что выбирает “рядовой” грузин или армянин в русской или украинской литературах и, соответственно, наоборот? На подходе едкая шутка, какой острословы парировали расхожие шаблоны о “самой-самой”: самая читающая Пикуля страна. Без натяжки: свои Пикули имелись в каждой национальной литературе и подвизались на поросших сорняками околицах романа не только исторического, но и военного, и современного, вызывая искус судить о войне по В. Кожевникову (“Щит и меч”), а о “нашей буче, боевой, кипучей” — по В. Кочетову (“Братья Ершовы”, “Секретарь обкома”, “Чего же ты хочешь”). Все это зачитывалось иногда до дыр отнюдь не в принудительном порядке. Как и графоманская проза Вадима Собко, Любомира Дмитерко на Украине или первосекретарская Шарафа Рашидова в Узбекистане, бригадно сработанная по методу хлопковых приписок.

Однако как ни торопливо радужен вывод критика, он все же не скоропалителен. И заключал в себе хоть и не всю правду, но часть правды, которую жалко сегодня оставлять в безраздельной монополии тоталитаризма...

2

Правый и праведный расчет с тоталитарным советским прошлым, о котором можно сказать словами поэта:

И длится суд десятилетий,

и не видать ему конца, —

породил тотальный нигилизм, не столько очищающий жизнь от знаковых мет “развитого социализма” в политической и идеологической, экономической и социальной сферах, сколько поносящий все, что было с ними мало-мальски связано в сфере духовной. Ни русская, ни другие литературы народов бывшего СССР тоже не избежали сокрушающих приливов этой, нет, не волны, а волнообразной пены. В ее вихревых коловоротах и литературная критика, словно притомившись от обязательной для нее аналитической работы, то и дело предпочитает ернический треп, все чаще и больше становящийся поветрием дурной моды. “Нынче в чести не критика, а упражнения в остроумии, иронии. Главное — ниспровергнуть, разровнять советское наследие так, чтобы не осталось ничего из недавних авторитетов, любимцев. Доказать, что ничего достойного не было. Опять “весь мир насилья мы разрушим до основанья...”!”4

Один из бурных выплесков, предвосхитивших эту шальную моду, — двадцатилетней уже давности статья Ю. Мальцева “Промежуточная литература и критерий подлинности”. И теоретический, и эмпирический уровень ее настолько несопоставим с его же серьезной литературоведческой книгой “Иван Бунин. 1870—1953” (“Посев”, 1994), что подчас кажется, будто она писалась не просто другим пером, а другим автором. В этой нервически взбудораженной статье Ф. Абрамов, В. Шукшин, В. Тендряков, Ю. Трифонов, Б. Можаев, В. Астафьев вкупе с тогдашними — подчеркиваю, тогдашними — В. Распутиным и В. Беловым (в другом случае Ю. Мальцев удлинит перечень, включив в него Б. Окуджаву и Ф. Искандера) размашисто зачислены в обойму писателей-соглашателей, скрывающих правду. И создающих не литературу, а видимость ее, образчиком которой взят трифоновский “Старик”, уничижительно уподобленный “скорлупе гнилого ореха — на вид вроде орех, а нажми, и внутри лишь пустота”. К тому же все они, говоря кагебешными (Андропов—Крючков) понятиями, “агенты влияния”, правда с обратным знаком: “По тому, с какой готовностью западные коммунисты подхватили всю эту промежуточную литературу, как охотно они переводят, издают и пропагандируют эти книги, приглашают для публичных выступлений их авторов, можно заключить, что речь идет о тактике, совместно продуманной и согласованной с советскими правителями”5.

Но если вся русская литература серединных десятилетий ХХ века сплошь промежуточна, то нечего с нею и церемониться как эстетически, так и этически. Видимо, так рассудил и молодой автор, которого не называю единственно потому, что он не оригинален, а всего лишь варьирует не однажды примелькавшееся, до оскомины приевшееся: “...вся эта литература (60—80-х годов. — В. О.) не была, строго говоря, литературой (за малым исключением). Она как-то очень успешно и жизнерадостно заменила собой литературу в изгнании и под запретом. Отстранившись от трагедии и простых христианских истин русской литературы ХIХ — начала ХХ вв. она утратила с ней свое родство. Литература “шестидесятников”, “семидесятников” и прочая — имитация литературы. Иногда более успешная, иногда менее. Но почти всегда — суррогат. При длительном употреблении которого у человека читающего исчезает ощущение вкуса”6.

Разудалому автору популяризаторского журнала “Читающая Россия” — так и хочется добавить: самая читающая! — вторит его зарубежный соотечественник из “Литературного европейца”, русского журнала, который издается во Франкфурте-на-Майне. За один правдивый рассказ Веры Пановой о поездке на Соловки к заключенному мужу, посмертно напечатанный в “перестроечном” “Огоньке”, он великодушно прощает “всю советскую лабуду, которой она занималась в 40—50-е годы”7. Уймитесь, коллега: не нуждается Вера Федоровна в вашем снисхождении. Потому не нуждается, что не писала “лабуды”. Писала “Спутников” — одну из тех немногих повоенных правдивых и честных книг, с которыми, как и с повестью В. Некрасова “В окопах Сталинграда”, на рубеже “оттепельных” 50—60-х годов будет преемственно связана новая не только русская, но и белорусская проза о войне, долго третировавшаяся за “окопную правду”. Писала “Кружилиху” — роман, где, по мнению официальной критики, погрязла в быте, потому что, не справившись с ответственной темой рабочего класса и его героического труда, остановилась “у проходной завода”. Писала роман “Времена года”, который “Правда” постановочно клеймила пером В. Кочетова, риторически вопрошавшего “Какие это времена?” и тут же рубившего наотмашь с партийной категоричностью: не наши, не советские. Писала “Сентиментальный роман”, раздраженно осуждавшийся за дегероизацию комсомольской юности, “классовой борьбы” в городе и деревне, победного строительства социализма. Были и явные неудачи: повесть “Ясный берег”. Но из нее проросла повесть “Сережа”, которую, как и одноименный фильм Г. Данелия и И. Таланкина, мы вправе признать русской литературной и кинематографической классикой середины ХХ века...

Вот и мы, таким образом, дожили до того, чего сами не застали, но о чем знали по историографии разнузданного шабаша первых послеоктябрьских лет: культурное наследие прошлого снова сбрасывается с “парохода современности”. И невелика разница: тогда сбрасывали Пушкина и Блока, а сейчас Твардовского или Симонова. Что же, на нынешнем своем витке история повторяется, причем в виде фарса?

Ничего подобного: внешняя фарсовость ситуации не снимает внутреннего драматизма, о котором и говорить пристало не иначе как в полный голос, раз от разу набирающий все более драматичного звучания. К примеру, так, как говорит об этом Даниил Гранин, оглядывая в первый год нового века век минувший. Одним из главных его достижений он видит моральное и физическое избавление “от двух тяжелейших болезней, от двух тоталитарных режимов и идеологий — фашизма и коммунистической системы. Государственные идеологии не оправдали себя — они оказались бесчеловечными”. Как, равным образом, не оправдали себя и великие империи с их агрессивным имперским сознанием, которое “отныне воспринимается как предрассудок”.

Окончательно ли исцеление от того и другого? С избыточным, на мой взгляд, оптимизмом писателя можно спорить, тем более, что и он согласен: “История ничему не учит, если мы не хотим учиться”. Но для тех, кто учится у нее, внимает ее трагическим урокам, несомненно: минувший ХХ век, изнутри разъедаемый государственными идеологиями и имперским сознанием, был веком “концлагерей, геноцида, депортации целых народов, атомных взрывов, Гулага, Холокоста, отравляющих газов, газовых камер. Добавим сюда терроризм, голод, религиозные распри”. Но все же и в нем “было ведь что-то... отрадное”, как ни туго и густо мерзости жизни переплетались с доблестями, как ни трудно нам нынешним “извлечь стуящее, отделить его от шлака”.

Что-что, а культурное наследие ХХ века, в которое вошло и творчество самого Д. Гранина, даже в советской его части, на шлак не списывается. Даром что, как грибы после дождя, расплодились, “невесть откуда, из каких щелей повылезали беззаветной смелости ниспровергатели”, размывающие кипением своего “мнимого творчества” корневую структуру культурной преемственности, без которой и “современность перестает плодоносить. Силы уходят на то, чтобы ославить предшественников, расчистить себе место под солнцем”. Отвечая им, авангардистам, концептуалистам, поставангардистам, глотающим “шипучку моды”, а заодно и “средним шоуменам”, которые “сегодня популярнее Солженицына или Рихтера”, писатель, не боясь быть заподозренным в консерватизме, если не политическом, то культурном, заявляет во всеуслышание: “Я думаю, что советская литература была великой, советское кино было великим кинематографом, то же можно сказать и о театре, музыке”. И подтверждает свои неголословные утверждения “славными именами” Шостаковича и Мравинского, Товстоногова и Аркадия Райкина, Гуковского и Жирмунского, Лихачева и Эткинда, а из писательских — Пришвина и Паустовского, Тынянова и Каверина, Чуковского и Маршака, Шварца и Зощенко, Шкловского и Казакова. Обрывать цепь времен, настаивает он, значит, оставлять культуру беззащитной. “От нее ждут нового слова, но новое появляется не на кладбище, а вынашивается в утробе уходящего”8.

Перечень писательских и не только писательских имен в статьях, открывающих новую публицистическую книгу Д. Гранина, может быть без усилий продолжен как литераторами, так и читателями, включая тех, для кого былая советская литература не только русская. Продолжу его и я как критик, чьи интересы и пристрастия тоже не были узконациональными. Мысленно оглядывая сейчас свои прежние статьи, при всей самокритичности их переоценки, не нахожу оснований пересматривать давние суждения как об О. Берггольц, Ю. Трифонове, Ф. Абрамове, Б. Окуджаве, Д. Гранине, так и о стихах Э. Межелайтиса и поэмах Ю. Марцинкявичюса, романах Й. Авижюса “Потерянный кров” и Ю. Балтушиса “Проданные годы”, “Сказание о Юзасе”, трилогии И. Мележа (“Люди на болоте”, “Дыхание грозы”, “Метели, декабрь”) и дилогии И. Чигринова (“Плач перепелки”, “Оправдание крови”), исторических романах П. Загребельного, Г. Абашидзе, С. Ханзадяна, поэзии и прозе С. Капутикян, прозе В. Быкова и И. Друцэ. Сдерживая себя, обрываю перечень и обеспокоенно думаю о том, что скороспелое вычеркивание из нашей коллективной памяти этих и других писателей чревато забвением представляемых ими литератур. А значит, и обширных историко-литературных пластов культуры, как географические карты линиями железных дорог, густо испещренных вертикалями и горизонталями межнациональных связей, взаимовлияний, взаимодействий, которые предполагали и притяжения, и отталкивания.

...Вспоминаю рожденные общей аральской болью романы Абдижамила Нурпеисова “Долг” и Тулепбергена Каипбергенова “Зеница ока”, в одно время писавшиеся на казахском и каракалпакском берегах высыхающего моря. Изданные вскоре по-русски, оба самим фактом своего литературного бытования активно участвовали в деятельности международного общественного Комитета спасения Арала, одно из последних заседаний которого прошло в Москве, в писательском ЦДЛ. С распадом СССР распался и этот Комитет.

...Вспоминаю долгие беседы с Иваном Мележем о драмах коллективизации, переданных сюжетными коллизиями его эпической “полесской хроники”. Писатель признавал, что они развивались в полемический противовес шолоховской “Поднятой целине”, но в соприкосновении с мотивами залыгинской повести “На Иртыше”. Или переписку с Миколасом Слуцкисом и, в частности, его письмо, на которое я печатно ссылался в “Дружбе народов” (1976, № 4), выступая на дискуссионном “круглом столе” по теме, сформулированной в терминологии тех лет: “Взаимодействие и взаимообогащение литератур народов СССР на современном этапе”. Письмо относилось ко времени, когда писатель завершал роман “Адамово яблоко”, и речь в нем шла о предыстоках литовской прозы “внутреннего монолога” (определение утвердилось позже, в письме же говорилось о “новом литовском романе”), о том, как видел и понимал их сам писатель. В ряду художественных явлений, наиболее близких ему, он, вслед за наследием “старушки Жемайте” и П. Цвирки, особо выделял русскую лирическую прозу (в частности, “Дневные звезды” О. Берггольц) и романы, повести В. Пановой. В первом случае его влекла открытая исповедальность повествования, во втором — мастерство бытописания, тем более важное для М. Слуцкиса, что он создавал произведение, герои которого всецело погружались в “колею повседневного быта”.

...Вспоминаю показательные разносы и установочные проработки, каким молдавская партократия во главе с самовластным хозяином республики И. Бодюлом подвергала И. Друцэ, особенно за пьесу “Каса маре” и роман “Бремя нашей доброты”. Но кто ограждал его талант от местных проработок и разносов? Русские писатели и русские критики. Редакции “Дружбы народов” и “Нового мира”, демонстративно печатавших его прозу, не дожидаясь предварительных молдавских публикаций. Московские издательства, выпускавшие его книги. Московские театры, первыми ставившие его пьесы.

Не будем саморекламно, со ссылкой на авторитет классика, объяснять это русской “всемирной отзывчивостью”. Объясним скромнее — заинтересованной, но бескорыстной поддержкой теснимого или гонимого таланта потому лишь, что он талант, нуждающийся в защите. В условиях идеологического прессинга и цензурного надзора это не всегда давало ощутимые результаты. Так, ни редакции “Дружбы народов” не удалось напечатать уже набранный и даже сверстанный роман О. Гончара “Собор”, ни московским критикам пробить в печати доброе слово о романе. Глухая стена цековских запретов, на которые провоцировали республиканские власти, оказалась не из тех гнилых, что ткни — и развалятся. Но, с другой стороны, мог ведь и не состояться Ч. Айтматов как писатель, если б в годы его молодости присущая ему стойкость не подкреплялась “столичной” поддержкой и защитой от поношений киргизских ортодоксов. Москва защитила в свое время и М. Ибрагимбекова, на чью повесть “И не было лучше брата” партийная печать Азербайджана обрушила мощные залпы тяжелой артиллерии.

Что же до “всемирной отзывчивости”, то в другом случае с тем же И. Друцэ она не сработала. Это произошло в самом начале перестройки, когда Молдавия еще не стала Молдовой и И. Друцэ, тогда депутат Съезда народных депутатов СССР, затеял издание газеты “Глосул” не просто на молдавском языке, но на молдавском в латинской графике. Республиканские власти, партийные и советские, издавать газету запретили, бдительно угадав в намерении писателя вызов насилию — и над элементарным здравым смыслом тоже, — с каким осуществлялся в свое время волюнтаристский перевод молдавского языка, единственного романского в бывшем СССР, на кириллицу. К запрету шумно присоединились подстрекаемые крикуны из русского населения республики, посчитавшие замену кириллицы латиницей националистическим посягательством молдаван на национальные права русских. Но при чем, спрашивается, их права, если крикунам равным образом не было дела ни до латиницы, ни до кириллицы: по-молдавски они не читали и не собирались читать ни при какой погоде?.. Тем не менее газета “Глосул” вышла. Издать ее помогла не Москва, а Рига, где она печаталась после запрета в Молдавии.

Не единичный пример того, как, в обход искусственных препятствий и не считаясь с указующим перстом союзного центра, одна республика протягивала руку помощи другой. Бывало, что это испытывали на себе и русские писатели. Как К. Воробьев, чей творческий портрет помещен в апрельском номере “Древа” — ежемесячного историко-литературного приложения к газете “Российские вести” (25 апреля 2001 года). Г. Красников, автор портретной статьи, начинает справедливым рассказом о том, как “официальная власть никогда не жаловала писателя” и даже Твардовский, высоко ставивший его талант, так и “не смог напечатать у себя в “Новом мире” повесть Воробьева “Друг мой Момич”, хотя дошел вплоть до ЦК, пытаясь отстоять эту замечательную русскую прозу. Позже, запутывая след, уходя от цензуры, писатель напечатал эту повесть в Литве (где он тогда жил) под названием “Тетка Егориха”. Кстати, там же, в Вильнюсе, уже после смерти литератора был издан двухтомник его произведений. По тем временам это было наиболее полное издание русского писателя, творческий и человеческий авторитет которого был так высок...” Тут бы и поставить точку. Однако, предпочтя запятую, автор продолжил: “...так высок, что никогда не питавшие заметных симпатий к России литовцы взяли на себя нешуточный (и действительно благородный!) риск, выпуская книгу “неблагонадежного” автора”. Вроде бы и поблагодарил, и похвалил, но нехотя, через силу, заподозрив при этом в антирусском настрое всех литовцев без разбора. А между тем и публикация запретной повести, и издание двухтомника состоялись не “вопреки”, а “благодаря”. Сошлюсь в подтверждение на собственную память, сохранившую свидетельства мало сказать доброжелательного, уважительного — дружеского расположения литовцев к опальному русскому писателю, о котором они, повторяя М. Слуцкиса, говорили “наш и с нами”.

То же — эстонское издательство “Ээсти раамат”, главным редактором которого долгие годы работал критик, литературовед Аксель Тамм, ныне советник по культуре президента Эстонии. Свою издательскую политику он умело строил и на поддержке тех приметных явлений русской литературы, перевод и издание которых в Эстонии встречались в Москве с зубовным скрежетом. Он бы и Сергея Довлатова, жившего тогда в Таллинне, успел издать, если б в дела издательские не вторглось КГБ: ободренное доносительским сигналом осведомителя, оно провело через ЦК КП Эстонии распоряжение рассыпать набор уже сверстанной первой книги писателя.

...Уместно, видимо, в связи с этим рассказать о дорогом мне эпизоде, какой имел место в собственной литературной биографии. Моя давняя статья “Памфлет или пасквиль?” об исторических романах Булата Окуджавы, написанная в ответ В. Бушину, оголтело ошельмовавшему писателя, обошла несколько московских журналов, но, всюду одобренная, была тем не менее отвергнута: “непроходима”. Послал ее Гураму Асатиани, главному редактору “Литературной Грузии”. Там статью с ходу, досылом поставили в очередной номер и позаботились о распространении его в Москве, дав повод моему оппоненту вдоволь поязвить задним числом: тираж-то невелик, для “грузин московского разлива”, и то капелька... Что побудило Гурама поступить так? Не просто рыцарское чувство дружбы, на которое так щедры грузины. Прежде всего — обостренное и оскорбленное чувство справедливости, которое, не мирясь с неправдой, обязывало оградить достоинство и авторитет Булата Окуджавы от облыжных инвектив. Оно же, к слову, обязывало грузинские журналы, и “Литературную Грузию” в их числе, к частым публикациям переводов и стихов опального “члена Литфонда” Бориса Пастернака. За это даже маститого Симона Чиковани вызывали на ковер к тогдашнему заведующему отделом культуры ЦК КПСС Д. Поликарпову и песочили как нашкодившего школяра...

Сорвалось-таки иронически третируемое ныне слово “дружба”, в котором желающие услышать наверняка услышат отзвуки прежней идеологемы: “дружба народов — дружба литератур”. Спору нет: вокруг обеих “дружб” в советском прошлом возникало немало парадной шумихи, на какую не скупился “развитой социализм”. Но в том и суть, что, ораторски декларируя “дружбу народов — дружбу литератур”, он выхолащивал, вытравлял их жизненное содержание, подменял действительное бытование расхоже лозунговым. Недаром шутил Расул Гамзатов: когда раздаются громоподобные слова о дружбе народов, рука невольно тянется к рюмке.

Она тянется по инерции и сегодня под поминальные славословия тех благодатных времен, когда, еще не рассорившись, “мы жили, будем так говорить, дружно, в одном доме” и дружба народов, цементируемая одной на всех идеологией, бурнопламенной верой в коммунизм и... железной партийной дисциплиной (“тогда была дисциплина”!), не иначе как “ярко” проявляла себя “и во время фестивалей искусств национальной культуры (тавтология автора.— В. О.), и в период проведения Олимпийских игр, мировых чемпионатов, и в те дни, когда происходили вещи мирового значения, такие, как полет Гагарина в космос, и просто в праздничные дни”. А праздникам “в едином интеграционном и культурном пространстве” советского государства, “мудро” созданного Коммунистической партией, воистину не было удержу: “Незабываемы декады русского искусства в Узбекистане, в Молдавии, на Украине, фестивали искусств других республик в Москве и по стране... Наши культуры были вместе, они обогащали друг друга. В течение 24 часов в общесоюзном эфире, как минимум один раз, звучала тема той или иной братской республики. За этим тщательно следили и серьезно наказывали (курсив мой. — В. О.), если этого не было”9.

Но шутки шутками, а жизнь жизнью. И митингово заболтанная, банкетно зацелованная дружба народов не отменяла своей первоосновы — дружбы людей.

Впрочем, и от этого элементарного человеческого, глубинно совестливого чувства нынешние концептуалы национал-патриотического толка норовят не оставить камня на камне. Поразила в этом отношении два-три года назад статья в газете “Завтра” В. Бондаренко, уважительно узревшего в стихах Беллы Ахмадулиной о Грузии и ее переводах грузинских поэтов проявления исповедуемого и проповедуемого им самим имперского сознания. Дескать, признаваясь в любви к Грузии, она мыслила ее хоть и “за хребтом Кавказа”, но неотторжимой частью России. Чем не Киплинг, вернее, “киплингша” советского империализма! А если всерьез, то не только Белла Ахмадулина, но и многажды олауреаченный, орденоносный Николай Тихонов с его “Я прошел над Алазанью...” на советского Киплинга никак не вытягивает.

“Грузинский народ бесконечно благодарен Н. Тихонову за то, что он совершил поистине творческий подвиг, познакомив советского читателя с сокровищницей грузинской духовной культуры. Только из одних переводов, блестяще выполненных Тихоновым, можно было бы составить полновесную и прекрасную антологию грузинской поэзии, в которую вошли бы творения грузинских классиков и лучших представителей советской литературы”10, — свидетельствовали исследователи русско-грузинских литературных связей. И подтверждали свое свидетельство рассказом самого Тихонова о его первом знакомстве с Грузией, о том, как Грузия, которую он называл своим поэтическим дыханием, навсегда вошла в его жизнь и творчество, как дружба с грузинскими поэтами, пройдя через годы и десятилетия, обогатила его стихи новыми настроениями и мотивами, образами и темами. Судьбоносное же начало всему положило открытие, узнавание инонационального мира. Эмоциональное потрясение броским, красочным колоритом грузинской природы и быта, под покровом которого угадывались особность, самобытность народа, его истории и культуры, обострило духовную потребность приобщиться вослед Грибоедову, Пушкину, Лермонтову к этому пока что неведомому, не познанному миру, так разительно непохожему на привычный русский, глубже войти, погрузиться в него. Окрыляющее, вдохновляющее чувство, пережитое в Грузии Пастернаком и Заболоцким, Луговским и Симоновым, которых, как и Ахмадулину (А. Вознесенского, Е. Евтушенко, Ю. Ряшенцева, В. Леоновича и многих, многих других), грузинская земля согревала своим теплом, одаривала душевным успокоением.

Показательная деталь: приступив к переводам, Тихонов, как и Пастернак, изучал грузинский язык, чтобы переводить если не впрямую с оригинала, то умея сверить с ним подстрочник. Неудивительно: и творческий, и тем более научный интерес к литературе другого народа не терпит дилетантизма, не выносит афиширования. Ему сродни не поверхностное, по вершкам нахватанное, а глубокое и разностороннее знание, которое не дается с кавалерийского наскока.

При чем же здесь имперское сознание с его великодержавными амбициями? Абсолютно ни при чем.

Но примем на минуту условия, заданные имперской версией В. Бондаренко, продолжим ее логически, дабы удостовериться в абсурдности вытекающих из нее вопросов и навязываемых ею ответов. Если Б. Ахмадулину, как и других современных русских поэтов, вела в Грузию великодержавная фанаберия, то, стало быть, ею же порождены очерки и повести об Армении В. Гроссмана, А. Битова, Ю. Карабчиевского. А они, надо полагать, заразили в свою очередь экспансионистским душком примкнувшего к ним литовца Э. Межелайтиса, чьи стихи об Армении составили его последнюю прижизненную книгу на русском языке “Чаша судьбы” (М., 1994). Мало того: амбициозной русской великодержавности, следовательно, потакал, подыгрывал Ион Друцэ. С чего бы иначе он взялся вдруг за повесть о Льве Толстом “Возвращение на круги своя”, по которой был поставлен спектакль Малого театра с Игорем Ильинским в главной роли? Та же, видать, необузданная фанаберия побудила его, молдаванина, написать “Березы, хлеб и мужество” — лирическую, как названа она в подзаголовке, “повесть о Прибалтике”.

Ох уж это имперское сознание, властно втягивавшее в свою орбиту не одних русских! Не устояли перед ним латыш И. Зиедонис, написавший книгу путевых очерков о Таджикистане “Не считай шаги, путник”, и украинец В. Коротич, посвятивший тому же Таджикистану очерковую книгу “Деревянная ложка”. И совсем махровым империалистом в квадрате, казахским и русским одновременно, предстает М. Ауэзов, видевший свое призвание писателя, ученого, просветителя в том, чтобы, открывая Восток Западу и Запад Востоку, содействовать взаимопроникновению и сближению их национально- самобытных культур. Что же до книги творческих портретов “На все времена” (М., 1986), где, по издательскому замыслу, писатели одних национальностей размышляют о творчестве писателей из других национальных литератур, то под ее благообразной обложкой с пятиконечной звездой, серпом и молотом прямо-таки разгул имперскости: М. Бажан о Н. Тихонове, Э. Межелайтис о К. Симонове, И. Андроников о К. Кулиеве, Р. Гамзатов о М. Турсун-заде и М. Кариме, Н. Тихонов о М. Рыльском и Г. Леонидзе, А. Твардовский об А. Кулешове, К. Симонов об А. Каххаре, К. Кулиев о Зульфии, Л. Мартынов об О. Сулейменове, Е. Евтушенко о С. Чиковани, П. Антокольский о С. Вургуне, С. Наровчатов об Э. Межелайтисе, Е. Сидоров об Ю. Марцинкявичюсе, Л. Аннинский об И. Зиедонисе, Л. Мкртчян о Ч. Айтматове и т. д., и т. п. Если все это “субъекты” и “объекты” имперского сознания, то я лично тоже готов числиться в империалистах, колонизаторах, экспансионистах...

Подлинное же имперское сознание — там, где оно действительно есть и где его надлежит оценивать без снисхождения, — не обременяет себя благородными самопроявлениями. Такова евразийская концепция В. Кожинова. Разделяющие ее, возможно, думают, будто она евразийская потому, что предполагает равную открытость культурного пространства как Западу, так и Востоку. Ничуть. Лишь ближайшему к России Западу и ближайшему к ней Востоку в эпицентре с нею самой. “...Евразийский народ — это не Азия плюс Европа, это совершенно особенный народ. И еще, евразийцы — это, главным образом, русский народ... Все народы западнее Москвы — прибалты, молдаване, украинцы, белорусы — это все европейские народы. На востоке России — тюрки, кавказцы, монголы — азиатские. Но все они становятся евразийскими в мощном магнитном поле России”. Стоило выпасть из этого завлекающего поля Грузии и Литве — их национальное развитие не замедлило пойти вспять: одна “превратилась в азиатские задворки”, другая “становится задворками Европы”. Поделом обеим, неблагодарно забывшим, как “именно в магнитном поле России эти страны создали высокую культуру, в частности, свою получившую всемирное признание кинематографию11. Они “сидели в этой Евразии”, всегда соотнося себя с Россией в целом, неважно, негативно или позитивно”12. Обратим, кстати, внимание на “неважно”. Так ли уж гуманистически безразлично для одной национальной культуры, если с другой она соотносится негативно?

3

Упомянутый сборник творческих портретов писателей “На все времена” — это дежурное в советские годы название звучит сегодня чересчур самонадеянно, в нем поневоле вычитывается скрытая ирония истории — едва ли не последняя или одна из последних книг, посвященных многонациональному единству и национальному многообразию литератур, которые не исчезли и на нынешнем постсоветском пространстве. Оно более широко, нежели пространство, образуемое лишь странами СНГ.

Страны Балтии в СНГ не входят, но и они расположены не за тридевять земель, а на этом пространстве: география упряма не меньше истории. Возможно, это по сердцу не всем гражданам Эстонии, Латвии, Литвы. Но ведь и мне, гражданину России, по сердцу не все политические, социальные, духовные реалии их нынешнего бытия, как, впрочем, и бытия российского. Глядя со своей стороны — но не со своей колокольни! — не могу, например, принять явно негуманных, пренебрегающих правами человека действий, какие имеют место в Латвии по отношению к русскоязычному меньшинству. Но и отторгая это, еще ни разу не пожалел о том, что на обнадеживающем рассвете перестройки в меру своих сил и устно, и печатно поддерживал программы эстонского и латышского Народных фронтов, литовского “Саюдиса”, в которых видел массовые общественные движения демократической ориентации. Их изначальные требования национального суверенитета, а затем государственной независимости выражали мнения народные — вспомним “Балтийскую цепь” в августе 1989 года с объединившим два миллиона ее участников паролем-лозунгом “Свобода!”, — ясно и твердо заявлявшие о себе на духоподъемной волне национального самосознания.

Наверное, не без юмора заметил однажды Леннарт Мери, для Эстонии (и вообще для независимых стран Балтии) было бы выгоднее граничить с Канадой, но она граничит не с ней, а с Россией, и с этим надо считаться. Считаться, добавлю, обоюдно, как эстонцам, так и нам, русским, взаимными усилиями сооружая не только пограничные столбы, но и духовные переправы поверх полосатых столбов. Потому что на том материке, каким была многонациональная литература, называвшаяся советской, эстонская литература проложила свои незарастающие тропы. Включая тропу Леннарта Мери (в допрезидентскую бытность писателя), чья книга путевых очерков о побережье Северного Ледовитого океана “Мост в белое безмолвие”, насыщенная обильным историческим и этнографическим материалом, открывала Крайний Север не только эстонским, но и русским читателям. И может быть, русским из южан даже больше, чем северянам-эстонцам. Вытаптывать эти тропы сейчас, позволять им зарастать чертополохом непамяти неразумно с обеих сторон. Но ведь вытаптываются, зарастают!

...В 1993 году неожиданный звонок из Таллинна: редакция журнала “Радуга” предлагает написать творческий портрет Эмэ Беэкман к ее юбилею. Не утаю — обрадовался: наконец-то вспомнили и о моем давнем пристрастии к ее творчеству. Согласился охотно. А поскольку как раз на той неделе улетал в Нагорный Карабах, то все нужное для статьи взял с собой в дорогу. В том числе и верстку романа “Кров”, русский перевод которого готовился в Эстонии к изданию. В Цахнадзоре, где на обратном пути из Нагорного Карабаха остановился на несколько дней, с воодушевлением писал и очередную часть “Карабахского дневника” (Степанакерт, 1998), и статью “Пир во время чумы, или Преодоление круга. Новые штрихи к творческому портрету Эмэ Беэкман”. Нет-нет, да и думалось с легкой иронией о совпадении случайном, но по новым временам почти символическом: русский критик пишет об эстонском писателе вблизи армянского Севана. Несколько лет назад и в голову бы не пришла столь прозрачная “книжная” символика... Домой вернулся с готовой статьей и тут же отправил ее в “Радугу”, где она вскоре была напечатана. Но об этом мог и не узнать, если б советник по культуре не пригласил в посольство Эстонии, где вручил не дошедший до Москвы номер журнала. И снова непрошеная горьковатая мысль: в сущности, обычное, если не обыденное дело, а обставлено так официально, словно официоз способен восполнить порушенное общение. После этого никаких контактов с Эстонией у меня больше не было.

Правда, выпала хорошая встреча, но не в Москве и не в Таллинне, а в Варшаве — с историком литературы, литературоведом, культурологом Н. Басселем, часто выступавшим в советские годы со статьями о русско-эстонских литературных связях. Его последняя работа — учебное пособие “История культуры Эстонии”, в основу которой положен курс лекций, прочитанный автором в эстонско-американском бизнес-колледже.

Небольшая по объему, но емкая по содержанию книга дает сжатый, местами конспективный обзор многовековой эстонской культуры от фольклора, первых письменных памятников и исторических хроник до литературы, изобразительного искусства, музыки, театра и кино наших 90-х годов. И все это в событийно насыщенном контексте политической истории, которая изобиловала драматичными поворотами, круто менявшими ориентации “всей модели культурного развития страны”. После июньского переворота 1940 года — “на советские идеологические и художественные установки” с их жесткими, зачастую жестокими, вплоть до карающих, регламентациями. Две преступные массовые депортации эстонцев: в 1941-м, всего за неделю до войны, и в 1949-м — сопровождались крутыми репрессиями против научной и творческой интеллигенции. “...Были арестованы и сосланы в Сибирь поэт X. Тальвик и драматург X. Раусеп (оба умерли в ссылке), заключен в тюрьму фольклорист А. Аннист, арестован и отправлен в лагерь в Коми АССР молодой тогда литератор и юрист Я. Кросс. Под флагом борьбы с “буржуазным национализмом” и “безродным космополитизмом” были исключены из Союза писателей ЭССР и фактически отстранены от литературной жизни классики эстонской культуры Ф. Туглас и И. Семпер. Жертвами этой борьбы оказались и занимавшие высокие государственные посты в советской Эстонии крупнейший историк X. Круус и известный литературный критик Н. Андрезен, арестованные и заключенные в тюрьму в 1950 г. Репрессиям подверглись и многие другие деятели науки, литературы и искусства; те из них, что выжили в заключении и ссылке, были в середине 50-х гг. реабилитированы и вернулись на родину, умершие были реабилитированы посмертно. “Репрессированию” подлежали в те годы и многие книги, изданные в годы первой Эстонской Республики (1918—1940 годы. — В. О.), — их изымали из библиотек, частично уничтожали, частично переводили в “спецхраны”.

Как ни велик, однако, урон, нанесенный эстонской культуре, в том числе и кострами из книг, какие, в отличие от публичных гитлеровских, разжигались, по известной большевистской тяге к конспирации, тайно и скрытно, она сумела “сберечь и даже развить национальную самобытность”, раскрепостить подспудные силы для духовного подъема в 60—80-е годы. Помимо всего, они отмечены “значительным расширением межлитературных связей и взаимодействий”, обретавших по ходу времени все более “обоюдосторонний... широкий и разнообразный характер”. На “оттепельное” и “послеоттепельное” десятилетия приходятся пики переводческой и издательской работы, благодаря которой “в Эстонии становится возможным и перевод произведений таких авторов, которые в России считались “табуированными” (Ф. Кафка, С. Мрожек, Э. Ионеско и др.), переводная русская литература обогащается за счет книг писателей 1920—1930-x годов, официозно “не одобряемых” (М. Булгаков, А. Платонов и др.), и наиболее “острых” современных авторов. Всего за период с 1940 по 1985 г. в переводе на эстонский язык вышло около 1600 книг русских писателей, около 600 писателей других народов бывшего СССР и 1676 книг зарубежных авторов. А книги эстонских писателей выходили в общей сложности за это время на 45 языках (свыше 1000 наименований) общим тиражом более 30 миллионов экземпляров. Все это создавало плодотворную базу для духовного обогащения читателей, творческого взаимообмена опытом и взаимодействия писателей, способствовавшего качественному росту самой эстонской литературы и повышению ее международного престижа и известности”. Наступает своего рода бум эстонской литературы, прежде всего прозы, “притом не только в литературно-критических кругах, но и среди всесоюзной читательской аудитории... Привлекательность эстонской прозы объяснялась как нетривиальной заостренностью ее проблематики (исторической и современной), так и художественными исканиями и новациями ее авторов”. Их усилиями и достижениями в культурной сфере постепенно и все более широко утверждались эстетический плюрализм, открытость новаторству, “сопричастность модерным эстетическим течениям Запада, осознание самоценности искусства... В эстонской культуре I960—1980-х гг. наблюдается ряд таких явлений, которые в общесоюзном контексте тех лет выделялись значительно большей, чем это допускалось тогдашней эстетикой соцреализма, степенью художественно-творческой свободы”.

В завершающем книгу разделе “Вместо заключения: Эстония и ее культура в 1990-х годах” исследователь с печалью замечает, что возобладавшая ныне “тенденция “отталкивания” ото всего русского в сфере эстонской культуры несет с собой обрыв многих традиционных и взаимополезных связей, лишает эстонскую молодежь возможностей приобщения к богатейшим пластам культуры “восточного соседа”. Печаль обоюдоострая: мне, русскому, тоже ощутимо недостает былых связей с культурой ближайшего “западного соседа”, чьи русские журналы “Таллинн”, “Радуга”, “Вышгород” пробиваются в Москву с превеликим трудом, и их оперативная информация о литературной жизни Эстонии узнается крайне нерегулярно. С интересом вникая в лапидарные характеристики новинок эстонской прозы 90-х годов, какие дает Н. Бассель, с горечью обнаруживаю, что большинство из них в русском переводе до нас не дошло. Да и состоялись ли их переводы и издания по-русски?

Проверил по универсальным до недавнего времени каталогам бывшей “ленинки”, сейчас, увы, неполным и так же запущенным, как вся Российская государственная библиотека, не выбравшаяся из своего перманентного кризиса. Не нашел в них многих писательских имен, какие были ранее на слуху. Словно с восстановлением Эстонией государственной независимости враз стали никому не интересны у нас в России Лилли Промет и Ральф Парве, Юло и Юри Туулики, Арво Валтон и Тээт Каллас. Что, они перестали писать?

Из книги Н. Басселя узнал о многих и о многом. О романах Энна Ветемаа — историческом “Крещеный народ” из жизни ливов в XIV веке и современном “Бомба для премьер-министра Эстонии”, выдержанном в сатирическом, гротескном ключе. О романах Раймонда Каугвера “На службе чужого меча” (написан еще в 1959 году, но не был издан), повествующем на автобиографическом материале о “судьбе эстонца, воевавшего в рядах немецкой армии”, и “Посмертно реабилитирован” — о драматичных путях-перепутьях эстонцев, высланных в сталинские лагеря, и их многотрудном вхождении в жизнь по возвращении. О его же сборнике рассказов “Письма из лагеря”. О романе Матса Траата “Страх и страсть”, где “послевоенная классовая борьба в эстонской деревне изображается в аспекте, противоположном сложившемуся в советское время, но с присущим этому писателю и ранее гуманистическим сочувствием к простым людям, втянутым в ее кровавый водоворот”. Об исторических романах Яана Кросса “Раскопки”, в котором “обнаруженный героем-повествователем фрагмент древнего манускрипта однозначно говорил о неотъемлемом праве эстонцев на независимость”, и “Неуловимость”, воссоздающем “события 1918 года и судьбу одного из основателей Эстонской Республики Юри Вильмса”13.

Счастливое исключение — еще не успевший войти в каталоги роман Яана Кросса “Полет на месте”, которым “Дружба народов” начала 2001 год и XXI век. Потому на месте полет, что главный герой психологически напряженного повествования — невостребованный, несостоявшийся Улло Паэранд из тех незаурядных людей, самобытных личностей, которых природа задумывает на многократно большее, чем дает жизнь. Не по своему капризному своеволию, а по злому року истории, что отчужденно правит бал независимо от воли тех, кого держит при себе на коротком поводке, обнадеживая ни к чему не обязывающей “приближенностью к великим делам, то есть к секретам, интригам, аферам” политических верхов. Так, по сюжету романа, правительственный чиновник-распорядитель становится очевидцем рокового для Эстонской Республики подписания договора — “на самом деле это диктат!” — о введении в страну, “в придачу к уже существующим базам”, нового “ограниченного (курсив мой. — В. O.) контингента советских войск”, со стороны которых в колоритно живописуемой сцене действует будущий маршал Мерецков. Вот, оказывается, с каких давних пор советская история была запрограммирована на отнюдь не фарсовые повторы, в том числе и демагогически лживой лексики!

На глазах того же Улло Паэранда разворачивается деятельность первого правительства советской Эстонии, возглавляемого поэтом И. Варесом-Барбарусом. А в годы гитлеровской оккупации он близок Центру эстонского движения Сопротивления, которое, существуя из конспиративных соображений не на бумаге даже, а в пылком воображении самоназначенных на будущее министров, называет себя движением Третьей возможности. “Третья возможность — это завтрашняя независимость Эстонии. Без немцев и без русских”.

Одна из впечатляющих зарисовок оккупационных лет — таллиннский пейзаж после массированной бомбежки в августе 1944 года, испепелившей жилые кварталы (более тысячи разрушенных домов, 700 человек убитых), но не тронувшей морской порт, “единственный объект во всем городе, который стоило бомбить советским самолетам”. А один из выразительных эпизодических персонажей этих глав — адвокат Сузи, министр просвещения формируемого впрок, но так и не сформированного национального правительства Третьей возможности. Всего через пару месяцев “после новой оккупации, которую тогда официально, само собой, назвали освобождением”, Великий Постановщик — История “бросит этого маленького министра под колеса большой сталинской молотилки и изберет его через несколько лет тем человеком, который станет там, под колесами, читать своему соседу по нарам, “предателю родины”, капитану артиллерийских войск Солженицыну курс, посвященный гражданской демократии. Успешно начатый, но не совсем, кажется, доведенный до конца урок”.

С главным же героем романа Великий Постановщик поступит незлобиво, почти милостиво, хоть и не преминет под конец показать отнюдь не карманный кукиш. Тридцать советских лет из отпущенных ему сорока с лишком Улло Паэранд будет красить продукцию чемоданной фабрики — “тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов”. Потом уйдет на “заслуженный отдых” пенсионера, который прервет ненадолго новой работой заведующего складом Комитета по печати. А завершится его “полет” желтым домом. “И я спросил себя, — роняет романист, ведя сюжетное действие и включаясь в него своим “я”, — то единственное, что в то время могло прийти в го-лову: не стоит ли каким-то образом за всем этим КГБ? Совершенно очевидно, что стоит. Я, правда, не знал, был ли Улло как-то связан с движением охраны памятников старины, — на позапрошлой неделе слет представителей клубов охраны памятников старины в Тарвасту был запрещен. Так основательно запрещен, что все опустевшие ржаные и пшеничные поля со следами уборочных комбайнов, не говоря уже о картофельных полях, два дня были полны собирателей картофеля в новеньких синих робах. И по лесным рощам бродили “ученые-энтомологи” — с сачками на плече и автоматами под курткой”14.

Не берусь судить наверняка, насколько “прототипичен” Улло Паэранд, но допускаю, что в основу романа положена доподлинная судьба человека из “раскатанного катком поколения”, в которой Яан Кросс мастерски персонифицировал шесть десятилетий национальной истории, неотторжимой от общесоветской, и тем самым придал этой судьбе обобщенно историческое значение. Такое допущение предполагают и частые сюжетные вторжения в повествование самого писателя, и множество вкраплений в текст известных имен из политических, научных и особенно литературных кругов (Э. Крустен, Р. Сирге, П.-Э. Руммо, Р. Каугвер и др.) с сохранением их биографических реалий. Этот ненавязчивый прием документализации повествования побуждает острее видеть в нем художественное свидетельство истории, образно пересоздающее, но не меняющее действительной фактуры.

С тем, попутно заметим, большим доверием воспринимаются внесюжетные рассуждения как писателя, так и его героя о гримасах времени, какими калечились люди и поколения. Как правило, они виртуозно выдержаны в раздумчивой интонации, отдающей терпкой горечью, которая пробивается из подтекста в текст через внешне громоздкие словесные конструкции и несколько утяжеленную стилистику. Таков “любопытный прыжок в историю сравнительной политики Европы”, какой совершает Улло Паэранд, сопоставляя “судьбы эстонских членов правительства и главы государства (досоветского. — В. О.) в первые годы советской власти с судьбами соответствующих деятелей в Голландии во время трехлетней немецкой оккупации”. Вникая в логику приводимых им фактов и раздумий о них, в самом деле нелегко понять, “почему люди в так называемых свободных странах молчат об этом, — вместо того чтобы кричать...”.

Или экскурс Яана Кросса в собственное лагерное прошлое. Некий майор, застукавший “сушильщика валенок” за сочинением стихов — таких, “которые умещались в нейтральных пределах между излияниями советского патриотизма и критикой режима”, и на переводах “со строгим отбором, разумеется”, проводит с ним воспитательную беседу об “эстонском буржуазном национализме”. Его “классовая база, — внушает майор, — подлежит уничтожению”, зараженные им “элементы подлежат рассеянию по окраинам. По тайге, тундре, степи, пустыне. Кто куда... Все как один. Каждый в меру своей индивидуальности”. Это отвечает “интересам неизменной политики советской власти”. И значит, “служит мировой революции”. Сейчас, замечает писатель, завершая сцену, “единомышленники майора понятие “мировая революция” заменили, конечно же, словом “Россия”...”.

Судя по книгам Яана Кросса, предшествовавшим роману “Полет на месте”, автобиографичность — приметная особенность его прозы 80-х годов. По аттестации Н. Басселя, “автобиографически-мемуарный характер носят роман “Мальчики Викмана” (1988), воскрешающий годы учебы в гимназии Вестхольма и судьбы ее воспитанников накануне и в годы войны, а также рассказы из сборников “Ссадины” (1980), “Переезды” (1981) и “День прозрения” (1988), воссоздающие эпизоды юности писателя, пришедшейся на переломные в истории эстонского народа периоды 1939—41 и 1944—45 годов”15. Но ни роман, ни рассказы (исключая “Побег” в позапрошлогодней “Дружбе народов”) по-русски не издавались. А между тем они могли бы восполнить провалы и пустоты советской истории, которую пристало видеть не только российскими глазами, а стереоскопически, совмещая наше понимание с пониманием другими народами бывшего СССР. И уроки прошлого, и расчет с ним тем полнее, чем разностороннее неучебное знание...

4

“Что дальше?” — спрашивал Г. Попов себя и читателей вскоре после гекачепистского путча в августе 1991 года и провокационно ускоренного им распада СССР. И, прогнозируя развитие национально-освободительных движений в республиках бывшего Союза и постсоветских межнациональных отношений, допускал возможность разных вариантов, не исключающих и того, что победа российской демократии (так окрыленно в ту пору думалось о России не ему одному!) поможет победить демократам и в других республиках, но то могут оказаться демократы с “националистическим уклоном”. В ретроспективе минувшего десятилетия видно, что допущение демократа первой волны подтвердилось куда в больших масштабах. В ряде республик, и прежде всего на восточных окраинах советской империи, победили не национал-демократы, а национал-коммунисты, установившие жесткие авторитарные режимы, несовместимые ни с демократией вообще, ни с сопутствующими ей правами человека и гражданскими свободами личности в особенности.

— Ну что, за это боролись? — спросил я давнего приятеля, узбекского филолога, встретившись с ним лет пять назад в Ташкенте, где прежде любил бывать часто и подолгу, а теперь оказался только пролетом и всего на несколько часов. И он, с энтузиазмом примыкавший к движению “Бирлик”, ко времени нашей встречи уже разогнанному, ответил без промедления:

— Конечно, не за это...

Под “этим” молчаливо подразумевались и прежние цековские да обкомовские дачи, которые, перейдя во владение новых администраций, как были, так и остались закрытыми для не особо избранных, и сохранившиеся колхозы со всей их потогонной трудовой дисциплиной, хотя бригады в них назывались уже не бригадами, а фермами, и новоявленные памятники кровавому завоевателю Тимуру, директивно объявленному национальным героем.

Тиркиша Джумагельдиева в его краткое пребывание в Москве, куда раньше он приезжал по несколько раз в году, ни о чем не спрашивал, ибо его ответ предугадывался и без встречной наводки. Как бывший партийный лидер остался таковым и в облике туркмен-баши, так и писатель-гуманист не изменил себе. И нет вопроса в том, кто из них полномочней представляет Туркмению: самовластный отец нации или летописец ее горемычной судьбы...

С исторически неизбежным и необратимым распадом СССР и провозглашением Содружества Независимых Государств слово “пространство”, сопровождаемое в обиходной лексике такими постоянными эпитетами, как “единое” или “общее”, стало стремительно обрастать все новыми и новыми уточняющими определениями. Общее экономическое пространство... общее хозяйственное... общее политическое... общее военное... И даже, как доводится слышать, общее спортивное...

А культура? Пространство, созданное ею, — и созданное не только в советский период, но и в “досоветском” XIX веке, — тем более разомкнуто вширь и вглубь, что его параметры, координаты исключительно духовной природы, неподвластной преходящим, сиюминутным интересам ни идеологии, ни политики, ни экономики. Мало того: как никакому другому, ему органично присуща тенденция к раздвижению границ, укрупнению масштабов.

Последнее перед лицом сложившейся реальности пока что из области надежд и мечтаний: духовное пространство культуры не только не расширяется и не обогащается, но на глазах сужается и скудеет, становится похожим на отощавших коров из вещего сна фараона, разгаданного Иосифом Прекрасным.

Снова обращаюсь к каталогам Российской государственной библиотеки, ищу в них имена названных в этих заметках писателей Украины и Белоруссии, Закавказья и Средней Азии. И почти не нахожу их книг, русские издания которых датировались бы 90-ми годами. Редкостное исключение — сборник Сильвы Капутикян “Идет зима” (М., 1994) и ее избранное “Не смеешь ты меня забыть!” (М., 1997). И еще “Возвышая наши святыни” — вышедшая в Алматы в 1996 году книга Абдижамила Нурпеисова, да и та не прозы, а публицистики — статей, очерков, эссе.

“...Даже работаю немного, все те же “лирические записи”, оригинал в “Полымя”, перевод в “Немане”, покамест каждый год. И книги в оригинале идут понемногу, а в переводе на русский последняя была в 1988-м” , — сетует Янка Брыль в недавнем письме16. И справедливо сетует, потому что неутомим и в свои 80 с лишним лет. И в 70-е, и в 80-е годы его поэтичные, акварельные миниатюры переводились и издавались след в след за белорусскими публикациями. Наверняка их и сейчас наберется на солидную книгу. Василю Быкову на удручающем фоне переводного бескнижия, можно считать, повезло: его избранные повести выходили в Москве и в 1991, и в 1995 годах, только что вышли и в текущем 2001-м. Но преимущественно прежние повести 80-х. А между тем и у него за десятилетие явно сложилась не одна новая книга рассказов и повестей, написанных как в экспериментальной для писателя условно-притчевой манере, так и в привычной ему строго реалистической. Собрать их вместе тем легче, что многие печатались в “Дружбе народов” и переводились с белорусского на русский самим автором.

Перелистайте “Книжное обозрение”, те его полосы, где даются еженедельные списки сигналов. Лавины отечественных и зарубежных бестселлеров, рекламно-зазывные названия которых оставляют стойкое впечатление даже не “криминализации”, а “киллеризации” литературного ширпотреба, заполонившего книжный рынок не в одной России. “Иных современных издателей СНГ я назвал бы фальшивомонетчиками, — возмущался безвременно ушедший от нас Левон Мкртчян. — Как фальшивомонетчики печатают фальшивые деньги, так они гонят доходные, но фальшивые книжки про секс”17. И не “про секс” тоже. “В объятиях убийцы”, “Я — шулер”, “Незаменимый вор”, “Убийство в доме свиданий”, “Залетный киллер” — из книжных новинок, сигналы которых появились в течение всего одной недели. А в границах одного-полутора месяцев: “Время палачей”, “Закон негодяев”, “Кредо негодяев”, “Три цвета крови”, “Мой желанный убийца”, “Убийство на троих”, “Гран-при” для убийцы”, “Почти невероятное убийство”, “Чисто компьютерное убийство”, “Вкус убийства”, “Убийца поневоле”, “Смерть на кончике хвоста”, “Смертельный поцелуй”, “Высший пилотаж киллера”, “Профессия — киллер”, “Деньги для киллера”, “Киллеры в погонах”, “Призвание — киллер”, “Закон киллера”... Непозволительное для уважающих себя и мало-мальски озабоченных качеством своей продукции издательств роскошество смертей, убийств, киллеров. Для действительно событийных явлений одной только русской литературы места почти не остается, их приходится выискивать днем с огнем. А о литературах других народов за пределами России и толковать нечего: ощущение такое, будто вместе с опочившим СССР они все разом исчезли.

Не отсюда ли стремление отмечать непременными презентациями те редкие издания, которые все-таки прорываются? Казалось бы, благое дело, рассчитанное на общественное внимание. А взглянуть с другой стороны — свидетельство оскудения. Когда книги инонациональных писателей выходят сотнями или хотя бы десятками в год, на презентацию каждой отдельной не хватит ни сил, ни времени. Когда единицами — как ни воспринять событием незаурядным, праздничным. И ведь действительно праздник поверхбарьерного единения! Под его знаком прошли, в него вылились презентации романа Чабуа Амирэджиби “Гора Мборгали”, опубликованного в “Знамени” (1995), или прошлогоднего переиздания романа Отара Чиладзе “Шел по дороге человек”, осуществленного петербургским издательством “Азбука”.

Тем же издательством предпринято и такое — не побоимся громкого, ответственного слова — великое дело, как издание книги избранных работ (статей, докладов, выступлений, эссе) Мераба Мамардашвили. Включены в нее и философские наблюдения, и заметки ученого в отрывочных конспективных записях ежедневника конца 60-х и 70—80-х годов. Одна из таких записей имеет отношение и к развиваемой мною теме наследства, от которого нам не следовало бы сгоряча отказываться: “Целая страна без “середины”. Что могут помнить населяющие ее люди? Происходило ли вообще в “середине” какое-либо трансцендентное событие? Только настоящее, никакого прошлого”.

Как ни велик искус изменить или хотя бы подправить, улучшить историю, сделать это невозможно. И если в “середине” ее “лампочки Ильича” светились сверлящим и сатанящим светом ламп на ночных допросах-пытках по всей России”18, то безумием было бы даже в горячечном бреду зарекаться впредь пользоваться электричеством.

Подобно электролампам, превращенным лубянковскими костоломами в садистское орудие пыток, демагогически выхолощенная, сводимая к партийному лозунгу “дружба народов” использовалась идеологами со Старой площади как дубинообразный жупел. Им козырял по-родственному поддержанный первым секретарем узбекского ЦК (и первым писателем Узбекистана) академик И. Муминов, обративший свою апологию “амира Тимура” против трилогии С. Бородина “Звезды над Самаркандом”. Им размахивали отделы культуры и пропаганды ЦК КПСС, обязывая “Литературную газету” (помнится, в начале 60-х годов) напечатать открытое письмо M. Рыльского К. Паустовскому. В этом письме украинский писатель, настропаленный национально-амбициозными местными “патриотами”, обвинил русского в посягательствах на священное “чувство семьи единой” в последних книгах его “Повести о жизни”, якобы проникнутых неуважением к Украине и ее самобытной культуре. Несколько лет спустя, уже после смерти М. Рыльского, за необдуманный поступок покойного друга извинялся Юрий Смолич, посчитавший душевным долгом посвятить К. Паустовскому главу в книге воспоминаний.

Не признавая сегодня “дружбу народов” как лозунг, оставим за нею ее духовное содержание. И не станем досадовать, что именно под таким названием по-прежнему выходит “толстый” литературный журнал, не просто устоявший в условиях рынка, но вместе с именем сохранивший свое многонациональное лицо. Недаром его главный редактор горячо призывает “удержать от распада очерченное историей культурное пространство”. Не ради реанимации имперского прошлого, “перегруженного танками и ракетами”. С высокой целью духовного сближения в общем “притягательном поле человечности, мудрости и красоты”.

Поддерживая и разделяя этот тезис А. Эбаноидзе, не могу, однако, не поспорить с ним о “русской доминанте” как первом и главном условии “сохранения грандиозного культурного пространства”19 разных народов. Разных и, подчеркну, равноправных в отношениях как межгосударственных, так и внутрикультурных. Доминирование же одного предполагает возвышение над другими — ведущего над ведомыми. Можно при этом и не величать себя “старшим братом”, но великодержавные претензии на старшинство все равно проявятся. Причем в прямой ущерб творцам “Медного всадника” и “Шинели”, “Бедных людей” и “Хаджи-Мурата”, противопоставления которым нас нынешних опасается А. Эбаноидзе. Однако их он по-учительски наставительно противопоставляет и национальной классике, и современным мастерам других литератур.

Ни одна национальная культура не может развиваться сколь-либо плодотворно, ограничивая, замыкая себя пределами собственного надела, отделенного, обособленного от других межевыми перегородками. Самоизоляция разрушительна для нее, так как лишает нацию живительного творческого общения с другими культурами, добрососедского взаимообогащающего обмена разнонациональными художественными ценностями. Природно органичные любой культуре межнациональные связи, включая литературные, не декретируются, не навязываются силой. Неуемная сила пригодна разве что для разрыва связей и разрушения, но никак не для сцепления и созидания. Сцепляет, созидает будничная, деловая работа. Организационная, издательская, переводческая. Ее сегодняшнее запущение близко аварийному состоянию, чреватому и литературными катастрофами, и человеческими трагедиями.

Профессиональная невостребованность переводчиков, лишенных работы и заработков, порождена развалом самого дела художественного перевода как одной из фундаментальных опор межнациональных культурных связей. Мало сказать, неразумно в деловых отношениях. Ущербно в духовном. “Перевод — защитная функция нации... — солидаризировался с определением болгарского поэта Антанаса Далчева как с “наиболее верным” армянин Левон Мкртчян, чьими научными интересами были широко охвачены и проблемы перевода. — Переводы защищают народ от местечковой ограниченности и скудости знаний, от тупого провинциализма. Но если мало или вовсе не переводят, то родной язык не обеспечивает достаточного уровня развития народа, подрастающего поколения. Народ отстает в своем развитии. И только отдельные представители народа могут в таком случае через другой язык, в котором хорошо представлена мировая цивилизация и наука, быть на уровне века, могут работать в той или иной области и могут достичь соответствующих современности результатов. Народ же в целом и страна в целом безудержно отстают от научного и культурного уровня, заданного временем”20. Высокое, по К. Чуковскому, искусство перевода требует полной творческой самоотдачи, которой сродни не ремесленническое умение, а вдохновенное мастерство. Переводить, как и писать в стол, без выхода в печать, все равно что оставлять невозделанным поле или несобранным урожай.

Будучи многонациональной, прежняя советская литература создала высококвалифицированную школу художественного перевода, уникальную и по количественному охвату взаимно переводимых произведений, и по качественному уровню переводов. Этот опыт накапливался десятилетиями и, стимулируемый издательской практикой, нуждался в обобщениях теоретических. Отсюда потребность в периодически возникавших дискуссиях о состоянии, ближайших и долгосрочных задачах художественного перевода, почти ежегодных общесоюзных и республиканских конференциях переводчиков, частых изданиях монографий и коллективных сборников, посвященных теории и практике перевода. Забыто, ушло. Неужто безвозвратно?

Вполне может не возродиться ни в каких обновленных формах. Возрождать и обновлять станет попросту нeзачем, если восторжествует идея возврата к “железному занавесу”, по которому уже не тайно, а въяве тоскуют иные “мастера культуры”, сделавшие выбор в пользу прошлого и оттого твердо знающие, с кем они. “Спасительный железный занавес!” — первополосно восклицает в “Дне литературы” (2001, февраль) М. Алексеев. Еще бы не спасительный, если, ограждая от закордонного чужебесия, оставлял наедине с девственно-непорочным читателем, чей художественный вкус не отягощала избыточная литературная эрудиция.

Не своего ли рода “железный занавес”, материализовавшийся на нашей памяти в неметафорической Берлинской стене, неумеренные “патриоты” норовят ныне соорудить не только между “евразийской” Россией и чуждой ей Европой, но и на постсоветском культурном пространстве, вдоль и поперек полосуемом на “свои” и “чужие” наделы? Замшелый “патриотизм”, получающий программные обоснования как в русской, так и в других национальных литературах, не просто бесплоден творчески, но исходно агрессивен. А агрессия в такой тонкой и сложной сфере, как межнациональные отношения, всегда взрывоопасна. И для “чужих”, и для “своих”. “Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять силы национальной”21 — из дневниковых записей A. Блока, открывающих 1918 год...

Не убудет национальной силы ни в России, ни на Украине, если на русский язык будут переведены новые стихи Л. Костенко, И. Драча, Д. Павлычко, а на украинский — Б. Ахмадулиной, А. Кушнера, О. Чухонцева. То же — применительно к России и Белоруссии: их национальные силы несут взаимный урон от того, что новые стихи Р. Бородулина, обретшего в последнее десятилетие второе поэтическое дыхание, в переводе на русский, если не считать одноразовую публикацию в малотиражных “Литературных вестях”, пока что не прозвучали. Как и стихи Г. Буравкина, В. Некляева (исключая во втором случае публикацию отдельных стихотворений в “Дружбе народов”).

Нелюбопытство, все больше и чаще проникающее в наш нынешний духовный климат? Скажу резче: равнодушие. И к другим литературам в целом, и к представляющим их писателям персонально. В жизни духовной оно укореняется не само собой, но отчасти и благодаря сиюминутному политиканству в жизни общественной.

...Не могу не поделиться одним личным переживанием. На очередном витке — назову вещи своими именами, не прибегая к увертливым эвфемизмам, — травли Василя Быкова в Белоруссии я написал письмо в “Известия” (26 января 2000 года), отчаянно взывавшее и к мэру Москвы Ю. Лужкову, и к исполняющему обязанности президента России В. Путину: “Помогите писателю!” Его дело — принимать или не принимать вашу помощь, но изъявите готовность помочь, предложив временное или постоянное — сам решит — проживание в Москве. Письмо комментировал обозреватель “Известий” Ю. Богомолов: “Есть частности, которые ненароком обнаруживают весьма характерные закономерности. Одна из них — взаимная неприязнь писателя Василя Быкова и белорусского президента Александра Лукашенко. Они не сошлись не характерами, а жизненными позициями. Один, исполняя свои служебные обязанности, практикует авторитаризм, другой своим творчеством исповедует человечность. Одного считают Совестью нации; другого именуют Батькой нации. В Белоруссии Совесть находится в оппозиции к Батьке. (Или Батька — к Совести, что, наверное, будет точнее.)”. И, обыгрывая название давней повести Василя Быкова “Знак беды”, заключал: “Теперь ее автор сам стал знаком возможной беды. В том числе и для нас”...

Казалось бы, как не ответить и Союзу писателей Москвы, от имени которого я выступал как один из его секретарей, и уважаемой редакции газеты, поместившей и поддержавшей мое письмо. Ничего похожего! Звонили ветераны войны, сочувствовавшие товарищу по оружию, читатели, выражавшие неизменное уважение к писательскому таланту. Но — ни звука от администраций обоих адресатов обращения. Словно взывалось в пустоту.

Гулкую, однако, пустоту: ненадолго умолкшие белорусские геростраты начали снова заполнять ее разбойным посвистом. Из последнего письма писателя, которое он прислал мне из ФРГ, предоставившей ему возможность спокойно (судите сами, насколько спокойно) жить и работать:

“После недолгого зимнего перерыва снова поднялось телевидение и радио — на этот раз руками некоторых мастеров пера душат Бородулина, Буравкина, Семуху, Шермана, предъявляя им самые страшные обвинения. Я назван (Лукашенкой в прямом эфире) фашистом, литературным полицаем, что явилось сигналом для волчьей травли со стороны всего телевидения, радио и ряда газет. Группа писателей (около 20 человек) опубликовала в одной газете письмо в мою защиту, что вызвало новый приступ гнева руководства. Севрук (бывший заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС, ныне советник белорусского президента. — В. О.), кажется, окончательно сбесился и требует моей крови. И все это при полном моем молчании — заметь. Я нигде ни слова... На этот раз даже офицеры (запаса, разумеется) и четыре генерала открыто выступили в мою защиту. Но все напрасно. Я думаю, что цель... выжить меня из Беларуси, принудить к эмиграции... Жалко лишь детей-внуков, которые страдают из-за меня. В прошлом году одного отчислили из университета за месяц до защиты диплома, в этом отчислили другого (правда, с 1-го курса). А в прессе пишут, что внук Быкова уехал в Америку, а другой замешан в криминале, что абсолютное вранье... Все они — заложники за отцов, дедов...”22

Надо ли комментировать? Предпочитаю молча устыдиться за долготерпение и белорусское, и русское. Похоже, оно и впрямь черта обоих национальных характеров или, по новейшей терминологии, менталитетов...

Разъединенность, разобщенность взаимосвязанных прежде литератур опустошительны для литературоведческой науки и литературной критики, утративших былые плацдармы для сравнительного анализа. А надобность в нем не отпадает. Взять, скажем, русскую историческую прозу, внушительно представленную романами А. Ананьева и Б. Васильева, Ю. Давыдова и Д. Гранина. Можно размышлять о каждом из них в отдельности, можно обо всех вместе, но и рецензионный подход, и обзорный взгляд будут неполными, если обострение исторической памяти в современной русской прозе не соотнести с ростом национального самосознания в близкой нам белорусской литературе, увлеченно постигающей древнюю историю народа, не освоенную ни научно, ни художнически. В нее погружен роман О. Ипатовой “Золотая жрица Ашвинов” (Минск, 2000), повествующий о язычестве и христианстве XIII века, создании в верховьях Немана Белорусско-Литовского государства и свободно переносящий сюжетное действие из Новгородка (Новогрудка) в Византию, Италию, Германию, Золотую Орду. Множество поводов для аналогий и параллелей с русским и украинским историческим романом. А так как один из героев О. Ипатовой — князь-объединитель Миндовг, то это дает толчок и для сопоставления интерпретаций реальной исторической фигуры средневековья белорусской писательницей и Ю. Марцинкявичюсом в драматической поэме “Миндаугас”...

Но не иллюзорна ли надежда, не тщетна ли мечта воссоединить то, что рассыпается на глазах? Были бы и иллюзорность, и тщетность, если бы речь по примеру национал-большевистских ораторов велась о воскрешении советского государственного монстра с его великодержавной, имперской идеологией, а не о том, как важно сберечь деидеологизированное постсоветское культурное пространство, сцементировав его новыми многоразветвленными и равноправными межнациональными литературными связями. И если бы в этом по-разному, но остро не нуждались как сами писатели, так и развитые читатели.

...Несколько лет назад, в разгар очередного азербайджанского наступления на Нагорный Карабах, мне довелось быть с группой российских писателей в Степанакерте. В Степанакертском университете состоялся литературный вечер. Но едва он открылся, объявили воздушную тревогу. Как раз в тот самый момент, когда со сцены звучало восьмистишие Анны Ахматовой — строки высокого трагедийного накала:

Я приснюсь тебе черной овцою

На нетвердых сухих ногах...

Ни один человек не покинул зал, вечер продолжался и под сигналы тревоги. И продолжали звучать стихи:

...Подойду, заблею, завою:

Сладко ль ужинал, падишах?

Ты вселенную держишь, как бусу,

Светлой волей аллаха храним...

И пришелся ль сынок мой по вкусу

И тебе, и деткам твоим?

Датированные роковым 1937 или 1939 годом, эти восемь строк близки, созвучны ахматовскому “Реквиему”, хотя и не включены в него. А называется восьмистишие “Подражание армянскому”. Не перевод, а именно подражание, то есть вольное переложение, вариация по мотивам.

Мотивы же заданы четверостишием Ованеса Туманяна, которое в переводе Наума Гребнева соответствует и объему, и смыслу армянского оригинала и по-русски звучит так:

Приснилось, что овца мне говорит:

“Пускай господь твое дитя хранит,

Но вспомни: был ли сладок мой ягненок,

Его убив и съев, ты был ли сыт?”

Гребневский перевод тоже прозвучал на том вечере при воздушной тревоге, а вслед за ним по-армянски и стихотворение Туманяна. Подумалось: это ли не перекличка двух литератур, поэтических голосов через пространство и время? Они встречаются уже который раз, причем на переломах трудных лет и тяжких испытаний. Встречаются для того, чтобы возвысить и просветить человеческий дух, гуманистически окрылить надеждой и верой...

Об этой перекличке в аналогичном ключе размышлял Левон Мкртчян в книге “Анна Ахматова. Жизнь и переводы”. Она издана в 1992 году тиражом всего 115 экземпляров. И не в каком-нибудь издательстве с типографией, а в селе Егвард под Ереваном, где жил автор, сам набиравший на компьютере свой труд, который писал, не мог не писать по зову души. Таким же “самиздатовским” путем и в том же 1992 году появилась книга “Для человека ход времени печален... Штрихи к портрету Михаила Дудина”. С русским поэтом армянского ученого связывала многолетняя дружба, по праву и долгу которой он и рассказывал об их встречах и беседах, опираясь на свои дневниковые записи. Тираж еще меньше — 50 экземпляров.

“Нормальные”, полновесные (хотя тиражи не указаны) книги Левона Мкртчяна о Кайсыне Кулиеве — “Без тебя, Кайсын, и вместе с тобой” (Ереван, 1997) — и “Так назначено судьбой. Заметки и воспоминания о Марии Петровых. Письма Марии Петровых” (Ереван, 2000). Между ними тоже полновесная книга публицистики и литературной критики “Слепой, но не настолько”, на которую я уже дважды ссылался в этих заметках. Она сложена из статей 1992—1997 годов, печатавшихся в армянской периодике. Темы Армении и России занимают в ней примерно равное по объему место. Одна из открывающих книгу статей посвящена житийным армянским памятникам, а завершают ее раздумья о “Великом инквизиторе” Достоевского. В собственно литературном разделе статьи об Е. Чаренце, С. Капутикян и Д. Самойлове, А. Межирове, О. Мандельштаме, В. Гроссмане, а также о романе Ч. Айтматова “Тавро Кассандры”. Не рационалистически выверенные пропорции армянских и русских тем соблюдал автор, а отдавался “потоку сознания”, в котором одно плавно переливалось в другое. Так ему думалось и писалось, так печаталось в периодике и складывалось в книгу.

“Не хочу быть иностранцем в России” — заголовок одной из статей, вынесенный в название большого раздела. Ибо Россия для Л. Мкртчяна — “это не только Ильичи и Свердловы” и “не какая-нибудь другая страна”. О политической ситуации в ней он судил так же остро и критически, с такой же болью, как о ситуации в Армении. Не все его суждения и оценки располагают к согласию, некоторые настраивают на спор. Но бесспорен тезис о немеркнущем общемировом значении русской литературы, чей всепроникающий гуманизм — незыблемая опора духовной жизни людей и поколений разных наций. Ее, эту опору, не колебали потрясения советской и не должны поколебать катаклизмы постсоветской истории. “Трудно сказать, была ли когда-либо Россия страной демократической (вопрос, по-моему, явно риторичен: если и была, то только эпизодически. — В. О.). Но со времен Пушкина, Достоевского и Толстого по демократизму, по высокой совестливости ее литературы она была и остается первой в мире”, громко заявившей о правах человека и “с величайшим состраданием к человеку”23.

Итак, пять книг Л. Мкртчяна, которым он отдал последние годы своей светоносной жизни. А с учетом публицистической “Прежде всего не убивать!” (Ереван, 1991) — о взлетах и падениях гуманизма в постсоветских межнациональных отношениях — шесть. Все они задумывались и писались в суровые для Армении годы испытаний. Скудные, а для большинства населения голодные, холодные (без отопления), темные (без электричества) годы блокады, карабахской войны. Но в эти годы Л. Мкртчян стал академиком, ректором созданного им Славянского университета. Впечатляющий пример полной, безраздельной самоотдачи любимому профессиональному делу, неизменной преданности науке и литературе. И внушительный урок, творческий и нравственный одновременно. Пример и урок человека, в сознании, миропонимании которого духовное пространство культуры не распадалось и после распада СССР...

5

“Стена” — лирико-философская поэма Юстинаса Марцинкявичюса, появившаяся в середине 60-х годов. Ее сквозной образ, сопредельный теме нынешнего философского эссе Д. Гранина “Страх” (1998), символизировал растерянность и смятение человека перед жизнью, отчаяние и отчуждение, разобщенность и разъединенность людей. Этот символический образ стены и хотелось бы соотнести с нашими сегодняшними проблемами и заботами: не будем возводить ни метафорические “железные занавесы”, ни реальные Берлинские или какие другие стены, разделяющие народы, дробящие общее духовное пространство национальных и мировой культур на малые и обособленные чересполосные наделы. И значит, будем искать новые пути, в том числе и новые организационные формы, которые помогут нам не просто сохранить, но и расширить традиционные межнациональные связи, углубить их благодаря и обоюдным переводам с языка на язык литературно-событийных произведений, и другим каналам взаимного ознакомления с творчеством разнонациональных мастеров слова и кисти, сцены и экрана.

Публикуя статью В. Оскоцкого, редакция приглашает обсудить поднятые в ней проблемы всех заинтересованных читателей — литературоведов, критиков, писателей.

1 “Как слово наше отзовется (Украинская литература в зеркале всесоюзной критики). Литературно-критические статьи”, Киев, 1987, с. 3.

2 Юрий С у р о в ц е в, Необходимость диалектики (К методологии изучения интернационального единства советской литературы), М., 1982, с. 361, 365.

3 Обиходный аргумент: “только у нас в стране...” четверть или треть вагона метро непременно читает. Попав в США, не поленился пару раз из любопытства — самодеятельный эксперимент! — подсчитать в вагонах нью-йоркского метро, сколько человек читают. Каждый раз оказывалось: семь-восемь, а то и десять. Та же четверть или треть...

4 Даниил Г р а н и н, Тайный знак Петербурга, СПб., 2001, с. 29.

5 “Континент”, 1980, № 25, с. 303, 318.

6 “Читающая Россия”, 1988, № 1, с. 67—68.

7 “Литературный европеец”, 2000, № 34, с. 37.

8 Даниил Г р а н и н, Тайный знак Петербурга, с. 8, 10, 15, 7, 8, 29—30, 27, 19, 31.

9 Иосиф К о б з о н, Мы — дети советского времени. — В кн.: “Слово не воробей... 100 откровений современной советской элиты”, т. I, М., 2001, с. 393, 388, 387, 393.

10 И. С. Б о г о м о л о в, Р. С. М и м и н о ш в и л и, Чувство семьи единой, Тбилиси, 1977, с. 42.

11 Для “Покаяния” Тенгиза Абуладзе это “всемирное признание” оказалось политически избирательным: в бывшей ГДР демонстрация фильма была запрещена.

12 Вадим К о ж и н о в, Евразийцы. — В кн.: “Слово не воробей... 100 откровений современной российской элиты”, т. I, с. 396—397. Евразийская концепция В. Кожинова плотно стыкуется с его общеисторическим взглядом на Россию в ХХ веке, развитым в книгах “Россия. Век ХХ. 1901—1939” и “Россия. Век ХХ. 1939—1964”, названных автором “опытом беспристрастного исследования” (М., 2001). Не касаюсь их потому, что они требуют отдельного разговора, выходящего за тематические рамки этих заметок. Мудрая народная заповедь — о покойном или хорошо, или ничего — не имеет в виду научных трудов, которые, оставаясь жить в общественном сознании, воздействуют на него.

13 Н. Б а с с е л ь, История культуры Эстонии, Таллинн, 2000, с. 127, 132—133, 137, 138—139, 185, 186.

14 Эстонское общество охраны памятников, требовавшее, в частности, восстановления памятников национального прошлого, уничтоженных за время советской власти, — одно из первых массовых движений, возникших в 1987 году на волне перестройки и гласности. Не будучи политическим, оно преследовалось тем не менее как “националистическое”.

15 Н. Б а с с е л ь, История культуры Эстонии, с. 162.

16 Письмо цитируется с согласия писателя.

17 Левон М к р т ч я н, Слепой, но не настолько. Художественная публицистика. Литературная критика, Ереван, 1998, с. 190.

18 Мераб М а м а р д а ш в и л и, Мой опыт нетипичен, СПб., 2000, с. 341, 370.

19 Александр Э б а н о и д з е, В поисках гармонии. — В кн.: “Слово не воробей... 100 откровений современной российской элиты”, т. I, с. 469.

20 Левон М к р т ч я н, Слепой, но не настолько, с. 185.

21 Александр Б л о к, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 7, М.—Л., 1963, с. 314.

22 Письмо цитируется с согласия писателя.

23 Левон М к р т ч я н, Слепой, но не настолько, с. 156, 257, 188.

Версия для печати