Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 15:11 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2001, №4
ПУБЛИКАЦИИ. ВОСПОМИНАНИЯ. СООБЩЕНИЯ


Из “Зеленой тетради”. 1987 год
Публикация, подготовка текста и примечания Н. А. Адамович; вступительная заметка М. Тычины
версия для печати (361)
« »

А. АДАМОВИЧ

ИЗ “ЗЕЛЕНОЙ ТЕТРАДИ”

1987 год

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

“Лучше всего у Гоголя его записная книжка...” В этом спорном утверждении Ивана Бунина главное — точно выраженное отношение писателя и героя его повести “Лика” к литературной классике, когда хрестоматийный глянец мешает увидеть ее вечно живую суть.

Такое впечатление может сложиться и у читателя записных книжек, черновых тетрадей, блокнотов Алеся Адамовича: известный прозаик, блестящий критик и публицист, яркая личность предстает в них с неожиданной стороны — в качестве наблюдателя, непривычно отстраненного, заметно ироничного, внимательного к оборотной стороне явлений, умеющего выразить свое отношение с помощью точного и лаконичного — адамовического — сравнения. В основе этого ощущения, конечно же, хорошее знание его творчества, небезразличное (по отношению к Адамовичу иного и представить невозможно) восприятие его самого, отсутствие лености мысли, когда о писателе хочется знать больше и больше, радоваться каждой новой находке в его архиве, жить в состоянии ожидания, что вот-вот будет сказано о нем “последнее слово”. Или он сам его же и скажет, как бы неосторожно оговорившись...

“Зеленая тетрадь” — большого формата, толстый, “студенческий” конспект, — конечно же, условное название. Сам Адамович делал записи своим стремительным, волнообразным почерком без предварительного вступления, объяснения, обозначения темы и заглавия. Его, как всегда, увлекало желание “мысль решить”. А вопросов весной и летом 1987 года, когда делались ниже публикуемые записи, было слишком много, чтобы решить их с ходу: отсюда “возвращения” к началу, желание что-то уточнить, не упустить из виду главную сюжетную линию и не забыть подробности, “ответвления”. Ощущение “своей” и “чужой” аудитории, реакции слушателя у Адамовича было редкостным. Материал в основном был “общесоюзным”, и многое было на слуху, однако кое-что, касающееся прежде всего литературного процесса в Белоруссии, нужно было пояснять, и автор охотно делал “отступления” в область, мало знакомую “всесоюзному читателю”, но прекрасно, “в деталях”, известную ему.

Уже набирала силу эпоха гласности, а в Белоруссии царило молчание: издательские планы были составлены на целую пятилетку вперед, и можно было вообще ничего не писать, не отзываться на бурные события. Зато кипела окололитературная жизнь: классики (И. Мележ, А. Кулешов, В. Короткевич, М. Стрельцов) ушли из жизни, Василь Быков и Алесь Адамович отбивали почти в полном одиночестве нападки местного “генералитета”, обвинявшего их в космополитизме, пацифизме и непатриотизме, а... свято место опустело. Потасовка шла вокруг сладкого пирога славы, и такая горячая, что увещевания, например, поэта Владимира Некляева (“Не будем делиться,/Давайте мириться:/Лимитной бронзы/не хватит на всех!”) в пылу схватки никто не слышал. Отзвуки и подробности этой окололитературной междоусобицы то и дело слышны на страницах записок Адамовича в “Зеленой тетради”, по сути своей заготовок к предстоящему выступлению на пленуме СП СССР, которое писатель осознавал как еще один бой с врагами перестройки, литературным мещанством и провинциализмом в “географическом центре Европы”. А на войне как на войне, оглядываться и размышлять, что из этого всего выйдет, не приходится. Да и не в характере это было Алеся Адамовича — оглядываться, рассчитывать, выгадывать.

Записи формально незавершенные, “концы” начатых и “брошенных” фраз, “висячие строки” отдельных размышлений, иногда “темные” места — все это сегодня воспринимается как часть общего замысла автора и полнится особым смыслом и значением. Как и каждое “последнее слово” человека, оставившего незабываемый след в памяти его знавших, любивших, любящих.

г. Минск

Михась ТЫЧИНА

Странное было ощущение на писательском пленуме в Москве 27—28 апреля 1987 г.

Один за другим выходят на трибуну писатели и, обращаясь не то в зал к собратьям, не то куда-то поверх голов их, взывают: не нужна нам бесцензурная печать, литература, где есть место и Набокову, и Ходасевичу, и Гумилеву! А Проскурин и вообще обозвал это “некрофильством”: что? Что напечатали наконец “Реквием” Ахматовой, извлекли из небытия повести Платонова?

А на укор других писателей (были и “другие”, но их голос явно заглушался) тот же Проскурин и вообще “пошутил”: да нет, я не имел в виду соитие с мертвецами, я ведь знаю “возраст и возможности главных редакторов журналов”.

И... зал зааплодировал, захихикав. Да что это действительно с нами делается, происходит?

Мы делаем еще первую попытку общества вырваться из немоты, заглушаемой бравурной псевдолитературой псевдописателей.

И там начиналось не просто. Были испуги, ожидания, что обрушится это на головы всем — неосторожно потревоженное. Была и злоба у тех, у кого отнимали (как бы) право быть самыми важными “винтиками” под недобрыми руками “главного механика”, и провокации (вроде той, Манежной), и прямые литературные доносы (в “Огоньке” отзвук того времени прозвучал в запоздалой полемике двоих из тех, прежних станов — Грибачева и Евтушенко).

Все, все было. Но над всем — испугом, удивлением, осторожничаньем, даже предательством своих же дел, литературных (Слуцкий, разоблачающий Пастернака, — что еще дичее?!), — все-таки царил вздох всей литературы: наконец-то! наконец-то! можно!

А тут: не хотим, чтобы было можно, нам лучше, когда нельзя, нельзя, нельзя!

Впрочем, это проявилось уже на VIII съезде писателей: обнаружилось, что мы — не кинематографисты, не готовы не то что помочь революционерам перестройки включиться в авангардные бои с консерваторами, бюрократией, но даже принять даримую нам демократию внутрисоюзную, внутриписательскую.

Ясно, что на пленуме проявилось и это: стремление литбюрократии удержать свои позиции внутри СП. Тут уже не дело общества, страны.

Но это, ясное дело, не удалось бы, когда бы не подоспела новая сила, волна, давно созревшая и тут получившая (в условиях гласности) полную возможность перейти в наступление.

Один,  второй, третий  выходили  на  трибуну  и  возглашали: я — русский! я — казах! я — белорус! Я заикаюсь по-русски...

Что же плохого, казалось бы? Это ведь тоже входит в человеческое раскрепощение: осознание своего языка, прав своего языка, своей культуры, традиций...

Перестройка нужна и здесь — против бюрократической регламентации и в национальных вопросах.

Но тогда почему эта волна практически против демократизации (а не за), почему от нее повеяло все той же бюрократической нетерпимостью?

И противостоять этому было трудненько тем, кто пытался на пленуме. Думаю, что переписка с Астафьевым, затеянная Эйдельманом1, очень даже повредила общелитературному делу и помогла экстремизму: а, замах на всю русскую литературу! И вот уже вся литературная окололитература покрыла себя знаменем “великой русской литературы”...

Сложно, сложно это — дела писателя, психология писателя, таких, как Астафьев, Распутин, Белов, Залыгин — именно “деревенщиков”, — и надо бы учесть нам всем, столь чувствительным к своим национальным мозолям и не замечающим русских мозолей. От того-то и та, на съезде, писательская реакция закавказская на рассказ Астафьева, и как продолжение — письмо Эйдельмана.

Как-то мне пришлось быть в южном аэропорту, и там готовились к вылету колхозники одной из солнечных республик. И пошел разговор о Нечерноземье, как раз выделили миллиарды на его восстановление и развитие. После всего разора, из которого война — не самое даже главное, а может быть — цены на продукт северный.

И тут поэт сказал:

— Отдали б мы вот этим крестьянам, они бы лучше употребили. А туда — как в черную дыру, никакой отдачи.

И мне тогда припомнилось сравнение одного из ученых руководителей, который сказал это нам, белорусам:

— Это напоминает истории с большими семьями. Старшему брату не до учебы было, учились младшие. И уже посматривают свысока. И считают, что он и не такой, как они, способный, и выпивает не так культурно, как они, и дипломов меньше.

Насчет “дипломов” статистика действительно обидная для великого русского народа...

А причина: не чьи-то способности, национальные черты и пр. и пр. Если и есть тут “черты”, то именно щедрость и простота русская.

Началось со стремления уравнивать окраины с центральными областями. Сравняли, пошли дальше, а цены на хлеб, картофель, лен оставались все такие же разорительные для Нечерноземья.

Ну, и многое еще...

А теперь вообразите себя русским писателем. И такие вот письма, как Эйдельмана, — свысока, поучающие, требующие к ответу “за нечеткость позиций”.

Вообразили. Конечно, крайности чувств ни к чему. А уж отругиванье: сами вы кто? — не для литературы. Но и не дразнись!

И так бы было кстати, когда бы кто-то выступил от имени этой проблемы, трагедии русского народа, крестьянства русского, культуры русской.

Вместо этого — мелкие и потому злобные претензии выражать величие тех, кто и к литературе имеет отношение лишь через членский билет. И державность. И антидемократизм.

Не то ли самое и в нашей белорусской литературе сегодня?

С одной стороны, серьезнейшие проблемы национальной культуры, языка, будущего одной из славянских ветвей мировой культуры.

А с другой — уход от главного, потому что национальная озабоченность без общегражданской чаще всего приводила и приводит в тупик. В том числе и творческий. Вот появляются одна за другой повести, рассказы (вроде “Х”) — архаичность истолковывается как национальная традиция, где однотонно имитировано чувство вины перед родной деревней без всякой гражданской страсти ответов за разоренную и спившуюся деревню...

Для белорусской литературы — это большой риск: потерять белорусского читателя. Тираж “Полымя”, “Маладосцi”2 — свидетельствует, что она вполне реальна, эта опасность, — и именно на путях этой провинциальности, амбиций, претензий без больших мыслей и страстей.

Намечался и продолжается процесс возврата к белорусскому языку через культуру, через интеллигентность (физики, медики, студенческая молодежь), серьезный и наконец возникший разговор о необходимости белорусского языка в школьном, институтском образовании, — все это должно иметь опору в литературе, сильной и престижной во всесоюзном масштабе.

И еще возникла ветвь (впрочем, тоже лично-спекулятивная), когда все проблемы измеряются личными писательскими претензиями. Кричащее проявление — статья Вл. Гусева. Где очень корпоративно-возрастные претензии противопоставляются самой логике ядерной эры. Даниловский монастырь, где священнослужители вон как поступаются своими корпоративными интересами и формами. И — партсобрание СП. И как нарочно, на трибуне все тот же жалующийся, ноющий Гусев — на  Н. Иванову  за  критику  (сердито-женски)  его  прозы,  на Карякина — за давние резкости, на читателей литературы, которые не хотят замечать “высокоэстетичную” (так кажется авторам) серость. В том-то и проблема, что серость (которую никак не назовут поименно — это не та, что в “потоке”), нет, она очень даже “обеспечена”: образованностью, знанием, как писали и говорили классики. Но анемичность, анемичность! И потому именно, что в нее не вливается кровь эпохи, времени (а может быть, не ощущаем, как эта кровь выходит, незамечаемая, из смертельно раненного еще не взорванным арсеналом человечества).

В белорусской литературе не спасает, как можно бы надеяться, и национальная идея... Такую литературу. Потому что и национальные проблемы, и культура, и все прочее — внутри самой главной, этой. А когда тот же Лецка в “Мастацтва Беларусi”3 настаивает от имени своих единомышленников, что нечего, мол, об этом — это дело политиков и тележурналистов, что же удивляться, что эта литература, клянущаяся интересами народа белорусского, не имеет той глубины и силы, которая дала бы ей читателя?

Уже то, что эта литература абсолютно не реагирует на реальную угрозу будущего народа — чернобыльскую ситуацию, — говорит о ее узкоэгоистической, внутрилитературной направленности.

У белорусской литературы национальной темой является крестьянская тема, военная. Теперь — эта, чернобыльская.

И если литература хочет быть национальной по сути, она не должна нести в себе эту искусственную национальную имитацию, которая вытесняет истинно национальную ответственность.

Но ведь это можно сказать и о Быкове. Непричастность моде, уходам к более острым и современным темам и устойчивость и массовость интереса к нему в самых разных кругах. Притом с чувством щемливым любви. См. в “Литературной газете” — о передаче Дашуковской...

Тут и страсти по Быкову — на виду у общества. Устойчивость, творческая несгибаемость при общей той атмосфере <...>

Да, народ, народность — пафос этот для литературы вечен. Но важно, чту вкладывать в слова, понятия. Вот мы сидим в зале Академии искусств Западного Берлина, говорим-вещаем о своих проблемах. В том числе о том, что критерий и бог нашей литературы — народ, народ...

А зал задумчиво-растерянно и чему-то сопротивляясь молчит. Немцы помнят — и вдруг заговорили, — как после войны слово это пахло пропагандой, как с ним наплывала геббельсовская слизь, сколько лжи, жестокости, ненависти к другим народам, интеллигенции, образованности, демократии оно прикрыло и покрывало.

И они недоумевали нашим поклонам и преклонению перед словом этим. Я заговорил о человечестве. Сдержанно приняли. Окуджава: все, и народ, и человечество, — о свободе или несвободе личности. Зааплодировали с пониманием.

Дело не в них, дело в нас. Впрочем, почему только в нас? Чужой опыт — их, как это важно и нужно сегодня! Сколько можно повторять грехи и ошибки друг друга?

Тогда, может быть, так: я — русский! я — белорус! я — украинец! Я — узбек! Я — еврей!.. Как декларировал пленум СП. И мы на этом сойдемся в братстве. Хорошо бы, но не помнится, чтобы получалось. Во всяком случае, без осознания, что целое больше единицы, человечество — каждой нации. Не по числу только, но и по значению. И не ты избранный, не ты главный, не кто-то, а оно — человечество, род весь!

Чаще этот крик: “я! я!” — начало разлада, разброда и вражды.

Есть, есть и тут, возможно, единение в человечестве, но это — именно когда каждый свое с мыслью о всех: вот как я богат, ярок, как сосед, как мы, — неужто этому гореть, нам всем погибнуть?!

А  ведь  чувствуется  какая-то  не  близость, а враждебная напряженность между русскими “деревенщиками” и национальными “деревенщиками”. Или, скажем, так: отсутствие ожидаемой солидарности, стилевой, жанровой, человеческой. Как будто не о крестьянском народе, общем у всех, их разговор-забота.

 

Во что уперлась перестройка, “демократия” в делах литературы, а точнее — Правда (а по Шукшину, и “нравственность”, ибо “Нравственность — это Победа”)?

В “Новое назначение” Бека, в “Доктора Живаго” Пастернака, в...

Сколько их, теперь печатаемых? Во что уперлось, с этого началось.

Ну, и куда идем, куда дойдем на этот раз? Если не остановим. Или сами себя (как на пленуме обнаружилось) не остановим.

Там — фронт прямой, против культа, его проявления, неправды тех лет и практики.

Здесь — многообразие фронтов и конфронтаций. Танец и ориентация по кругу: все против всех? Или же выделим все-таки главные направления? Уже они выделились, определились?

Вопреки мелким страстям и страстишкам.

Давайте все-таки о главном. Не вязнуть в страстишках. А то ведь обидно, если на это будут тратиться таланты и сила Распутина, Астафьева, Белова, Бакланова, Быкова и пр. и пр.

Вчера еще: реки, Байкал, экология вся, война и мир.

Сегодня?.. Мелкие людишки, мелкие страсти нас вовлекают в изнурительную и бессмысленную групповую вражду.

Как из нее выбраться? Как в тайге. На дерево повыше и оттуда глянуть. Где дорога?

 

Как вернуться к художественности, уходя от нее? Это — вечная проблема литературы, искусства. И вечная ошибка вырождающегося искусства — идти вперед через отработку того, из чего дух истории испарился. В чем же дух истории сегодня? Начнем с этого, главного.

Читаем в “Мастацтва Беларусi” — не наше это занятие, война и мир.

Читаем в “Литературной газете” Гусева: раздражение против тех, кто насилует его талант (их талант).

Да кто это такие? Кто и что у них отнял? Бессилие, импотенция, протестующая против... чего?

И тут же — великий художник, который говорит: не могу не заниматься тем, что главное.

А если это “уведет”? Не имеет значения.

В Западном Берлине мне он говорит: вернусь, начну снова (как бы споря с моей поддержкой его прежних решений). Ну что ж, Валентин (Распутин. — Н. А.), вернешься, но уже другой. Как всякий раз другим возвращался Толстой после отхода от “художественного”. Толстой в “Войне и мире” — один художник, в “Анне Карениной” — другой. И совсем другой — в “Воскресении”. Между этими произведениями лежали годы обращения к прямой деятельности. Подзарядка? Да нет. Было искреннее убеждение: никогда более.

Подзарядка “ядерная” — на всю жизнь. Экологическая — тоже. Подзарядка испугом за род человеческий — навсегда. И какой бы тонкий художник ни был, это дает еще большую тонкость.

Без этого — мертвечина, отключенность, лживость в самом нравственном чувстве, та, что слышится у наших мальчиков железных: лживость, агрессивная лживость, — первое их качество, и историчная недоброта — в русских 40-летних некоторых. Их лидерах.

Не в Некляеве же или Рязанове, не в Курчаткине же или Киме.

 

Отбор временем (см. “Неман”4). Не совершенен. Но можно заглянуть чуть-чуть дальше. Поиск абсолютных ценностей. Он происходит в самой литературной реальности. И еще как бурно. Кому же хочется быть смытым временем с борта литературы? Тем более, что под угрозой существование самого судна — белорусской литературы. Из-за судеб языка.

Как уцелеть судну? И на судне. Или этой литературе суждено быть поднятой на большее судно — русскую литературу, чтобы там продолжить путь? То есть на русском языке. Если будет потерян читатель на белорусском языке... Можно и так представить: пишут на белорусском, читает “элита” на родном, а затем — русское существование, то есть варианты русского, вторичного.

Ясно, что это огромная потеря и для белорусской, все более богатой литературы, и для славянской литературы в целом, и для мировой литературы. Богатства славянского языка. Ощутили, когда записывали: “Я — из огненной деревни”.

Нужна деловая, спокойная работа по сохранению белорусского языка в обществе, в народе, в культуре. И соответственно, политика языковая.

А что литература для этого может сделать? Какой ей быть, становиться, чтобы сохранить себя как самостоятельное судно?

Большой быть литературе. А еще лучше — великой. И по мысли, и по мастерству, и по соответствию судьбам народным и человечества.

 

Провинциальные игры в “собственные критерии”, несоотнесение с общесоюзными (этого добиваются будто бы борцы за развитие белорусского языка, литературы — нелепость, сапоги всмятку). Это проявилось в выступлении Гилевича5 на московском пленуме. С одной стороны — разговор о недопустимом положении с белорусскими школами, языком, а с другой — выражение все той же политики слабой литературы: не выноси на люди! То есть самый верный путь угробить и литературу, а с нею и язык...

 

“Парение” над искусством целого аппарата, отработанное. Особенно заметно это было в киноделах. Орава каких-то женщин, мужчин набрасывается на сценарий или картину, как пираньи, и рвут, рвут на клочья, и все больше с идейной стороны, а где-то там стороной проносятся рыбины-хищницы покрупнее, но пока не участвуют, будто даже никакого отношения к происходящему не имеют. И когда жертва уже обессилена в неравной (прав никаких у нее, а у тех — все) борьбой с аппаратом, тогда появляется кто-нибудь из тех, главных, и уже беззлобно, даже устало, с брезгливой жалостью: ну, что тут, видите сами, какая неприличная у вас, неопрятная вещь получается. Ладно, это, и это, и еще это уберите — там посмотрим!

Разговор с Граниным: в нашей литературе, у наших писателей нет философии. “Антифилософичная” (спор с казенной — да, есть, но своя, для целого мира интересная, даже если не согласны, — где она?).

У “деревенщиков” появилась — своеобразная натурфилософия. У Айтматова — притчево-народная, природная.

У Быкова — этическая.

С ядерной темой связанная — философия выживания рода человеческого.

Но все это лишь начало.

 

Почему так трудно написать о Чернобыле, почти как о ядерной войне?(Может быть, только Владимир Корнилов в “Огоньке” — “Полынь”.) Не вмещается? Или требует такой гражданской смелости, на которую и перестройка не дает прав? Значит — поперек и перестройки, чтобы написать. В стихах ли, в прозе ли, или же драматургии. Саркофаг (но не уже написанный, где саркофаг упрятан под еще один — полуправды).

К этой национальной теме белорусам еще идти и идти. Впрочем, улавливаешь уже силу совести, напряжение совести — у Некляева.

 

Слезный взгляд на вывозимых детишек в нескольких белорусских стихотворениях, на беженский (снова) вид Белоруссии — это было как стон в ответ на бодрое: “Соловьи поют над Припятью”. Слабый и несмелый стон — и всё.

Тогда как нужны защитительные работы — не только вокруг реактора, а и на просторах едва ли не трети Белоруссии. Люди живут “на реакторе”, и к ним приезжают врачи, комиссии, бодренько хвалят и побыстрее уезжают, и не дай Бог чего-нибудь съесть-выпить из того, что наивные полещуки выставляют высоким гостям. И рубль — за сутки пребывания (“гробовые” — шутят все еще люди).

Где голос писателей, литературы, который снял бы запрет обдумывать, решать сообща, как выйти из положения, потому что не год-два, а на “двести”, как пишет В. Корнилов...

 

Были попытки у Козько, у Некляева — но стена, стена!

 

“Знак беды”6 — снова в советской литературе тема “свои своих” так заострена. Нет, и до “Тихого Дона” сколько писали о таком, но с восторгом классовым. В “Т. Д.” — трагическая правда о том, как меняется власть, и тут же — расправа над земляком.

(Как и Мележ — к “Тихому Дону”. Сходный замысел его “Полесской хроники”.)

Но и новое в “Знаке беды”, — ибо время прошедшее накопило столько взаимной вражды, что встала и эта тема: да что же это мы себе позволяем? Кто же всех нас так особачил... <...>

Укоряют Распутина (даже так!), что он “подменил” высокое искусство тяжбой с бюрократами — за спасение Байкала. Сами за себя говорят такие претензии. Это то же, что Лецка: зачем о мире, войне, для этого есть правительства!

Но я могу вообразить и такое: пока что Сибирь давала великих романистов, прозаиков. И ни одного великого поэта. А это значит, что его время придет. И как бы он пришел без чистого, прекрасного Байкала? А с Байкалом — обязательно придет. Так что борьба Распутина за Байкал — это и борьба за будущего сибирского Пушкина, Твардовского.

 

Почему нет настоящего писательского участия (не отдельных, вроде Черненки, Стреляного или Залыгина, Бакланова, Быкова) в перестройке, — пленум показал, что из всех организаций творческих писательская самая забюрократившаяся?

Да потому, что не осознаешь, не осознали, чем грозит срыв ее. Когда Быков на вопрос “Огонька” говорил, что срыв ее и будет самым для него большим личным несчастьем, он выразил ту истину, что это было бы огромным несчастьем для всего человечества.

 

“Ностальгия” Тарковского: ехал рассказать о ностальгии, остался в ней жить, чтобы иметь возможность творить, не зная всех этих парящих над кино кентавров: стаи чиновников.

 

Национальные чувства “новые” — протест против идеологического единообразия, которое называют или массовой культурой (американской), или политической силой. Это как бы поиск спасения в судьбе собственной, оторванной от идеологического суперконтинента. Но тут нет остановки, обычно из этого образуется лишь дополнительное напряжение к тому идеологическому. Суммируется, а не отнимается.

“Ностальгия” — пример того, что птица падает и вообще пропадает, когда в полете вдруг пропадает земное притяжение, то есть сопротивление ее полету. В космических кораблях птицы погибают — без притяжения. Притяжение вроде бы есть, о чем же, если не о притяжении родной земли, и “Ностальгия”? Но сопротивление — вот в чем проблема. О собаке, сорвавшейся с цепи... Я испугался, она — еще больше. И в будку!

Сегодня возникает эта проблема. Все вроде бы можно, запретных тем нет. (Есть, конечно, и еще сколько, но они уже выше и дальше.) Так вот, как в этих условиях быть литературе? Чтобы быть литературой. Восхождение к проблемам все более важным, касающимся все большего числа людей. И к тем, которые все еще в зоне запретного. То есть литература должна брать ответственность за все более важные вещи — на себя.

А ей Проханов советует (угрожающе): оставьте это военным, они создавали “системы”, они знают, как от этого избавиться. Уайнбергерам оставьте! Они ведь (на этот раз) болеют (писатель!) за престиж мундира военного вообще <...>

 

“Национальный синдром” — реакция и на претензии идеологий покрыть собой, вытеснить и прошлое и будущее. Говоря словами Гюнтера Грасса — оккупировать будущее и прошлое. Делалось это в свое время просто по-варварски, когда разрушались памятники, взрывались Спасы. И — пустота. Это — в “Картине” Гранина. Против этой идеологизированной пустоты в прошлом. И в будущем. Но... Об этом “но”.

 

Мы говорим о “застое” последних десятилетий. И в литературе тоже. Но столь чувствительный инструмент, как литература, не мог не реагировать и на другие отрицательные явления (20—30-х, 40-х и 50-х гг.). Да, созданы были значительные, а то и великие, на столетия, произведения (“Тихий Дон”, “Мастер и Маргарита”, “Василий Теркин”, военные романы К. Чорного, “Знамя бригады” Кулешова — и в других национальных литературах были свои вершины).

Но чем тогда, как не отдельными отрицательными факторами, а чем-то глубинно-определяющим, порождалось явление, почти закономерность, которая наименована может быть: “энтропия таланта”.

Можно выстроить два ряда имен: русских и других классиков наших многонациональных литератур, советских, и классиков XIX века.

Почти любой из тех — развивались по возрастающей, открывались все новые грани таланта, даже когда уходили силы, приходила все большая глубина, мудрость мысли <...>

 

И еще: невероятно, но факт — писатели (Проскурин, Проханов и другие) протестуют против того, что печатают. Не против непечатанья, а именно гласности против.

Смыкаются позиции: полная инертность к интересам общечеловеческим и такая же — к внутренним делам, к перестройке.

Над всем поднят стяг “национальных интересов”, за которыми так проглядывает и свой, узкокорыстный.

Это как белорус Лецка: зачем нам о войне и мире? Я же пишу о бобрах, значит, только оно важно (“Мастацтва Беларусi”).

Или русский В. Гусев: зачем об этом, общем, если я пишу только о страстях любви-нелюбви?

Казалось бы: ну и пиши, кто тебе мешает, разве тебе мешает общечеловеческая идея?

Мешает. В том-то и дело: такая литература, как и всякая недолитература, чувствует свою недостаточность рядом с той и той. И она не может быть рядом, ей надо — вместо <...>

Есть у Максима Горецкого рассказ, который называется “Русский”. А содержание его: как белорус-солдат, “могилевец”, бродя по покинутым крестьянами полям и выискивая, что можно приспособить к своему солдатскому аппетиту (это окопы первой мировой войны), набрел на противника-австрийца. Оба аж присели от испуга. Кое-как договорились, что убивать друг друга не собираются, сели, покурили. Потом гуцул в австрийской военной форме спросил: “Поведешь меня в плен в Руссию или разойдемся?” — “Да нет, какой там плен, каждый к себе”. И когда повернулись каждый в свою сторону, могилевскому крестьянину тюкнуло: “Э, какой же ты вояка!” Сдернул винтовку с плеча и выстрелил. Побежал, а противник ему: “Что же ты зробыв, москаль: дыты (дети)...” — “А много их?” — по-крестьянски спросил солдат...

Притащил в окопы австрийскую винтовку, а скоро попал в госпиталь не то с пневмонией (часто ложился на холодную землю после случившегося плашмя и смотрел в небо), не то с психическим расстройством (его считали уже симулянтом). И когда начинался приступ, он лишь повторял: “Я русский, русский, русский, русский...”

(На полях: Не осознание ли, что всякий тобой убитый “русский”, то есть такой, как и ты, — человек?)

Сценка из живых наблюдений вольнонаемного артиллериста М. Горецкого.

Сидя на последнем пленуме СП в Москве и время от времени слыша с трибуны заклинания: “Я русский” (убеждающие то ли других, то ли себя), даже в такой вот форме: “Я заикаюсь по-русски”, — да простится мне, что не мог отделаться от воспоминания о рассказе Горецкого, о том “могилевце”.

Хотя что тут, казалось бы, общего? Только слово-заклинание, да и неизвестно, почему привязалось оно к свихнувшемуся солдату, вдруг обнаружившему, что и на войне можно стать убийцей, а вот почему привязалось к выступавшим — тут хочется разобраться.

Я русский, русский и рад буду, если другие будут следом, тут же, повторять: я — таджик, я — украинец, я, я...

Так и говорилось, чтобы объяснить и убедить, что не о национальной исключительности речь идет, а об уважении к собственному национальному достоинству.

Началось это задолго до гласности, с этого собственно и началось — люди вспомнили, что они русские. Так же, как и другие — украинцы, грузины и пр. Что и самой большой нации СССР не плохо бы иметь то, что имеют самые маленькие: представление о себе как о национальной истории, культуре, а заодно и русскую АН... да и вернуть, что до конца растоптано бюрократическим энтузиазмом преобразований общественных и экономических.

И кто из нас, белорусов, таджиков, упрекнет собратьев по перу за это естественное желание, стремление, горечь потерь и упущенного?

И действительно выходили писатели других национальностей и тоже говорили о своих таких же проблемах...

 

Приблизительно такое же произошло на пленуме СП БССР, тоже в 1987 году: здесь все сконцентрировалось на проблеме языка. Ведь действительно исчезает из живой практики один из славянских языков, и зашло это далеко, очень далеко.

Что оно такое: национальная проблема в нашем осатаневшем от глобальных проблем мире? Добро или зло они, проблемы эти и страсти? На что работают, куда ведут?

И во-первых, что питает такой всемирный всплеск национального самосознания во всех почти странах? Разные, очевидно, причины, оттенки, но что-то глобальное и в причинах. Пока об этом — общем для всего мира.

И наши: Шолохов, Фадеев, Федин (даже Горький в последнем томе “Клима Самгина”), Купала, Колас, Бажан, Тычина, Тихонов...

Не рост мощи, а явный спад, схождение с высот вниз...

Да, были Булгаковы и Платоновы, Заболоцкие и Ахматовы, но какой ценой они удерживались на высоте таланта? Трагедией жесточайшей поддерживался огонь их таланта.

Изменилась ситуация общественная после ХХ съезда, случаи энтропии таланта стали случаями, а не закономерностью. Нарастание таланта Ф. Абрамова, Залыгина, Шукшина, Конецкого, Можаева, Распутина, Астафьева, Айтматова, Мележа, Брыля, Быкова, Друцэ, Матевосяна и т. д.

Конечно, бывали исключения. Да, но уже не правило, а именно исключения.

Так Твардовский, Кулешов. Что же помешало многим сорокалетним в этих условиях идти столь же плодотворно? Не хватало таланта? Да нет же, Маканину, Кирееву не занимать его. А Ан. Ким, Курчаткин и другие — просто сильные таланты. И названные, собственно, пошли вверх. Но часть другая, а в Беларуси — свои, почему-то оказались завядшими на корню. Встреча с “бородатыми детьми” (Вик. Розов точен) очень это демонстрирует.

Отцы ели, а у детей оскомина? Так ведь и отцы “зубы” сохранили. А здесь — именно беззубость, кашка манная. В смысле идей, философии жизни.

И даже агрессивная беззубость — под флагом внутренней свободы. Выразитель-теоретик (он же и практик) — Вл. Гусев.

Что ж это за свобода внутренняя? И от обязанности, долга — так, что ли? Или: как в том лесу — один вид себя свободным чувствует, когда у него 100 м “свои”, другому надо 60 км, а кому-то и “весь лес”, “все небо”.

Читаешь такое (в “ЛГ”) — и слышишь в призыве к “свободе” приглашение в маленький круг. Довольствуйся и будешь свободен. Как легко им быть довольными собой. Впрочем, и не сорокалетним. См. у Гилевича: как доволен герой и собой, и автором — а почему? Приехал к маме раз в 10 лет и даже на кладбище сходил...

Удержались на восходящей Твардовский и Кулешов. Всю жизнь они шли рядом — в соседних литературах, — чувствуя присутствие друг друга. И потому, что Твардовский по-особенному относился к Беларуси и ее литературе (зов корней: род его с Могилевщины, да и Смоленщина — ближняя этническая, и этнографически, и языком соседка Беларуси), и потому, что Кулешов и Твардовский по таланту (эпики-поэты) очень родственны.

Огромные корабли разворачиваются медленно. Груз был у обоих — в биографии, на сердце. Надо было себя ломать немало, чтобы принять то, что происходило. Особенно Твардовский, у которого семья — “за чертой”, раскулачены, высланы. И вот все зазря? Что ты делал с собой, с душой, чтобы принять все как есть, и даже с пафосом?

Последние их крупные вещи показали, насколько они сумели, смогли развернуться. А значит — и реализовать себя до конца.

Кулешову так и не удалось это (лишь в последних стихах, тоже, как и Твардовский, он заговорил наконец полностью свободно). А так: он и ушел “мастером по холодному металлу”, великолепным мастером. Ведь все его поэмы послевоенные — это как мертвые памятники таланту, удивительные, но изначально мертвые, иллюстративные. Но какая строка, какой ритм, все — какое!

Помню, показал мне художник картину: “Рабочие читают газету в обеденное время”. Я усомнился: “Читают ли, и так ли это важно, чтобы искусство?..” — “А неважно о чем, — возразил художник, — мне нужен колорит, мазок. А вот это белое в полутьме...”

Что-то подобное должен был говорить (себе) и Кулешов, когда писал “Новое речище”, “Через океан” и т. п.

“Варшавское шоссе” — это другое. Это попытка вырваться из шока, оставленного 30-ми (а точнее — 37-м), напрямую заговорив, себя переламливая. Я ведь помню, как друзьям моим (и своим, они были общими у нас) горячо советовал: “Что вы, хлопцы! Что вы говорите, делаете? Вы что, не понимаете, как просто все может вернуться? Да ничего никуда не девалось, все осталось!..”

Не страх просто, нет, большее — отказаться от прожитой жизни, внутренне гармонизированной, — это было не просто.

Думаю, и Твардовскому давалось это мучительно. Но более страстно и покаянно написал он “Сын за отца”.

Попытался и Кулешов. И это — лучшая его поэма, наряду со “Знаменем бригады”. Но нет, нет той, что в “Знамени”, внутренней и до конца, свободы духа: там война перехлестывает и 37-й. Здесь его холодное дыхание — пошел навстречу, назад — прерывает дух, глушит все-таки.

* * *

Мележ: белорусская национальная тема. Это Полесье. И вообще — крестьянство.

(Потом война — национальная тема. И — радиация. А также — историческое прошлое — Короткевич.)

Конечно, истоки ее — в классической литературе. А если напрямую, то “Полесские повести” Я. Коласа7, “Соки целины” Т. Гартного8.

Было и неисполненное, “ниша”, которая всегда в литературе ощутима, даже вроде бы не знают о ней (тот же Мележ — о “Комаровской хронике” Горецкого: исторический календарь бытовой жизни одного белорусского села).

Это очень любопытная проблема: как провоцирует другого художника чье-то ненаписанное, недописанное произведение. После мележской хроники — Быков  создавал  “Знак  беды”, как  бы  восполняя  Мележа — не  осуществленного  до  конца, его великолепные хроники, которые должны были показать деревню еще и через войну, а войну — через деревню.

Есть старая истина, и мы за нее держимся, и она неопровержима: если какой-то художник что-то не успел, не сумел, не доделал — так и останется. Никто за него не допишет. И вместо него — никто. Это вам не наука, где все равно открытие будет сделано.

Но такая ли уж это абсолютная истина — наш этот взгляд на литературу? Ведь и литература — познание мира художественное, через характеры, картины.

Познать судьбы крестьянского народа в период его (прежнего) исчезновения в мировом фактическом масштабе — этого древнейшего и доселе главного материка человечества, — до этого литература обязана была... К этому шла во всех наших республиках и пришла — по-другому, да, но пришла бы — не будь Шолохова, не будь Горецкого (постарались даже, чтобы так и не дописана была “Комаровская хроника”9, “Страна Муравия” и т. д.).

Конечно, за кого-то его произведение никто не допишет. Может даже сделать, но только это будет нечто другое по форме, характерам, языку...

И тем не менее феномен ниши существует, действует — я готов на этом настаивать. Непознанное будет провоцировать на познание. А когда художник начинал, да не кончил, не смог, не сумел и т. д. — почти обязательно будут осколки, образцы материала, эхо идей, которые невидимо воздействуют на идущих вослед.

Когда Быков читал материалы по “Полесской хронике” Мележа, подступая к главам и романам, и именно те, в которых говорилось бы о деревне в войне (я это знаю, сам их ему давал), конечно же, это воздействовало если не на замысел повести, над которой работал, то на убежденность, что пора, давно пора от “голой войны” пойти к “войне и деревне”, там, там, может быть, узел трагедии нашего времени.

Ведь то же самое было и с Мележем, когда, работая над хроникой своей, он получил возможность вчитаться в материал “Комаровской хроники”, где трагедия крестьянства как главной части народа и человечества ставилась в контексте ХХ века.

Это в масштабах и рамках одной национальной литературы и культуры. Но ведь то же, по-видимому, может иметь касательство и к литературе всей многонациональной, которая живет тоже как единая система и даже в масштабе мировой. Если о мировой, то разве весь Шекспир не был гениальным использователем многих сюжетов литературы итальянского Возрождения — гениальным повторением на новом уровне?

А для советской литературы — какая ситуация возникла к 50—60-м? Была “Поднятая целина”, которая как бы “закрыла тему” (после “Брусков” Панферова, “Отщепенца” Коласа) на многие десятилетия. Что после него скажешь? Но стала простукиваться ниша, пустота за, казалось бы, несокрушимой стеной. Ее первый обнаружил Залыгин, и возник “На Иртыше”. Пустоты в понимании истинных судеб и трагедии середняка (то есть основной массы крестьянства).

Пустоты оказались такие огромные, что поместились туда и романы Мележа, и быковская повесть, и “Кануны” Белова, и “Кончина” Тендрякова. И видимо, еще что-то, в жанре, например, документальном. Но этого еще нет.

Мележ встукался в эту пустоту, нишу со своей стороны, с белорусской. И они пошли как тоннель делать с двух концов. Свою часть пути Залыгин проделал быстрее, великолепно проделал, чем и Мележа поощрил. Но характерно, что узнал о движении навстречу себе Мележа далеко не сразу. Уже были напечатаны романы Мележа (два, первые), приехал на вечер в память Мележа, потом, когда мы с ним разговорились, обнаружилось, что смотрит на это так: “Я очень любил Ивана Петровича, вот и приехал, с готовностью... Часто встречались, говорили... Но как бы сказать? Романы я не воспринял. Ведь это уже было — “Поднятая целина” в этом роде...”

“А вы их прочли хорошенько?..”

Обнаружилось — не очень. В первом не угадал второй и оборвал чтение. Тем более перевод. А уж во втором третьего и следующих — не угадал.

И вот когда я ему стал рассказывать размах и направление всех романов и заготовок — именно ему, его “Иртышу” навстречу, Сергей Павлович со свойственной ему детской непосредственностью только охал-удивлялся, как-то виновато: “А я и не предполагал! Я и не знал!.. Как хорошо! Как хорошо, что вы мне сказали...”

Потом я ему послал напечатанные в “Вопросах литературы” (1982, № 1) собранные мною в статью заготовки-материалы к заключительным романам. (Кстати, с пересказом этого с ним нашего разговора.)

Роман-хроника Мележа выходил на то направление, которое в советской и мировой литературах обозначено “Тихим Доном”. “Поднятая целина” — полемическое отталкивание (и не одного Мележа, но всего нашего времени от времен 30-х гг.), а вот “Тихий Дон” — это то направление, которое Мележа влекло: поэтизация крестьянской жизни, быта, всего, что есть в народе крестьянского, а в крестьянстве — народного. Это и обновление жанра эпопеи — трагический финал эпопеи, чего не было до “Тихого Дона”.

Как бы в предчувствии эпопеи ядерной эры. Таковой нет еще? Может быть, и нет, но если возможна, то вбирающая всю судьбу человеческого рода, его жизнь или смерть. Там — поэтизация дворянства (Толстой прямо это писал) через освящение его мыслью народной, в “Тихом Доне” — уже самого народа поэтизация (через казачество). У Мележа — через белорусскую деревню.

Ну, а род человеческий и эпопея? Когда-то “Войну и мир” называли “Илиадой” нового времени. Настолько широко захвачен род весь русский (как там — греческий, мир древний).

Эпопея ядерного века — по-видимому, ее “илиадный” захват должен быть еще шире и более абсолютный. Примеры? Нет еще примеров. А возможно это? И следует ли ожидать развития жанра эпопеи в наше время? Не знаю. Единственное, что очевидно: это должна быть не традиционная эпопея, а именно ядерного века, где быть или не быть — уже по обществу определенному, не классу, не народу даже, а по человечеству, по всему роду человеческому.

Вот уж где накал должен быть трагический! Погибать не Андрею Болконскому (а сынок его продолжает род), не подворью казаческому Гриши Мелехова, не Дятлику Василю10 с его мечтой о земле.

Жить или погибнуть самому homo sapiens. А что это за герой, не абстракция ли, возможен ли эмоциональный заряд переживания в произведении об этом, о таком?

Пока он был бессмертен, он был неуловим для литературы, реалистической во всяком случае. Смертность его проявила, прояснила, поставила ближе к нам, нашим чувствам. Ибо мы — это и он, а он — мы, теперь в любом Андрее Болконском, Григории Мелехове, Василе Дятлике кроме социальной, национальной их сути и краски живет и эта, и она, может быть, самая поэтическая и трагическая: весь род человеческий...

Но говорят ведь: легко любить все человечество, ты полюби отдельного человека, вблизи живущего и тебе мешающего!..

Легко. Да ведь не очень-то легко. О чем и опыт, практика литературная свидетельствует. Мы легко заражаемся талантом писателя и вот уже любим “аристократов духа” у Бальзака, хотя они и “легитимисты” (нам чуждые), мы не только врага полюбить способны в литературе, но и откровенных злодеев — если писателю этого захочется. На этом сколько образов романтики замесили.

Ну, а человечество? Много произведений, которые заставляют нас до щемящей боли полюбить род наш весь, несчастный от собственных пороков и себе же чинимого зла? Не много таких произведений, сразу вот и не припомнишь.

Легко любить человечество! Неправда это, нелегко. Очень нелегко. Если говорить всерьез, о серьезном, — чувство любя, жертвуем. Куда привычнее жертвовать для близкого, а тем более любимого. Для нации собственной, края родного, народа. Все это святые жертвы.

Гораздо реже и труднее (вот уж что не легко, а трудно) жертвовать для человечества. Неизвестно, каких жертв в век ядерный такая любовь потребовала бы, потребует...

Можно, конечно, хмыкать презрительно в эту сторону, делая вид, что не думать о таком — это оптимизм, народность, а кто думает — тот пессимист, ненароден и вообще “святотатством” занимается.

Но проблема-то не исчезает лишь потому, что мы ее предпочитаем не замечать.

Когда тот же Залыгин кончает роман “После бури” прямым публицистическим выходом (прямо из 20-х в 80-е!) к ядерному апокалипсису — это свидетельствует, что литература, даже не зная еще, как об этом надо, все-таки чувствует: надо, надо об этом! Если это действительно литература, а не упражнение в словесности, которым счета нет сегодня.

* * *

Перестройку готовы писатели понимать порой через, сквозь  свои  профессиональные  заботы.  Застой  последних 20 лет, мол, правду не писали, полуправду и т. д. Ну, а до того? Ведь был ХХ съезд и та драма: ни слова против совести! — и литература практически писала уже правду (деревенская, военная — такой не было и не могло быть до 56-го года). О современности не писала? Но ведь и то — ни о чем другом. Да, были сферы запретные, но все равно и в эти, застойные для экономики, общественной жизни времена была огромная река литературной правды, и только правды.

Которой не было ни в эти 20 лет, а прежде — в 50-е годы (война — время особенное), в 30-е уж и подавно.

Значит, мы можем говорить о другом: литература в открытую может вторгаться во все, чего не было прежде. Это что же, наступает время, когда “нон проблем”! Вряд ли.

Тут-то и скажется главное: не в сопротивлении обстоятельствам (это рождало литературу), а в свободном самораскрытии. Что мы есть на самом деле? Что в нас есть и сколько?

Но вот отпала необходимость сопротивляться притяжению, тянущей книзу силе. Вот тут-то и упадем. Крылья-то запрограммированы на это сопротивление.

Требуется выход в реалии, в психологию, а где-то дальше (когда готовы будем) в философию ядерной эры.

Не желая быть навязчивым со своей “сверхлитературой”, “ядерной накачкой” и пр. и пр., буду апеллировать к мыслям других. Например, С. Залыгина.

“Людям всегда казалось, что они живут в “особое” и очень ответственное время.

И сейчас нам так кажется. Но в том-то и дело, что в чем, в чем, а в этом мы не ошибаемся ничуть...

Но дело не в том, что мы это понимаем, — этого мало, мы не научились жить в понимании этого. Больше того, мы и думать под знаком этой самой важной мысли современности тоже не научились.

Как бы нам не опоздать с обучением”11.

Жить, как следует жить в ядерный век, под тенью угрозы роду нашему, не научились еще.

И думать под знаком этой мысли не умеем. То есть нет у нас, в нас, в нашей литературе философии ядерной эры. На уровне ее.

То есть вопрос не о какой-то снова-таки универсальной философии. А чтобы писатель со своей философией вписывался в эту мысль о немыслимом.

У Айтматова она своя. И у Распутина, у Астафьева своя, у Быкова и Козько — своя. Но чем дальше, тем больше они исходят и входят в поле мысли о самом главном: тот же “Знак беды” и “Карьер”, “История детдомовского сада” и другие.

Новое мышление, да. В литературе оно должно взаимодействовать с новым чувствованием. Что это такое? Надо еще разобраться, что это такое. Когда мы делали “Я — из огненной деревни” — думали о ядерном апокалипсисе. Или люди, которые нам рассказывали? То же и “Блокадная книга”. Или женские истории С. Алексиевич. А мартиролог душевных потерь в “Печальном детективе” или в “Пожаре”, а “Плаха”... Все это литература на крике, где чувства выражены в крайне обостренной форме: не может, не должно этого быть, что делают? как могут? не должны!..

Не воздействует на душу, а вламывается. А зачем вламываться? Ведь есть другие средства и пути. Действительно, есть. И очень даже результативные.

Но тогда зачем Высоцкому орать, кричать, рвать нервы и жилы? Ведь не менее популярным (а значит, дошел) стал и тихий, лиричный Окуджава!..

Не будем считать, что одно отвергает другое, отрицает. Но коль появляется “крик”, он создает свои измерения и точки отсчета. Он — первая реакция на немыслимое. Не значит — преходящее. Но первая бывает по-особому искренней. И это надо учитывать тоже.

Первая. Новая степень жестокой правды. А значит, и чувствование новое для нашей литературы — требующее прямого отклика, а не только сочувствия, но и участия.

Реакция может быть и отрицательная: а зачем нам это? Это — “не литература” (то есть не так я пишу — среди литераторов). Это — “святотацтво”! Мне надо еще то-то и то в жизни, недополучил, недо... а “вы все оцениваете!”

Вчера усилили одно, другое: война и деревня, драма народная.

Впереди: война минувшая и будущий апокалипсис (это уже нарастает: в последней вещи Быкова, в климовском фильме).

И еще одно “сочинение”: перестройка — как уход, спасение от апокалипсиса.

Нет, не обязательно в сюжетной связи, не обязательно. Но взгляд на демократизацию нашего общества как необходимое условие спасения всего рода человеческого. Слишком многое в проблеме “война ли, мир ли?” значит: кто мы, какие, готовы ли принять наше партнерство другие исторические силы?

* * *

Быков как явление национальной литературы и всесоюзной многое объясняет. А кое-что и ставит — некие вопросы.

Он сам себя “выводит” из той литературы 50—60-х гг., которая получила название исповедальной (Бондарев, Бакланов, К. Воробьев и др.). Это так, но это лишь одна сторона явления, именуемого — Быковым.

А. Битов ввел в оборот мысль, что имя писателя бывает словом-обобщением. Мы говорим такой-то и такой-то, вспоминаем, кто он есть, что написал, хороший ли, плох ли как писатель. Но вот говорим: Твардовский, Айтматов, Астафьев — и сразу обозначаем не только индивидуальность, но и явление, вобравшее в себя огромный мир представлений и ассоциаций, касающихся всей литературы.

Так вот никто другой в белорусской литературе современной не является таким “паролем” самой белорусской литературы, как Быков. Во всем мире вам скажут: белорусская литература — Купала, Колас, Быков...

Но знаком он является не одной лишь современной белорусской литературы. А и очень, очень многого, что касается всей советской литературы.

Существует понятие “быковская повесть” — это уже не одному Быкову принадлежащая особенность и не одной лишь белорусской литературе. Как в истории получается иногда, даже повести тех, кто в этом роде начинал прежде, раньше Быкова, в представлении читателя все больше сливаются в знак: “быковская повесть”, “быковский максимализм” и прочее.

Именно потому, что он наиболее последовательно развивал эту исповедальную прозу о войне. Он при ней как страж, при позиции, на позиции, которую оборудовали и держали каждый в свое время и Бондарев, и Бакланов, и К. Воробьев, и другие. Он там — всегда.

Многие выходили из этой литературы, чтобы напрямую вторгнуться в современность. Быков, не выходя, двигался туда же — все более к современности. К самым актуальным вопросам времени.

Через войну — к деревне, ее трагедии и проблемам (“Знак беды”).

Через нее — к “культу” (в той же повести).

Через минувшую — к новой (последняя повесть, ее настрой).

Думаю, что Быков (“Огонек”, его выступление) один из писателей, который через войну минувшую заглянет и в перестройку, схватится с губительной силой бюрократии. Он это сделал уже в интервью “Литературной газете”, где рассуждал, как влиял на судьбы солдата, на ход войны бюрократ.

У Быкова такие мысли не случайны: быть, быть повести еще и об этом!

Во всесоюзной литературе Быков играл и вот еще какую роль. (Ведь то, что мы называем именем-явлением, создается всей общественной атмосферой вокруг него.) Так вот он был объектом бюрократического давления — в поучение другим. Не конкретная даже вещь (“Мертвым не больно”), а степень риска невыносима бюрократической мафии: если ты такое можешь, то чего ждать от тебя? И что другие — соблазн!

На повесть обрушились. И как всегда бывало: тут же подключилось “общественное мнение”. Какие-то ветераны подписывали не ими написанное, партизаны и т. д.

И как часто бывало, кому-то и одному такая травля стала выгодным делом. Гнать, гнать, а если он “сорвется с круга”, вылетит за пределы литературы (и страны), что ж, это только подтвердит и принципиальность, и правоту преследователя, лишнее очко для бюрократического восхождения.

И Быкова гнали. Когда в день его шестидесятилетия Гранин об этом говорил, а зал влюбленно аплодировал, это подводился итог целой полосы в жизни писателя, труднейший.

Но именно эта судьба — за именем-явлением Быкова. А как еще писателю жить, такова его профессия: обрушивать на себя селевые потоки застоя.

И цена его вещей включает и эти “траты” — душевные, физические.

Мы удивляемся, что дуэль и смерть Пушкина, Лермонтова порой для читателя интересней самих произведений. Конечно, обидно за самого читателя. Но это должно нас сориентировать и на ту истину, что читатель наш от писателя ждет не одних произведений, но и жизни. Примера жизни. Цепочка: родился, учился, награжден, награжден, награжден, похоронен с почестями — хотя и бывает и у хороших писателей, но обычно не у тех, чье имя становится “знаком”.

Сколько их, кого, как Тарковского, чиновная машина вытолкала за пределы Родины. Быков устоял, удержался (напоминаем: заметки писались в 1987 году. — Н. А.) — солдат! — и он тем самым как бы и в контексте тех судеб, выражение их, но в качестве победителя, а не побежденного.

Да, Быков себя с русской исповедальной прозой видит в одном ряду. Она ему подсказала его собственный путь. По которому он пошел и пошел, поведя в чем-то за собой всю “военную” советскую литературу.

Но возникает сравнение, и несколько неожиданное: вот тут я вижу созвучие времени нашему. Сегодня пытаешься разгадывать феномен Высоцкого. Ну, а какие “проблемы” сегодняшние он выразил вчера? Можно и их назвать <...>

Читаешь, соглашаешься, и все равно ощущение, что не о главном разговор ведется, что Высоцкий — это что-то большее и, главное, более феномен времени, а не одни лишь “проблемы”.

Он сам главная “проблема”: человек, который не захотел жить, как ему предлагали, предлагала сама действительность. Ну чуть-чуть сдвинуть голос и слова в сторону официальную, принятую и — живи, печатайся, снимайся! А вот этого “чуть-чуть” он не то что не хотел, а не мог. Ну, там, где война, где “ясность позиций” альпинистов и т. д. Но там проще. Проще? Да нет же. Землю толкаем ногами и пр. — да ведь это быковские солдаты, особенно из его ранних повестей. Но я не тут бы их сравнивал, где вроде бы само просится. А в чем-то более нутряном. Как-то я сравнивал Высоцкого песни-крик с тем, что у Семина, — да и вообще крик военной памяти. Неотступность памяти и крик-надрыв. Даже не содержанием самим, а именно остротой боли о войне пугала такая литература бюрократа-хозяина. Помню, как вспылил против первых публикаций белорусских баб из Хатыней: так о войне — уже нет точных акцентов, кто виновник их трагедий! Нет ли покушения на героику Беларуси-партизанки?

Климова остановил кинобюрократ — мое такое ощущение: слишком горит сам темой, не взвесить все “за” и “против”, как следует. Горит — это что-то враждебное бюрократу. Не гори, тлей — и будешь творить, управляемый!

А Высоцкий именно весь — вырвавшийся огонь чувств, мыслей о себе, о людях, о времени. Нет, нет, подальше.

Вот так вырвался пламенем обожженный, войной и обжигающий Быков. И первая главная мысль: не что война проклятая с нами делала, а что делали те, кто лишь и умеют “не пущать и погонять”? Ненависть к погоняемым на войне: проиграв политико-дипломатическое противостояние и тем самым всю почти кадровую армию, Сталин только и умел (и от него — другие) набирать массу и гнать, и гнать. Пока еще появились талантливые командиры, а больше действует “принцип”: гони вперед, жить захочет — научится воевать. А не научится — людей хватит!

Если говорить о главном чувстве, которое кричит у Быкова, то именно непрощающее чувство за всех бездарно и бездушно загубленных.

 

Драматургия. Макаенок, Матуковский, Дударев... Поиски народных типов, современность как драма и попытка драматургии состязаться (и питаться) литературой. В масштабах всей советской литературы — это заметное явление, что является проявлением силы и, значит, самой белорусской литературы.

 

Феномен Козько и феномен Алексиевич. Чувство трагедии жизни народной и света во тьме.

 

В № 6 “Немана” Акудович В.12. Статья, дающая повод для обсуждения некоторых проблем. Давно прорывается упрек, что не учитывается в развитии жанра писателями документальная книжка “Никогда не забудем” (сборник детской памяти о войне), сделанная еще в 40-е.

Может быть, критике и надо тут все учесть. Скажу лишь о собственном восприятии факта существования этой книги в процессе создания “Я — из огненной деревни”. Помню, как в конце 40-х в общежитии Борисевич13 показал листочки из нее (он родственник Рунца14, автора, и сам принимал какое-то участие). Я прочел, но, кажется, с чувством, с каким читалась тогдашняя литература о том, что мы сами пережили: вот как надо об этом писать! И даже: вот как об этом помнить! То есть редактура времени была жесточайшая: только так и не иначе. Замысел был благородный, но возьмите и сравните “Последних свидетелей” Алексиевич и ту книгу. Казалось бы, и память была свежее, сильнее, но в одном рассказе “Последних свидетелей” вы обнаружите столько потрясающих деталей, которых не наберется в той всей книге. И не потому, что там менее талантливые рассказчики. Не та установка: здесь — вытащить всю правду чувств! Там — подравнять под общее клише.

Когда Гранин мне пытался дать соавторов для “Блокадной книги”, они недоуменно указали на десяток книг, где это уже сделано: записаны воспоминания. И когда я пытался им объяснить, что это не то и не так, а что-то качественно другое, — не поняли.

Именно другой уровень правды, новый, небывалый.

Меня он и потряс в рассказе женщины из Ковчиц, и появилась потребность такое собрать — в кино документальное, в книгу.

Это было толчком, а не память о книге “Никогда не забудем”. От нее потрясения не произошло, из памяти выпала — до дня, когда стали с укором говорить: а почему ее не упоминаете?

Критика, литературоведение, видимо, должны и ее иметь в виду. Но я здесь лишь о первотолчке — он был совсем другой. И сам жанр складывается во что-то новое, а не просто в сумму записей.

Думаю, что Акудович упрощает природу таких книг, сводя все к демонстрации “безобразного”. Да, это уже шаг вперед (заслуга Жибуля15), что безобразное вошло в категорию эстетического анализа. Но именно эстетического. Это не просто ужасы (документированные). На первом-то плане нравственный, духовный мир переживших, рассказывающих. Он-то и делает оценку происходящего человечной <...>

 

В “Огоньке” — письмо Андрея Тарковского отцу: о том, как и кто его выталкивал и наконец вытолкал за границу. Он называет фамилии, мы даем многоточия, хотя все знаем, кто они. Ермаш, Павленок, Даль Орлов. И гады помельче.

А не проголосовать ли? О восстановлении А. Тарковского в Союзе кинематографистов. И соответственно — об исключении того же Павленка. А почему бы нет?..

Вот так вытолкали Тарковского, В. Некрасова и многих столь же нужных нашей культуре людей. И за этой акцией кто-то же конкретный стоял. Кто-то на этом руки нагрел. А иначе не старались бы так лично заинтересованно.

И Тарковский, и Некрасов — не устояли перед нажимом: один — потому что кино — это не литература, в стол невозможно писать (из 20 лет 17 бездействовал вынужденно). Второй — не знаю почему. Нажим был не только со стороны административной, но и писательской (да, это тоже факт), а это значит, по ногам били и свои “братья-писатели”.

А был один, который устоял. Хотя нажим и удары были сильнейшие. И тоже был некто, кто хотел и старался вовсю, чтобы вытолкать и Быкова туда же (о нем речь). Удалось бы, этот деятель получил бы сильное оправдание своим стараниям, политическое и моральное: видите, я прав был, что гнал его, — диссидент!

Не удалось сделать из Быкова диссидента. А ведь человек 25  лет  старался.  И  старается.  Хотя  уже  с  некоторым  испугом.  Потому  что  сегодня  можно, писателю позволено и сдачи  дать — даже  если  ты  работник  аппарата  ЦК.  Тем  более: когда опасность повернулась к тебе самому, надо стараться. И старается работник. Думаете, откуда и чьими стараниями родилась атака на Быкова (а заодно и на других писателей), которые будто бы с боженькой заигрывают? Все этот же товарищ старается. А сколько писем трудящихся подсылал  в  “Литературную газету” и другие газеты, где гнев народный и против фильма “Знак беды”, а раньше — против повести.

Человечек, который пережил всех (трое или четверо?) начальников, встретил их объятиями и проводил поносными словами, удержался и держится на плаву в самые бурные дни для аппарата и старается, все старается, зона отравления в культурной жизни, исходящая от него, все расширяется, ибо не может он не выбрасывать ядовитые вещества: это его защитная реакция и форма существования.

Да, я говорю о Севруке Владимире Николаевиче, работнике ЦК КПСС, отдел агитации и пропаганды. Пока он там, пока такие на прежних местах, трудно, очень трудно поверить, что перестройка началась всерьез.

 

Национальное без социального — это поиск чаще всего случайного, стереотипного противника. Это как мы наступали на дзоты — по касательной. Будто бы навстречу, а на самом деле уходили.

 

В “Огоньке” № 23 статья Бенедикта Сарнова об истории литературы, но в своеобразном ракурсе: борьба за право писать плохо. Обычно это под соусом: мы самые правильные, верные, истинные. А что таланта нет, так и тут виноваты... “инородцы”. На Белоруссии это тоже есть — под соусом “истинно белорусского”. Мне уже приходилось писать в статье “Невеселые игры”. Сейчас это приобретает новую остроту. “Они” — уже парторги СП и главные редакторы. В пределах БССР о “них” написать правдивое слово и напечатать почти невозможно. Теперь идет борьба за то, чтобы и через Москву не могли их достать критики белорусские. Те, кто не поддается демагогии о всегда хороших “своих”, поскольку они “не чужие”. И вот роль ходатая за родную серость и неприкосновенность ее взял на себя первый секретарь СП БССР Н. Гилевич. И на московском пленуме, и на минском много против того, чтобы “выносить сор”. Лучше всего было бы — присылать ему, первому, на визу все такие статьи!

 

Право писать “плохо” Гилевич защищает (то есть писать на уровне “хуторском”, а не всесоюзном) криком о судьбе писателей 20—30-х гг. Но это передержка. Их-то как раз и травили за стремление быть литературой в отличие от псевдолитературы, насаждавшейся Бендэ16 и прочими.

Только там плохо сочеталось с классовой демагогией, а здесь — с псевдонациональной.

 

Энтузиасты “плохой литературы” — плохие советчики для белорусской литературы. И небескорыстные. Невзирая на весь оглушительный пафос их выступлений. Да, языковая проблема, да, нужна хорошая историческая литература для создания и расширения круга читателей национальной литературы. Но именно хорошая. А тут хуторским кругозором и амбициями не обойдешься. И демагогическими параллелями с 20-ми, 30-ми гг. От Купалы, Чорного, Горецкого и др. как раз и требовали плохой и правильной литературы. Требовать плохой, лишь бы “белорусской”, — то же самое.

 

Обыкновенная демагогия литчиновника, готового потерять “должность”, но в обмен на статус... нацлидера. Отчаянность чиновной души, уже не воображающей себя без “роли”. Не портфель, так роль!

 

И все от комплекса поэтической недостаточности. Отсюда и такие вот признания в “Родных детях”17, и такие вот “разработки”, сделанные не без его же стараний.

 

Стоит поговорить о новом, а может быть, и не очень новом явлении. Характерно оно для разных географических регионов: и для Москвы, и для Алма-Аты, и для Минска.

Чиновник (или литчиновник), вполне вписывавшийся в нормы и нравы застойного времени, вдруг ощутил, что сегодня его положение под вопросом. А он уже (лит. чин) не воображает, как он может не быть Первым. И вот он хватается за национальную идею. Она должна удержать на плаву. И пошли спекуляции на действительных ошибках в национальной политике, пошел подыгрыш национальному самолюбию и игра на национальных чувствах: мол, хорош, если наш, всякий, нас не касаются всесоюзные критерии!

Шум, гам, имитация жертвенных жестов, а за этим всего-то — боязнь стать просто писателем. Ведь тут уж будет полный спрос — уже литературы, а не “секретарской литературы”.

 

Все  ценное  принадлежит  человечеству.  И  белорусский язык — тоже. Так как же можно отнимать у человечества Парфенон, Эрмитаж, Киото, белорусский или какой-то еще язык? Идея Ник. Ник. Рериха: сохранить памятники культуры всего человечества. Так ставить вопрос. Не у белорусов вы отнимете — у человечества.

Публикация, подготовка текста, примечания

Н. А. АДАМОВИЧ.

г. Минск

 

1 См.: “Даугава”, 1990, № 6.

2 “П о л ы м я” (“Пламя”) — литературно-художественный и общественно-политический журнал, выходящий на белорусском языке с 1922 года. Печатает белорусских писателей, статьи по вопросам белорусской литературы и искусства. “М а л а д о с ц ь” (“Молодость”) — ежемесячный литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал на белорусском языке. Издается с 1953 года, освещает жизнь и творческую деятельность белорусской молодежи.

3 “М а с т а ц т в а Б е л а р у с i” (“Искусство Беларуси”) — иллюстрированный ежемесячный журнал. Издается с 1983 года, печатает материалы по вопросам эстетики, теории и истории белорусского искусства, художественного наследия.

4 “Н е м а н” — ежемесячный литературно-художественный журнал. Орган Союза белорусских писателей. Издается с 1945 года на русском языке.

5 Нил Семенович Г и л е в и ч (род. 1931) — белорусский поэт, литературовед, переводчик, фольклорист. Кандидат филологических наук, профессор. С 1980 по 1989 год — первый секретарь правления СП БССР.

6 “З н а к б е д ы” — повесть В. Быкова (1982), где писатель поднял трагическую тему сталинщины, раскулачивания, уничтожения хозяина земли.

7 Якуб К о л а с (Константин Михайлович Мицкевич; 1882—1956) — классик белорусской литературы, основатель (вместе с Я. Купалой) новой белорусской литературы и белорусского языка. Народный поэт Беларуси. Писал во всех ведущих жанрах: поэзия, проза, публицистика, сказки, драматургия. Переводчик. “Полесские повести” Я. Коласа — трилогия: “В полесской глуши” (1923), “В глубине Полесья” (1927), “На росстанях” (1955).

8 Тишка Г а р т н ы й (Дмитрий Федорович Жылунович; 1887—1937) — белорусский писатель, поэт, драматург, публицист и общественный деятель. Академик АН Беларуси. Репрессирован. Участник революции 1905—1907 годов, в 1919 году — Председатель Временного рабоче-крестьянского правительства Советской Белоруссии.

9 “К о м а р о в с к а я х р о н и к а” (1966) — произведение Максима Горецкого (1893—1938), белорусского писателя, литературоведа. Расстрелян, реабилитирован. Неоконченная повесть, задуманная как произведение про жизнь и события на Беларуси от начала XIX века до середины 30-х годов. Дневниково-хроникальная эпопея про судьбу белорусского крестьянина на примере хроники одной семьи через ее несколько поколений.

10 Василь Д я т л и к — герой романов И. Мележа из цикла “Полесская хроника” — “Люди на болоте” (1961), “Дыхание грозы” (1964), “Вьюга, декабрь” (1976).

11 “Книжное обозрение”, 12 июня 1987 года.

12 Валентин А к у д о в и ч (род. 1950) — белорусский литератор, философ, эссеист.

13 Николай Александрович Б о р и с е в и ч (род. 1923) — физик, академик АН БССР, СССР, иностранных АН. 1969—1987 годы — президент АН Беларуси. Жил вместе с Ал. Адамовичем в студенческие годы в общежитии в одной комнате.

14 П. Р у н е ц (род. 1930) — белорусский прозаик, подготовивший вместе с Я. Мавром к печати книгу “Никогда не забудем”. Вышла в свет в Минске в 1948 году с предисловием Я. Коласа.

15 Вячеслав Ж и б у л ь (1948—1996) — научный сотрудник Белорусского института литературы.

16 Лука Афанасьевич Б е н д э (1903—1961) — белорусский критик и литературовед. В 1930-е годы — один из наиболее одиозных критиков, проводил идею “новой пролетарской культуры”, всю дореволюционную литературу называл контрреволюционной. С этих позиций занимался политической и литературной дискредитацией Я. Коласа и Я. Купалы, обвиняя их в буржуазном национализме.

17 “Р о д н ы е д е т и” (1985) — роман в стихах Н. Гилевича.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100