![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 12.02.2012 / 04:43 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2001, №6
В ТВОРЧЕСКОЙ МАСТЕРСКОЙ
| «Я навеки прикован к русскому языку...» Письма, полученные по электронной почте, и рассуждения получателя. Получил, прочитал и прокомментировал А. Касымов
|
Электронная почта сокращает расстояния. Если бы у Татьяны был e-mail, то роман Пушкина кончился бы по-другому. Если бы Державин имел доступ к Сети, он передал бы лиру юному лицеисту исключительно виртуально.
Более оперативная связь изменяет словесность. Примерно так же, как более качественная полиграфия.
Это было еще в прошлом веке, точнее — в 2000 году. Прочитав в майском номере журнала “Октябрь” и августовском “Нового мира” стихи Бахыта Кенжеева (родился в 1950 году), я отправил ему “емелю”. Меня заинтересовали восточные мотивы в этой поэзии, и я попробовал навязать поэту дискуссию о, как я пышно выразился, “национальной гордости тюркских русских”. При этом я поиронизировал, что дым отечества у Кенжеева завивается в ориентальный растительный орнамент...
В общем, переписка (Монреаль—Уфа) завязалась интересная. Тема, так сказать, национальной принадлежности художественных текстов — тема довольно старая. Можно с микроскопом искать африканские мотивы у Пушкина. Но ведь Тютчев в стихотворении памяти великого русского поэта написал: “Но с кровью в жилах, / Знойной кpoвью...” То есть потомки считали этот мотив существенным... И тем не менее все пишущие на русском языке — русские. Искусство наднационально. И вот что по этому поводу думает известный поэт, разрывающийся между Россией и зарубежьем, чья эмиграция — судьба и приговор, наказание, но и, может быть, счастье...
Письмо Ваше меня слегка смутило, потому что, право слово, над этим кругом вопросов я никогда не задумывался. В принципе писать про степь, коней и все прочее — вещь опасная. Помните популярный термин 70-х годов — “малая родина”? Помните все бесчисленные слюняво-сопливые сочинения на эту тему? С другой стороны, каждый решает эту проблему по-своему, и можно привести порядочное количество взаимоисключающих примеров. Мандельштам, Бродский, Окуджава, Тарковский, из нынешних — Кибиров, все — замечательные поэты, которым на свою малую родину, генетическую или иную, решительно начхать с высокой колокольни. Ну, а с другой стороны, не менее замечательный Есенин и Фазиль Искандер (хотя и в прозе) — только о ней, падле, и писали! Кстати, мне бывает чрезвычайно забавно, когда меня либо объединяют, либо даже путают с Тимуром Кибировым, видимо по признаку нацменства.
Так что сами по себе степи и кобылицы меня не слишком волнуют. С трех лет я живу в Москве, казахского не знаю, да и предки мои уже во многих поколениях даже и рядом с юртой не стояли, поскольку были священнослужителями. На этом бы и завершить, если бы не парочка обстоятельств, более тонких. Первое состоит в том, что мне немыслимо перестать чувствовать себя инородцем — назваться, допустим, Борисом Карасевым (по фамилии мамы) и влиться в стройные ряды. Инородство — и в жизни, и в творчестве — обеспечивает необходимую для поэта степень маргинальности, как та табакерка, которую в отрочестве украл Баратынский, как (сильно преувеличенное) негритянство Пушкина, как все бесчисленные иностранные жены космополита Тютчева. Второе состоит в генетической памяти (несмотря на свое естественнонаучное образование, я в нее верю). Один критик в Алматы написал статью, в которой доказывал, что я все-таки казах — потому что у меня душа кочевника. Я с ним согласен. И уж если говорить о генетике, то в своей прозаической трилогии я (отчасти подражая Генриху Гессе в “Игре в бисер”) придумал новый жанр искусства — экзотерику. Аэд сочиняет эллоны и распевает их под лиру. Через год после окончания работы над романом я вдруг огорченно сообразил, что ничего, собственно, не придумал, и если в Греции это искусство вымерло 2 тысячи лет назад, то в нынешних степях, пожалуй, еще можно отыскать одного-двух акынов... Третье — в том, что для решения проблем большой родины (русской словесности) любому необходима родина малая. Абстракциями тут не обойдешься... А она — уж у кого какая. В моем случае это скорее арбатские переулки, но и от детства в Чимкенте я тоже откреститься не хочу и не могу. Ну и, наконец, казах я или кто, “степной орнамент” я чувствую и он мне нравится — как знак воли, сиротства, неприкаянности. При этом слово “юрта” или “кобыз” использовать в современных русских стихах, конечно, нельзя — ровно по тем же причинам, что слова “овин” и “балалайка”. Вам усталая морда коня не понравилась? Это не из “Холстомера”. Это из Заболоцкого: “Лицо коня прекрасней и умней...” А что устал — так ведь это и не конь вовсе. Это метафора жизни вообще, тех сил, которые нас по ней тащат. (Только что пришло в голову, что соседство слов “конь” и “тризна” в стихах вполне может намекать даже и на ту змею, которая в черепе оного коня обретается, — но, может быть, это я уж хватил лишку...) Короче, в поисках смысла жизни поэт иной раз натыкается и на родовые корни. Вряд ли они должны занимать чрезмерное место (много ли Жуковский писал о своем наполовину турецком происхождении?), но и перебивать их лопатою тоже никак не стоит — это свое, не чужое. Родное. Я ни слова не написал о своем нынешнем статусе лица, постоянно проживающего за границей, хотя эта проблема как бы сродни поднятой Вами. (Национальность — это инакость прошлая, а житье за границей — нынешняя.) Но национальность не выбирают, а место жительства, особенно в нынешние времена, — вполне. И если тему степей я вряд ли когда-нибудь “отработаю”, то тему жизни за рубежом выработал уже лет десять назад. (Это я злюсь на Вас за “дым отечества”.)
Вот какие умные мысли пришли мне в голову по поводу Вашего письма. Если они путаные, не обессудьте! Тут сегодня коварные друзья принесли бутылку (трудно доставаемой) чилийской чачи под непристойным названием “Писка”; уверяли, что хотят по рюмочке, а выпили мы в конце концов почти все 0,75. И это вместо работы! Черт подери!
* * *
Можно и так: национальность, она же корни, — вещь неотъемлемая и чрезвычайно важная. Столь же неотъемлема и важна, на мой взгляд, идея космополитизма (не в сталинском, разумеется, а в истинном смысле). Достичь между ними равновесия нелегко. Например, я с удовольствием стал бы не русским, а международным поэтом. Увы, я навеки привязан (прикован) к русскому языку, а стихи практически непереводимы. Так что мечта эта неосуществима. (Бродскому это не удалось — американцы знают и ценят его в основном за эссеистику.) Да и не только к языку. Черного кобеля не отмоешь добела... Ладно у меня еще иной раз какой-нибудь всадник попадается. А Кибиров? Ну решительно никакого осетинства... Аверинцев в сравнительно недавней статье пишет, что отдельные культуртрегеры активно изыскивают у Мандельштама еврейские мотивы и пытаются его записать в еврей-
ские поэты. Да что вы, ребятушки, снисходительно улыбается Сергей Сергеевич, куда там. Он — наш...Кенжеев присылал мне по e-mail свои стихи — опубликованные и неопубликованные. К нашему разговору замечательно подошли вот такие его строки:
Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный,
облик родины всерьез!
Не узнала. Не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла
на мороз —
ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке
так налегке,
только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой,
с детской скрипочкой в руке...
Помнится, при первом чтении меня потрясла эта “детская скрипочка”. А почему, подумал я, не пастушеская дудочка?.. Скрипочка, с которой не знают, как поступить... А в сборнике “Снящаяся под утро” (подарок Бахыта — мы потом встретились в Москве) — такие чудные строки, заставившие меня приумолкнуть, но потом снова заговорить на тюркскую тему:
Существует ли Бог в синагоге?
В синагоге не знают о Боге,
Существе без копыт и рогов.
Там не ведают Бога нагого,
Там сурово молчит Иегова
В окруженье других иегов.
А в мечети? Ах, лебеди-гуси.
Там Аллах в белоснежном бурнусе
Держит гирю в руке и тетрадь.
Муравьиною вязью страницы
Покрывает, и водки боится,
И за веру велит умирать.
В наших мозгах религия как-то слилась с национальностью. А я, грешным делом, в пятой графе ставлю прочерк... В общем, тут мы с господином Кенжеевым, кажется, друг друга поняли.
...А “евразийство” и “чучмечество” — честно говоря — ерунда. Вон Пушкин тоже обмолвился как-то раз: под небом Африки моей...
В Баку (именительный падеж, очевидно, “Бак”) официально давно перешли на латиницу, но нет денег переоснастить старые типографии, так что половина газет выходит кириллицей... После Душанбе Баку представляется Парижем, хотя, конечно, зарабатывать непрерывными разъездами все равно тяжело...
Известный поэт, Кенжеев ездит по миру в качестве переводчика с английского и на английский. Под небом Азии моей... Восточную тему Бахыт проходит своими ногами. А то вдруг прислал письмо вроде бы мне, но — при этом прозаику Михаилу Шишкину. Не буду повторять, что такое лепетал я, получив вот это самое открытое письмо, но Кенжеев позже все поставил на место: “Это же типичное “Письмо ученому соседу”.
Здравствуйте, дорогой Михаил Шишкин!
Решил написать Вам открытое письмо. Не думайте, что я почему-либо к Вам в претензии или хочу “скрестить мечи на орала”! Но вдруг захотелось в ночной тишине поделиться с Вами некоторыми мыслями, как литератор с литератором, или, говоря проще и человечней, как писатель с писателем.
И действительно, в последние месяцы все чаще вижу Вашу фамилию в периодической печати и на “страницах” Интернета, где в электронном виде “публикуются” различные произведения прозы, поэзии, журналистики... Вот и недавно, блуждая по закоулкам (если можно так выразиться) этой замечательной “виртуальной страны” Интернет, увидал интервью с Вами в “Независимой газете” в связи с сочиненной Вами книгой “Русская Швейцария”. Видите, сколько кавычек получается в моем письме, адресованном Вам!
И я подозреваю, что это не случайно. Ведь недаром мы все больше перемещаемся в “виртуальный мир”, где вместо простых, веками копившихся народных ценностей царствуют секс и половой разврат, бескультурье и космополитизм!
Вот почему, дорогой Михаил Шишкин, “Независимая” газета также вполне заслуживает этих кавычек. Ибо в современной России, где “капитал правит бал”, — видите, от горечи и гнева у меня даже стихи получились! — ничего подлинно независимого, конечно же, не встречается днем с огнем, как говорил еще греческий философ Дионис. Возник у меня к Вам озадаченный вопрос и по поводу сочиненной Вами книги “Русская Швейцария”. Ведь не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что “русской” Швейцарии существовать не может! Должно быть, Вы имели в виду метафору типа “сапоги всмятку”! Ведь если имеется “Русская Швейцария”, то может, вероятно, иметься и “Швейцарская Россия” или “Немецкая Франция”. А ведь это, согласитесь, звучит довольно-таки нелепо!
Впрочем, в интервью Вы сознаетесь, что в сочиненной Вами книге “Русская Швейцария” речь идет о посещениях этой живописной страны российскими гражданами. Даже упоминаете, что видели дом, где светило русской литературы Н. В. Гоголь писал свою поэму в прозе “Мертвые души”. Но тут-то Вы как раз и заблуждаетесь, дорогой Михаил Шишкин! Ведь Вы сами простодушно сообщаете, что дело происходило в Париже! А Париж, как было известно любому ученику седьмого класса средней советской школы (уж не знаю, учат ли детей теперь географии или только “порнографии” в нынешних гимназиях и лицеях), находится во Франции! То есть вместо сочиненной Вами книги “Русская Швейцария” получилась как бы “Русская Франция”?!
Среди персонажей сочиненной Вами книги “Русская Швейцария” упоминается и некто Ставрогин. Вы даже сами уверяете, что со времен этого человека “мы все — граждане кантона Ури”! Тут я с Вами категорично не в силах согласиться, дорогой Михаил Шишкин! Допустим, где-то в кантоне Ури и проживал некто Ставрогин, предпочтя родные березы и деревянные церквушки, то есть землю, которую, по выражению поэта, “в рабском виде Царь Небесный исходил, богословляя”, швейцарскому сыру из козлиного молока. Но почему же мы все после этого должны становиться гражданами этого, с позволения сказать, гондона? Мы, русские люди! Тем более, что в Вашем интервью Вы, уж извините, выдаете себя, проговариваетесь, что швейцары даже сами говорят, что страна у них жалкая, что “Швейцарии не существует”! Тем более, что она даже не член ООН!
Отозвался ли ученый сосед, не знаю. Но у меня был повод вспомнить: “С детской скрипочкой в руке”. Помянуть кенжеевского двойника-ирониста Ремонта Приборова (так он подписывает некоторые свои вирши) и какие-то еще вещи, не очень относящиеся к поэзии.
Оказывается, у Кенжеева все относится к поэзии и все к ней не относится... Еще я думаю, что хорошо все-таки не состоять ни в какой ООН — ни в литературной, ни в нелитературной.
Но я поэт. Державин добавил бы к этому “и не умру”. Георгий Иванов с кривой ухмылочкой сказал бы: допустим... “зато как человек я умираю”. Бахыт (хорош, хорош! о себе так небрежно и величественно в третьем лице! — А. К.) добавит к этому, что поэт он неплохой, зато человек слабый. И так получилось, что разные лица и организации его совершенно задолбали, до положения риз. Не обижайся, что я так нерегулярно и кратко отвечаю. У меня очередной период безнадежности. И это при том, что у меня гостит мама, женщины балуют, а водка в нашей монопольке сейчас на распродаже. Я купил сразу два с лишним литра и уже почти все выпил. А через три дня уезжаю в Таджикистан. А когда писать стихи и романы — хрен его знает! На свете счастья, сам понимаешь, братан, нет, но есть все-таки покой и воля. Давно, соответственно, завидная мечтается мне доля,/ Давно, усталый и несчастный Бахыт, замыслил я побег/ В обитель дальнюю трудов и чистых нег. Боюсь, что А. С. имел в виду не вполне физическую обитель, а скорее ту, где он в конце концов и оказался... Кстати, как тебе стихи Немирова? Совсем не так плохо, как мне поначалу показалось...
Между прочим, “бахыт” в переводе с некоторых тюркских языков — “счастливый”.
А в одном из следующих писем — стихотворение, написанное в строку, безо всяких принятых в версификации условностей:
Алеет яблоко, бессменная змея спешит, безрукая, на яловую землю. Что Дюрер мне? Что делать, если я не знаю времени и смерти не приемлю? Я роюсь в памяти, сосновый город горд, не вдохновением, а перебором нажит мой топкий опыт, скуден и нетверд. Где беглый снег, который ровно ляжет на улицы, ухмылки и углы? Так грешники в аду, угрюмы и голы, отводят в сторону сегодняшнюю чашу во имя завтрашней, но льется темный свет — ни завтра нет, ни послезавтра нет, над ямою разносится вороний крик, на корнях чернеет перегной, и только детский лепет посторонний доносится с поверхности земной...
И ты, читая это, по своим филологическим привычкам пытаешься восстановить строфику, а потом понимаешь, что “мыло” — оно “мыло” и есть. И стихотворение твоего доброго знакомого Бахыта электронная почта превратила в послание (сказал бы — в Послание, но боюсь богохульства) — всем, всем, всем, то есть в вечность... Ведь у него у самого есть привычка рассылать стихи-письма циркулярно: полутора десяткам разных адресатов в разных концах планеты — от Алексея Цветкова до меня, грешного... Ни завтра нет, ни послезавтра нет. И где белый снег монитора, на который лягут улицы, ухмылки и углы стихов господина Кенжеева?..
Мы вот уже успели и лично встретиться и поговорить, и водку пили в районе Патриарших прудов. (“На самом деле пруд — один”, — сказал мне, глубокому провинциалу, заграничный экскурсовод Бахыт, а на мой вопрос, почему там памятник дедушке Крылову, а не Воланду, как было бы честнее, ответить не сумел...)
Друзья мои!
Вновь я в Таджикии, что для Вас уже не новость. Да и у меня, признаться, сгладились первые и, как известно, самые острые впечатления. Уже не так колотится сердечко при виде покачивающих бедрами черноглазых красоток, разодетых в южнокорейский полиестр всех цветов радуги, а порою и расшитый драгоценной канителью, оттеняющей блистающее золото молодых зубов; утрачен вкус к душанбинской водке, в которую для пущей пикантности иногда добавляют древесного спирта, а то и ядреного дизельного топлива; и даже обеды из десяти блюд, некогда так радовавшие сердце, не вызывают того воодушевления. Годы, годы! О время, безобразный похититель сердечного жара, да и всех остальных чувств! Где моя юность, где моя свежесть? — воскликну вслед за поэтом. Уже совсем не с таким восторгом хочется мне, подобно всем честным душанбинцам, участвовать в 400 днях наведения порядка и благоустройства в столице, чтобы тем самым обеспечить достойный вклад в десятилетие независимости. Уже не прыгаю я от счастья, увидав висящий через улицу транспарант, строго и вместе с тем ласково напоминающий, что Таджикистан является неотъемлемой частью мирового сообщества, не подношу к глазам батистового платочка, когда вдруг осознаю, что Конституция — это основной закон Республики Таджикистан, а таджикский народ — носитель суверенитета! И — что уж скрывать, раз я так откровенен в этих записках! — помните ли, как Константин Левин просиял, открыв великую истину в словах простого мужика? Так и мне три года назад открылась подобная истина, когда прочел я на одном из плакатов, что мир — это единственная созидательная основа дальнейшей демократизации нашего общества. Конечно, имелось в виду таджикское общество, но разве не справедливо это по отношению ко всем нам? Увы, и эта истина уже поблекла... видно, наступает моя старость, угрюмством и одиночеством подобная осени.
Мы с Кенжеевым примерно одного возраста, и потому он безумно надоел мне со своими рассуждениями о надвигающейся старости. Но было в них, особенно когда они облекались в поэтическую форму, некоторое прикосновение к вечности. И даже его путешествия на Восток (конечно же, сугубо вынужденные, совершенно деловые) казались мне устроенными специально. Ибо где еще нам, русским тюркским (или тюркским русским?), искать пейзажи, которые можно вставить в раму нашего искусства?
Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой,
всякий ищет магии, вольтова ли дуга,
колдун ли гаитянский, на заказ пронизывающий булавкой
помазанную козлиной кровью куклу врага.
Вот уколет в сердце — любви не будет,
а уколет в пах — не станет плотских утех.
Кости врагу перебьют, разорят, засудят,
первенца отберут в приют. Пропах
жженой кожей дом колдуна, средоточие тонких,
как говорится, биополей, дух порчи, темной волной
толкаясь, блуждает в невидимых перепонках
мироздания. Проснусь и подумаю: что со мной?
Разве булавка в пальцах моих? Нет, игла стальная,
нитка двойная, времени рваный край, бестолковый крой.
За ночь снег за окном совершенно стаял. И что я знаю
о разрывах в холсте и шелке? Кто-то стучит и кричит: “Открой”.
Это зима, должно быть, старуха в безвкусной короне царской.
Обернись, говорю сквозь дверь, посмотри на печаль свою.
где заезжий колдун босиком бредет к реке январской,
чтобы куклу исколотую бросить в лазурную полынью...
Уже создавалось впечатление, что модем — специфическое устройство межконтинентальной поэтической связи... Наша переписка, начавшаяся с того, что я пытался уличить г-на Кенжеева в излишней ориентальной орнаментальности, привела к тому, что я уже и на биополя не раздражался. Хотя — да, я так ощущаю — мистический набор нынешней версификации включает в себя поля, ауры и как еще называется.
Кенжеев и не пытается переводить с восточного. Занятие бесполезное. Просто мир у него не делится на восток и запад, хоть напиши их с малых букв, хоть с больших. Колдун-то гаитянский. Надо же! А в оренбургско-башкирских степях, а в Уральских горах в подслеповатых домишках живут только колдуньи... И не надо им иголки.
“Нитка двойная” — чтобы приближать, привязывая, но и отдалять, “времени рваный край” — какой же еще край может быть, если время движется скачками, “бестолковый крой” — откуда же толковый у этого портняжки... У этого и у того...
И все-таки босиком брести к январской реке невозможно в России, если мы не ведем речь о моржах. А мы о них речь не ведем. Закаливание вне нашей философической жизни. Философ живет банально, и потому ему открывается небанальное. “Посмотри на печаль свою” — это уже Библия. Человек только и делает, что на нее смотрит, но не всегда узнает...
Спасибо за поздравления. Книжка и впрямь получилась вроде бы неплохая, посмотрим, поймет ли на ее основе непросвещенный народ мое мировое значение для российской словесности! И за статью спасибо — в напечатанном виде (хотя я видел ее только в Сети) она сразу приобрела иное, дополнительное измерение. Я вернулся в Монреаль, усталый, как черт (причем даже не от работы, а от собственного образа жизни...). Тихонько прихожу в себя и вскоре, должно быть, буду более коммуникабелен. Послал тебе еще один стишок. Размещать любые мои стишки на сайте, конечно же, можно. Только я не знаю, какой свет лучше в Дюрере — “темный” или все-таки “серый”? Как скажешь, так и будет. Обнимаю от души! Бахыт.
Кажется, я поздравлял его с книжкой, вышедшей в “Независимой газете”. А он благодарил меня, видимо, за peцeнзuю на его стихи в журнале “Знамя” (2000, № 11). Видимо — потому, что я еще писал про наши с ним разговоры в уфимской городской газете, где служу... “Чаще эмиграции внешней здесь говорится о внутренней. Иначе говоря, о неполном совпадении человеческих биоритмов с ритмами историческими (псевдоисторическими). На наших глазах прикидываются, что творят историю, а что в результате натворят! И тут есть, кроме инвективы, как ни странно, лирика” — это из “Знамени”. Сейчас вижу, что упустил здесь возможность поговорить о лирической инвективе. Кенжеевский пафос стыдлив и нежен. Тому пример дура отчизна — с детской скрипочкой в руке... Тому пример — поиск цвета света: “темный” лучше или “серый”? Серый, конечно, серый — у него больше оттенков, в нем еще нет тьмы. Но лучше не значит правильнее.
Смерть — тоже колдовство. Уколет в сердце — любви не будет. Ничего не будет. Цитирую Кенжеева:
Зачем же я в иное верю,
зачем мне чудится везде
Сальери (классика соц-арта),
взасос целующий Моцарта,
и лесопильных школьных парт
ряды, где юно-пионеры
цветут, как веточки омелы,
в недобрых дебрях бакенбард
орденоносного пиита?
Лапта и прятки позабыты,
они за Горького горой,
любовь к отечеству слепа в них,
а за спиной — безносый Павлик
Морозов, гипсовый герой.
То есть не будет, собственно говоря, и органа любви —человека. Тут — только цитата из письма. Но вы как хотите, а я, цитируя кенжеевские фрагменты, жалею об остальном.
Друзья мои!
Знаю, что иные из вас обижаются на эти всеобщие письма, но что же прикажете делать незадачливому Пииту, вынужденному зарабатывать себе на водку и пельмени трудом, столь тяжким, что само сочинение и рассылка писем превращается в недостижимую мечту? Должен признаться, что даже возможность составления этой как бы безличной депеши появилась у меня лишь за счет незаурядной изобретательности. Припоминаю службу в военных лагерях, когда мы, две сотни студентов химического факультета, изнывали от отсутствия того, что в армии именуется личным временем и коего, как известно, отводится рядовым полчаса в день. Военный устав; штука тупая и жесткая, предусматривающая на первый взгляд любые ситуации. Что же придумали столичные студенты, к немалому удивлению сержантов и старшин? Отправляясь спать сразу после отбоя, они заводили будильники не на семь часов, как полагается, а на шесть, и в течение этого лишнего часа безнаказанно слонялись между палатками, покуривали, жаловались на невзгоды ратной службы, являя собою картину самую безобразную. Покопавшись в уставе, сержанты и старшины так и не обнаружили в нем положения, которым бы запрещалась подобная инициатива, и в течение нескольких дней терпели хитрую выходку, после чего полковник, невзирая ни на какой устав, попросту приказал тем, кто желает вставать раньше, молча лежать в своих койках.
(Дальше следуют подробности, связанные с работой Б. К. — в качестве переводчика — на желтого дьявола, которые он запретил мне обнародовать. Потому не совсем ясен категорический императив, которому поэт за деньги подчиняется. — А. К.)
В моем положении немало общего с армейской службой. Вчера я отказался от вечерней трапезы и уединился у себя в номере, где благополучнейшим образом отправился на боковую, а в шесть утра уже был на ногах, оживленный, веселый и главное — не похмельный! Ибо дурную привычку вводить в организм разбавленный водою этиловый спирт, более известный под названием “водки”, я уже четыре дня как оставил, к величайшей радости своего изношенного организма. И вот я бодрствую за своим верным вычислителем. О, блаженство! В этот ранний час ни одна гадина (NB: компьютер советует мне, что, “возможно, это слово имеет негативный оттенок, если речь не идет о пресмыкающемся”; поясняю, что имею в виду отнюдь не ящерицу или варана) не постучится ко мне в дверь с требованием немедленно бежать к телефону или напяливать белую рубаху и галстук для незапланированной встречи!
Признаюсь, что меня снедает легкая грусть, сродни той, которую испытывал я, когда пришел срок разъезжаться из военных лагерей. Всего трое суток осталось мне пребывать в этом номере, обои на стенах которого почему-то — о, святая простота! — разрисованы листьями марихуаны, а мебель напоминает магазины для небогатых негров в американских пригородах (синтетический велюр, ярчайшие цвета, немыслимо изячные очертания), где взгляд мой упирается в стоящий на полу заварной чайник, любезно предоставленный заведением, в который я вставляю циклопических размеров кипятильник, купленный вчера на рынке, где царил бы арктический холод, если бы не два нагревателя с открытой спиралью, сработанные в Исламской Республике Иран, где из окна видны меланхолические солдатики, разгуливающие по территории гостиницы со своими нечищеными автоматами. Придется расставаться и с городом, где призывы “достойным трудом внести свой вклад в десятилетие независимости путем организации 400 дней чистоты и порядка в нашей столице” висят по-прежнему, однако уже появилась и первая реклама, призывающая покупать иранский стиральный порошок BARF (для тех, кто не владеет английским наречием, сообщаю, что это название звучит примерно как БЛЁВ). Ну, а с другой стороны, впереди еще два дня...
Время близится к восьми. Пора облачаться в новый костюм, причесываться и принимать серьезное выражение лица. Я уезжаю утром в воскресенье и, вероятно, успею проверить почту. Жду вестей! После этого надеюсь располагать в Бишкеке доступом к Интернету, о чем дам знать.
Ваш Бахыт.
Вот такое искусство! Бедный Бахыт, надеюсь, твои начальники не читают “Вопросов литературы”. И ты не пострадаешь за то, что я с купюрами, но цитирую твою поэму о Средней Азии.
У тебя вообще все получается поэмой... И поэзией.
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
Такие вот переговоры. Нужен ли там переводчик? И как качество перевода соотносится с тем, встал ли переводчик в шесть, чтобы разослать письма друзьям?
Особенно в этих строчках поражает то, что свет колеблется в замочной скважине. Киношный прием, макросъемка помогает убедиться в правильности квантовой теории света. Так откуда же тогда случайный сорванец?
Учти — в стихах я на порядок умнее, чем в жизни. Глядишь, наговорю глупостей. А в стихах есть все ответы и так... Что ты думаешь по этому поводу?
Кенжеев очень внимательно следит за тем, что пишет всяческая пресса о его стихах. Обругала его Лиза Новикова в “Коммерсанте”, а он обиделся не за себя, по-моему, а за Аверинцева. Что-то сейчас не нахожу в папках текста, который он мне переслал с саркастической припиской. Увы... Потому что она бы тут пригодилась — Бахыт, мне кажется, критику все-таки за дело почитает.
А по тому поводу что я думаю? Делать глупости — свойство поэта, признак поэзии. И я никак не могу понять, как это получается у Кенжеева, что в стихах у него рядом — и жизненный сор (когда немного знаешь человека, это уже замечаешь), и столь качественная онтология. Причем часто в пределах одной пиесы.
Сальери, взасос целующий Моцарта (есть у Кенжеева такой образ), — карикатура. Но и символ легкой дьявольщины... Не чародейства, а именно неспособности к нему.
Вставать, вопреки уставу, на час раньше, чтобы насладиться свободой, ему, конечно, приходится. Но он же прекрасно понимает, что при всех тяжестях жизни по расписанию (и особенно — вне расписания) он свободен!
Вот упрекнул я Б.К. за одно интервью, а он мой упрек всерьез воспринял.
Я не читал этого интервью (может быть, перешлешь?), но точно помню, что при слове “второй ряд” прозвучала и фамилия Тютчева, и соображение о том, что иные поэты второго ряда могут оказаться лучше иных поэтов первого ряда! (А к иным эта классификация вообще неприложима, ибо они работают вне этой системы координат, как Северянин или Борис Чичибабин, великие поэты с графоманской жилкой.) Невесть зачем, получается, обидел хорошего человека Лосева...
Может быть, так: поэты первого ряда много и с удовольствием (или без удовольствия) пишут о смерти. Не боятся, так сказать, неравного боя и безнадежной борьбы (пользуясь словами Тютчева).
Поэты второго ряда пишут о ней нехотя и мельком. Кушнер (место которого в этой классификации мне определить затруднительно, ибо он все время колеблется между двумя установками) писал: “...а смерть нам отгонять не боязно, как муху, движением руки...”. Впрочем, Некрасову тоже пришлось оправдываться, когда он назвал Тютчева “второстепенным русским поэтом”.
И еще. Сашенька, как могло прийти тебе в голову, что я имел в виду степень известности? Тогда уж Бенедиктов в первом ряду, Вознесенский, Евтушенко. А “дар убог” умер от отчаянья в полной безвестности, между прочим.
Ладно, пора на работу, шестерить в качестве переводчика. Тут у меня в Монреале ближайший друг с собой покончил. Сегодня были похороны. Двух дочек оставил, жену, несколько дюжин друзей, стариков-родителей. Чувствую себя ужасно. Точно так же, как когда погиб Сопровский. Ощущение, что и в том, и в другом случае мои товарищи сыграли роль громоотвода, что я на них выплеснул собственный порыв к самоубийству, что Господь долго размышлял, кого прибрать, и меня решил оставить. Страшненько. (Перед смертью Саши я написал стихотворение, в котором описывалась гибель под колесами ночного автомобиля, — все удивлялся, с чего бы это.)
А ты говоришь, стишки...
P. S. “Популярность” я не чувствую, так как по-прежнему мотаюсь по Монреалям и Бишкекам, и папочки с материалами “чтений” у меня нет (да и в Москве бы не было). Тут, между прочим, характерно, что я полетел за свои денежки в Москву на церемонию, икорки покушать в “Серебряном Веке” да потусоваться со знаменитостями — а вечер-то и перенесли, уехал несолоно хлебавши. И правильно! — подумал я. И поделом! Не хрена тебе, Бахытик, щеки-то надувать. Твое место — подвал ОГИ, пивко в уличном кафе да кучка хороших друзей.
(Поверь, я не кокетничаю!)
Это уже про антибукеровские дела, о которых я не сужу. Но, правда, рассуждения о поэзии смерти задевают именно тем, что относятся сразу и к искусству, и к жизни.
Когда мы разговаривали в Москве, Бахыт был потрясен, что я почти не знаю стихов Сопровского, что путаю его с Сатуновским...
Вообще, литературная жизнь и даже таковая же кухня вызывают у него бурю эмоций. Мы обменивались с ним по поводу эпистолярного романа Сергея Довлатова и Игоря Ефимова.
Я тоже только что прочел эту книжку, надо сказать, с гадливостью и — сердясь на самого себя за то, что с таким юродивым удовольствием подглядываю в замочную скважину... Ефимова я никогда особо не любил. А довлатовские книжки — наоборот. И мужиком он мне казался хорошим... И вдруг появляется в печати этот пасквиль, со страниц которого встают этакие Иван Иванович и Иван Никифорович — жалкие, жадненькие, завистливые, параноические, злые, грязью поливающие ну решительно все, что плохо лежит...
Ефимову что? Он уже получил награду свою, примазался к славе культового покойника. А вот зачем же он обгадил Довлатова, публикуя все это еще при жизни всех его многочисленных друзей и знакомых, зачем обидел его вдову?
Нет ответа...
Не так ли и ты, Русь...
По поводу лит-крит деятельности (я что-то писал Бахыту про кризис жанра. — А. К.) ты меня не пугай — я личность тщеславная и страшно люблю, когда умные люди про меня пишут. Тем более, когда с пониманием.
А вообще не понимаю — то ли мы постарели, то ли от солнца идет какое-то излучение, но и я уже месяца два ничего не испытываю по отношению к словам и их расстановке в гармоническом порядке, кроме отвращения. Что до съезда писателей (опять-таки с моей подачи — я делился впечатлениями от съезда писателей Башкортостана. — А. К.), то у нас такого не бывает. Зато Канадский совет по делам искусств иногда дает гранты на сотворение литературы. Лет 12 назад и мне дали небольшую сумму. Так что осенью я заполнил разные бумаги, послал — а сегодня как раз и отказ получил. И сразу почувствовал себя Ефимовым-Довлатовым — грязненьким эмигрантом, бородавчатой жабой, которая купается в луже с другими такими же, а мимо, не опуская к луже взгляда, гордо шествуют Настоящие Писатели, то бишь Канадцы, Американцы, Норвежцы... (большие буквы во всех случаях — из оригинала. — А. К.).
Долго мучился, часа три, наверное. Зато убрался на кухне (ну, не хочу преувеличивать, но посуду помыл, а также выбросил килограмма три различных продуктов, которые по возрасту годились уже в экспонаты археологического музея).
Нащет “Коронации” ты не прав. Думаю, есть за что. М. б., у тебя просто нет органа, отвечающего за наслаждение такого рода литературой (не обижайся — я, например, никогда не понимал Зощенки и Саши Черного, равно как Цветаевой, хотя знаю, что писатели хорошие, а многие на дух не переносят поэта Лимонова, коего я обожаю...). Это такая Pulp Fiction — интеллектуальное упражнение, косящее под массовую литературу. Игра в бисер. Да и сухой остаток есть — Честертон, Конан Дойл, Дюма... Худо ли?
Бедный наш читатель уже, надо полагать, понял, насколько удаленные друг от друга собеседники широко образованны и как им все в мире интересно. Но я все-таки смею думать, что дело не в этом. Не будучи дипломированным, слава Богу, филологом, Кенжеев и на литературу смотрит так, как будто ее до него и не было (исключения — см. выше) или как будто он к ней никакого отношения не имеет.
А Сальери — он и рядом с нами, и внутри нас. Чегой-то мы оба одновременно в хандру ударились? Чегой-то мы никак не можем довести наши переговоры до точки, приемлемой для “Вопросов литературы” (нет, нет, начиная, мы ни о каких “Вопросах...” не думали. Как это у Гейне? “Дурак стоит и ждет ответа... ” И мы тоже ждем ответов — от поэзии, от жизни)...
Много в мире профессий. И подвиг любой
Нужен обществу, Брокеры, паханы
И художники могут гордиться собой.
Только что же нам делать с монахами?
Я, допустим, качаюсь на волнах стиха.
Кто-то выбрал в удел хлебопашество.
В скотоводстве я тоже не вижу греха,
А они поступают в монашество!
А может, и не нужно до точки. Двойник Кенжеева Ремонт Приборов свое занятие обозначает весьма упруго: качаюсь на волнах стиха. Занятие красивое, хотя и не безопасное, что следует из стихов и писем Кенжеева. И что, прямо скажем, следует из всей истории литературы. Русской — в особенности.
Теперь об органе наслаждения такого рода текстами (не акунинскими). Все-таки этаким инструментом наделены не все и не многие читатели. Слава того же Кенжеева по мере удаления от столиц утихает. Везде знают, скажем, Высоцкого, во многих местах трехтомник Довлатова — почти Святое писание... А вот имена Гандлевского, Кибирова, Кенжеева составляют уже достаточно нешумную парадигму. И никакие дискуссии о них или о том, правильно ли кому-нибудь из них дали (или не дали) премию, не помогают. Я думаю, что и не могут помочь. Во-первых, страна, имеющая такой гимн, по определению недостойна таких поэтов. Во-вторых, этим-то поэтам что до страны? Кенжеев, например, если и погряз в грехах, то настолько, что это уже — по Божьему ведомству... И всюду поэтические средства, то есть методы художественности... И Моцарт, и физик, и священник — все соседи в этом (и на этом) поэтическом свете. И беркут кружит в небесах... И под его крыльями плещется море страстей человеческих.
Я стал доступен утешенью,
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать!
Так Ремонт Приборов (право слово, тут уж я не вижу разницы между двойниками!) подражает Пушкину.
Способность даровать свободу творению — дело действительно достойное.
|
|