Александр РУБАШКИН
ДОРОГОЙ ЕФИМ ГРИГО...
На книжке «Мастера русского стихотворного перевода», изданной «Библиотекой поэта», ее составитель надписал: «Дорогому Саше Рубашкину с давней дружбой. «...И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Е. Эткинд. 8 января 69».
Этот первый из двух томов я не мог воспринять как дар. Скорее то был, как говорят англичане, сhange — обмен. Сначала почти такой же презент получил от меня Ефим Григорьевич. Разница между этими двумя книгами была небольшая, но существенная, и вышли они в разное время. Первая — в октябре 1968-го, вторая — перед самым Новым годом. А в течение этих двух месяцев разыгрывалась драматическая история.
Кто-то из читавших вступительную статью доложил «наверх», что в ней содержится крамола. Е. Г. Эткинд позволил себе утверждать, будто в 30—40-е годы многие советские поэты, ввиду невозможности свободно писать и публиковать собственные стихи, вынуждены были уйти в переводы. Разразился скандал. Из уже готового тиража выдирался и перепечатывался лист с «антисоветчиной». Затем последовали меры «по укреплению» «Библиотеки поэта», то есть разгону ее руководства. Уволили В. Н. Орлова, И. В. Исакович. Уволили и главного редактора Ленинградского отделения издательства, мягкого и доброго М. М. Смирнова, к этому делу не имевшего отношения: у «Библиотеки» была автономия и свой «главный».
Читатели получили первый том уже в стерильном виде. Но работники издательства имели право «первой ночи», то есть могли получить (или купить, что при тогдашней дешевизне книг значения не имело) изданные произведения еще до того, как они поступали в продажу. Вот так мне и достался «порочный» экземпляр, из тех, что давно стали библиографической редкостью. Что же до тютчевских строк на моем экземпляре, то не помню, то ли они относились к поддержке, оказанной однажды мне в трудную пору, то ли к тому чувству, которое проявили многие, когда раздалось это — уже второе — серьезное предупреждение неугодному профессору (первое прозвучало четырьмя годами ранее, во время судилища над Бродским).
Слова о «давней дружбе» нуждаются в пояснении. Когда я познакомился с Е. Г., уже и не помню, а вот через кого (или у кого), знаю точно. Эткинд дружил с дочерью своего учителя Г. А. Гуковского Наташей, ставшей в 1950-м Натальей Долининой, и ее мужем Константином Аркадьевичем, моим школьным однокашником, а затем и сокурсником по филфаку. У Гуковских (уже Долининых), в деревянном профессорском доме на Васильевском, я стал бывать вскоре после ареста (а затем и гибели) Наташиного отца. Потом мы встречались на их разных квартирах, но больше всего в доме на улице Плеханова. По всей видимости, именно там я и познакомился с Эткиндом. Виделся с ним также в доме на улице Александра Невского, где он жил, наконец, на Староневском и Воинова — у Марка Григорьевича, младшего из братьев.
С Марком, искусствоведом, художественным редактором издательства «Искусство», тогда молодым, обаятельным, остроумным, фатоватым, блестящим — не знаю, какие еще найти эпитеты, — человеком, мы работали в Доме книги, он на пятом этаже, я — на третьем, в «Советском писателе». У нас была общая широкая лестница зингеровского Дома и общий буфет. Так что времени, чтобы сдружиться, оказалось предостаточно. Поговорить же хватало о чем — от истории Даниэля и Синявского до первых Фиминых неприятностей. В ту пору я читал все написанное братьями — филологом и искусствоведом, — не предвидя надвигающейся на них грозы. Меж тем она приближалась.
В 1974-м органы госбезопасности провели операцию, которая вылилась в «дело М. Хейфеца», литератора и историка, изучавшего деятельность провокаторов в народовольческом движении. На самом деле главный удар должен был прийтись на Е. Г. Эткинда. 25 апреля находясь в Москве, я услышал от секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой о том, что у Ефима Григорьевича «большие неприятности». Она требовала подробностей, но я ничего не знал. Лишь вернувшись домой, понял, что произошло: после жестокой проработки на Ученом совете Герценовского института и в секретариате Союза писателей (в отсутствие «обвиняемого») Эткинд был практически одновременно лишен всех званий и степеней, исключен из Союза писателей и уволен с работы. Это был «волчий билет». Придет время — и я прочитаю протокол исключения, в котором названы поименно все, «кто поднял руку». Бывшего профессора, бывшего доктора наук вынуждали покинуть родину.
Весь «состав преступления» сводился к написанию «Письма к молодым евреям» (призыв не уезжать, продолжая бороться за свои права здесь) и рецензии на вступительную статью М. Хейфеца к сочинениям И. Бродского, составленным В. Марамзиным. Летом 1974 года органы готовили процесс над Хейфецем, надеясь предъявить обвинение также Е. Эткинду. Около двух десятков членов Союза писателей вызваны были тогда в качестве свидетелей в Большой дом к следователю по особо важным делам, как значилось в повестках. Спрашивали об одном: давал ли Хейфец читать свое предисловие, то есть распространял ли его, что уже было преступным. Сам Хейфец, как обнаружилось, отвечал на этот вопрос утвердительно. Вызванный в Большой дом, я сказал «нет» даже на очной ставке. Но одного такого посещения ведомства Ю. Андропова было для меня достаточно, чтобы попытаться оградить себя от дальнейших собеседований. И когда в сентябре проходил суд над Хейфецем, я сидел в Разливе, на чужой даче, полагая, что помочь никому не смогу. Домашние смеялись: «Ильич» — в Разливе. Но мне было не до смеха.
В ту пору Е. Эткинд, которого, видимо, в каких-то московских коридорах решили к суду не привлекать (потому и нас никого о нем на допросах не спрашивали), уже понимал неизбежность отъезда. А все остававшиеся на родине понимали, что это навсегда. Ефиму еще выпало пережить перед отъездом внезапную смерть среднего брата Сани, театрального администратора, которого, как и Марка, власть преследовала за чужую «вину».
Об отъезде Эткинда и сопутствующих ему обстоятельствах уже написано немало, в том числе им самим («Записки незаговорщика»). Остается лишь сказать, что для меня, как и для его ближайших друзей, это был сильный удар.
В первые годы его парижской жизни я узнавал о нем прежде всего от Марка. Мы часто ходили с ним в ту осень, после отъезда Ефима, по набережной Невы. Марк брал с собой маленькую собачку Чипа. Когда становилось холодно, налетал ветер, Марк прятал Чипа за пазухой, под своей курткой. Чаще всего мы говорили о Ефиме. Мой спутник жаловался на брата: «Он неосторожно ругает за рубежом не просто советскую власть, а наш обком. Вот и отыгрываются на мне».
Помню, как вместе с Ядвигой, женой Марка, мы пошли в Куйбышевский райком партии (бывший дворец Белосельских-Белозерских) и в тамошнем гардеробе несколько часов ждали, когда закончится судилище над участником войны, доцентом М. Г. Эткиндом. Казалось, прошла вечность, пока наконец уставший, но все такой же обаятельный, неунывающий Марк вернулся и объявил, что в партии его оставили, ограничились строгим выговором, естественно, «с занесением»... Радость наша была, увы, неподдельна. Значит, есть надежда на работу, право печататься. Обвиняли же Марка в том, что он не сумел должным образом повлиять на своего брата. Сталин, как известно, провозгласил, что «сын за отца не отвечает». При этом требовалось всего лишь отречься от родителей. Так же, видимо, обстояло и с братьями. Марк от брата не отрекался, но и защитить его не мог.
Во второй половине 70-х вести о Е. Г. приходили и через вражеские голоса, и через Наташу Долинину. Она уже была серьезно больна, но это лишь придавало ей бесстрашия в открытой переписке с «идеологическим врагом» режима. Наталья вопреки болезни продолжала работать над книгой о Достоевском. Марк, несмотря на перенесенный инфаркт, начал довольно скромно печататься. Ушли они один за другим, эти два очень близких Фиме человека. О Марке мне сообщил по телефону его давний товарищ Яков Окунь. На его глазах он упал во время выступления в Союзе художников. Разумеется, никого (включая и мать) Ефим Григорьевич проводить не мог: о приезде в страну и мечтать не приходилось. Марка не стало в 55 лет...
Насколько помню, это было весной 1989-го. За несколько лет все переменилось. Прежней силы не было ни у ЦК КПСС, ни у обкома. Многое стало другим и в писательском союзе. Уже полгода как те же самые люди, которые по указке сверху осудили Е. Г. Эткинда, объявив его не ученым, не литератором, отменили прежнее решение, как «неосновательное».
Это решение открывало возможность скорой встречи с Эткиндом. И все же, когда из окна троллейбуса, подходящего к остановке на углу Литейного и улицы Чайковского, я увидел его, почти не изменившегося, явно идущего в сторону Дома писателя, я был обрадован и потрясен.
Мы обнялись.
— Здравствуйте, Ефим Григорьевич!
— Саша, я все тот же Фима для тебя.
Начался сумбурный разговор (с моей стороны). Конечно, о Марке, потом о Наталье, Косте Долинине... Он несколько раз исправлял мое «вы» на «ты».
— Я тебя знаю 35 лет!
И я сдался. Оставшиеся, как оказалось, 10 лет, когда мы были вдвоем, — только Фима, как прежде, а на людях — по-разному.
Во время каждого приезда виделись, хотя загружен он был сверх меры. Я чувствовал его расположение. Он писал не часто, обычно когда что-то задевало или радовало, не пропуская случая сказать: вижу твою работу, одобряю или, наоборот, не принимаю.
Два примера. Он прочитал в «Литературке» мою републикацию статьи Эренбурга из «Киевской жизни» 1919 года («Полюсы»). Похвалил за материал и вступительную статью. Но радость была недолгой. Попалась ему на глаза книжка покойного литературоведа И. С. Его дочь попросила меня написать к ней предисловие. Книжка показалась мне весьма приличной, да и автор был скорее из гонимых, чем из гонителей... Оказалось — и то и другое. В письме ко мне Е. Г. язвительно спрашивал: «Ты не забыл, что он во время моего изгнания из пединститута вел себя погано? И активно?»
А я не «забыл», просто не знал. Судил по известным текстам. Увы.
Потом мы объяснились с Е. Г. Я рассказал ему, как в середине 70-х И. С. пытались заставить написать для зарубежного читателя письмо-отповедь «клеветникам», утверждающим, что в СССР есть государственный антисемитизм. Считалось, что об этих публикациях у нас никто не узнает. Некоторые (драматург Д. Н., поэтесса Е. И.) такие письма написали. И. С. было важно собственное ощущение — он не стал ничего писать или подписывать и тут же оказался на профессорской пенсии. Е. Г. в своем парижском далеке об этом не знал, но своих проработчиков, тех, кто выталкивал его за рубеж, не прощал... Тем дороже ему была поддержка М. Беккер, И. Шафаренко, И. Комаровой, Н. Жирмунской и особенно Н. Долининой, писавшей тогда письма Е. Эткинду и его жене Е. Ф. Зворыкиной.
Стоило Е. Г. напомнить об этих письмах (о переписке я знал от Натальи), как я загорелся идеей получить их для публикации. Эткинд обещал. В следующий приезд снова пообещал. Я же уведомил его о твердой договоренности с редактором «Невы» Б. Н. Никольским такой публикацией отметить семидесятилетие Н. Г. Долининой. Это обещание многое решило. Фима начал действовать. И вот звонок из Парижа: письма отправлены. Недели через три пришла бандероль по почте со следующим письмом (почему-то из Австрии):«Вена, 11 ноября 97
Дорогой Саша,
вот, наконец, составленный мною свод Наташиных писем. Я ограничился двумя годами; писем много десятков, они очень личные, содержат тысячи подробностей домашней, семейной, детской жизни. Сегодня это уже (или: еще) никому не нужно. Так что я отобрал пассажи, представляющие общественный и литературный интерес. Написал и небольшое вступление; делай с ним, что хочешь.
Еще посылаю тебе копию заявки на книгу, которую очень хочу издать. Поддержи меня, вспомни и собери сам все, что сможешь, и вот что: подумай, у кого в архивах (или: в памяти) могут храниться «домашние стихи» нашей эпохи. Возлагаю надежды на Володю Бахтина — передай ему мою настойчивую просьбу о сборе материалов и о том, чтобы он это сделал безотлагательно.
Всего тебе самого доброго. Верю, что этот пакет дойдет до тебя в сохранности и скоро.
Твой
Е. Эткинд.
Пожалуйста, не забудь поставить в известность Таню Долинину — без ее согласия печатать письма ее матери нельзя.
Посылаю этот пакет одновременно разными каналами — для гарантии».Я согласовал все с дочерью Наташи, позднее получил и второй экземпляр с оказией, вычитал верстку и был рад, что журнал подоспел к юбилейному вечеру Н. Долининой, на котором незримо присутствовал адресат ее писем. Это была важная, но не единственная акция, в которой мне довелось участвовать вместе с Е. Г. Эткиндом.
Чаще всего, узнав о его приезде, я не торопился звонить, знал, сколько у него обязательств — перед людьми, издательствами, Европейским университетом. Но однажды я позвонил почти сразу после его появления:
— Фима, мне кажется, у тебя есть необходимость меня увидеть...
Необычность тирады заставила его ответить:
— Конечно, завтра в 12.
Он был дома вместе с Эльке, своей второй женой (Екатерина Федоровна давно умерла). Мы уединились, и я начал с дела — протянул ему тоненькую серо-желтую папку. Он серьезно, внимательно перелистал содержащиеся в ней машинописные страницы. «Я не претендую на публикацию, но дня через три заберу ее». Е. Г. кивнул. (Об этом сюжете подробнее — чуть позже.)
Потом он говорил о своих планах. Предложил мне написать заявку на участие в конференции в Турку на тему «Что останется из произведений русской литературы ХХ века». Сказал и о другом плане: обсудить особенности работы ученого в архивохранилищах, отметить наиболее крупные достижения публикаторов.
Заговорил о работе над «домашними стихами». Я достал из своего кейса несколько страничек и передал ему мои стихотворные посвящения Ф. Абрамову, Я. Гордину, Д. Лихачеву. Е. Г. с обидой сказал, что Дмитрий Сергеевич несправедливо написал в «Воспоминаниях» о Г. А. Гуковском. Видимо, у них был об этом разговор (телефонный?), поскольку Лихачев мне тоже говорил, что Эткинд на него обижается. Меня огорчила эта размолвка двух крупных людей, тем более что Эткинд в предисловии к российскому изданию книги «Материя стиха» (март 1998) с высочайшим уважением написал о своем старшем собрате, поддержавшем в качестве рецензента эту работу в трудную для автору пору: «Он знал, на что идет, понимал, что защита рукописи, автор которой обречен на изгнание из литературы и преподавания, чревата крупными неприятностями. Однако Д. С. Лихачев оставался верен себе и традициям русской интеллигенции, он не позволил себя запугать и на компромиссы не шел».
Не хочется думать, что размолвка оказалась сильнее этого признания.
Не помню, в этот ли раз или в другой мы говорили о книге, в которой собрана переписка двух ученых — Ю. Г. Оксмана и М. К. Азадовского, подготовленная К. М. Азадовским. Я тогда мало кому не говорил с восторгом об этой работе. Тут мы совпали, Фима сказал добрые слова об этом замечательном томе, пообещал написать статью, что вскоре и сделал.
В разговорах мы нередко возвращались к минувшей эпохе, к тому, как людям удавалось сохранить себя, и к неизбежным в ту пору компромиссам. Но не ужасно ли то, что не было у нас люстраций, что доносчики ушли от наказания, а достоверно теперь трудно что-либо узнать? Е. Г. рассказал поучительную историю.
— Узнал, что Надежда Яковлевна Мандельштам то ли написала, то ли говорила (но совершенно определенно), будто известный переводчик Давид Бродский — стукач. Имя и судьба Надежды Яковлевны таковы, что не считаться с ней нельзя. А в это время как раз выходили два тома «Мастера русского стихотворного перевода», куда я включил перевод Д. Бродского («Пьяный корабль» А. Рембо). Решил поехать в Москву, все узнать из первых рук. Приехал. Спрашиваю: «Откуда вы взяли?» — «А я в этом не уверена. Кажется, кто-то сказал, но я ничего не знаю». Я, разумеется, оставил перевод Д. Бродского.
Случалось, мы с ним спорили. Так вышло, когда он показал мне свою статью «Трусость храбреца», посвященную Михаилу Дудину и сопоставляющую смелость солдата с явной осторожностью поэта в мирной жизни. У Е. Г. были основания попрекать поэта. В какое-то время он стал официозным, на горло собственной песни наступал. Но в лучших военных и лирических стихах вдруг звучал голос чистый, искренний. Дудин к концу жизни многое осознал, о многом сожалел. Помню, встретив меня, с радостью сказал: «Был в Италии, виделся с Эткиндом. Мы поговорили, и мне теперь легче».
Я не спрашивал, о чем они беседовали, но сам этот факт (ведь не отвернулся, не послал подальше вынужденный эмигрант поэта-лауреата) был для меня значим. Я как мог защищал Дудина, говорил, что больше всего он виноват перед своим талантом. Как бы искупая этот грех, он истово помогал людям: поэтам — от Галины Гампер, с ее нелегкой судьбой, до Йоле Станишича, которого титовские власти требовали выслать из нашей страны (это угрожало ему тюрьмой в Белграде), друзьям-фронтовикам; был широк и щедр. Я рассказал Е. Г. также о том, как освистывали Дудина на одном из пленумов Союза писателей РСФСР отъявленные черносотенцы, не понимая, что это делает ему честь. Дудин достойно им ответил, процитировал Некрасова: «Люди холопского звания — сущие псы иногда...»
Все, что я говорил тогда Эткинду, он предложил мне изложить письменно и передал в журнал «Время и мы», опубликовавший инвективу Дудину. Однако редакция мое «Письмо Е. Г. Эткинду» отвергла. Этот эпизод не омрачил наших отношений.
В феврале 1998 года Фиме исполнилось 80 лет. На свой праздник он приехал домой, правда, уже в марте. Чествовали в зале Европейского университета в С.-Петербурге, членом Ученого совета которого был юбиляр. Говорили коллеги, друзья — К. Азадовский, К. Долинин, С. Ильенко, Н. Вахтин, М. Яснов, Э. Найдич (я пишу по памяти, кого-то могу пропустить), изящно выступал, наверное, со своей последней публичной речью А. Нинов — ему оставалось жить всего две недели. Но заметней всех оставался юбиляр. Не могу сказать, что он был прежним, таким, как девять лет назад. Чувствовался груз лет, не случайно он захотел сделать перерыв, против которого публика стала возражать. Опомнились только после слов дочери Е. Г. Маши о том, что здесь отмечается все-таки восьмидесятилетие.
Позволил себе сказать несколько слов и я. Текста своей «речи» не сохранил, но выступал в единственно возможном для меня в этой ситуации жанре. Приведу лишь начало выступления.Вашей даты не оспоришь,
Ваших дел не перечесть.
Дорогой Ефим Григорич,
Мы собрались в вашу честь,
Чтоб сказать: вы были стойки
В час, когда дрожали мы,
В ожиданье перестройки
И в тюрьме, боясь тюрьмы...Одинаковых речей не было. Костя Долинин говорил о своем учителе и давнем друге, о том, как его уроки помогают ему сегодня. После профессора Долинина с признанием в любви к юбиляру выступала профессор-лингвист Сакмара Ильенко, многолетний председатель Ученого совета в Герценовском институте. Не было казенного занудства, чтения по бумажке, обязательных папок с приветствиями; состоялось подлинное возвращение Е. Г. в круг людей, к которому он принадлежал.
Праздник кончился, но мне казалось, что мы сделали не все, чтобы у Е. Г. исчез осадок от той несправедливости, которая была совершена по отношению к нему. С этим я пришел к двум членам жюри премии «Северная Пальмира», предложив выдвинуть на премию книгу Е. Г. Эткинда «Там, внутри». О самой книге — серьезном исследовании, посвященном крупнейшим поэтам ХХ века, — спора не возникло. Мои коллеги-литераторы лишь сомневались — не нарушается ли положение о премии, по которому могут быть выдвинуты только работы, опубликованные в Петербурге. Я ответил, что книгу выпустило санкт-петербургское издательство «Максима». Остальное было за решением жюри, присудившим в июне 1998-го премию нашему кандидату.
В связи с этой премией я вдруг увидел, что творческая активность Е. Г., как и четверть века назад, раздражает его завистников. Лица стали другие, а повадки те же. Помимо доброжелательных откликов, случились немотивированные, вскользь брошенные попреки с указанием на... возраст автора. Этот эпизод вернул меня к «делу Е. Г. Эткинда». Меры против него принимали власти (обком, КГБ), а вот инициировали «дело» доброхоты из литературной, писательской среды. Они, конечно, оставались в тени, но были самыми «внимательными читателями». Из них и рекрутировались «общественные консультанты», писавшие заключения для «органов». В 1937 году активничал критик Н. В. Лесючевский, ставший потом за эти заслуги директором издательства «Советский писатель». Были такие консультанты и позже. Будущие исследователи, надеюсь, их всех назовут...
На некоторые встречи в Питере он меня приглашал. Так, я был на вечере памяти Нины Александровны Сигал (Жирмунской), куда пришел и Лихачев. Там я видел их в последний раз рядом. О выступлении в Пушкинской квартире на Мойке узнал сам. Е. Г. говорил о поэзии, особенно интересно о Заболоцком. Он раскрывал не всем видимый, второй, политический смысл ряда его стихотворений. Получалось, что не так уж случайны были постигшие поэта беды. В тот вечер я почувствовал, что Е. Г. теряет слух, слабеет память — стихи он читал не так свободно. Видимо, это его тревожило. Едва закончив выступление, он подошел ко мне (я сидел с краю, в пятом или шестом ряду). «Ну, как сегодня?» Я произнес слова одобрения, мне показалось, успокоившие его.
Из разговоров с ним всегда было видно, что приезжает он сюда не только по делам, но и ради встреч. Первые несколько звонков в Питере делал самым близким друзьям — Г. Ю. Бергельсону, И. Б. Комаровой, К. А. Долинину, И. Я. Шафаренко. Всегда давал о себе знать и виделся с Э. Э. Найдичем, последним из своих школьных товарищей, считал его очень способным, но несобранным человеком. Привозил (и присылал) ему лекарства из Парижа, попросил как-то меня купить (дал деньги) Найдичу путевку в комаровский Дом творчества, тратил на него силы и время. Общие дела и заботы связывали с бывшим учеником, ставшим уже и соратником, — М. Д. Ясновым... Мог бы назвать и других ленинградцев-питерцев, которых вспоминал Е. Г. в разговорах со мной, включая дочерей своих учителей и даже внуков. Другие, вероятно, этот список дополнят.
Я был свидетелем того, как он расширяет круг общения. В Комарове мы оказались в одно время случайно. У каждого был свой план и мало свободного времени. Но вот Е. Г. услыхал фамилию моего приятеля, литератора и спортивного журналиста Алексея Самойлова, и спросил, как его отчество.
— Петрович. Алексей Петрович.
— А не был ли ваш отец на Карельском фронте?
— Был.
— Приходите ко мне вместе с Сашей после ужина. Поговорим.
Это был вечер и часть ночи, посвященные Карельскому фронту и его 7-й армии. Е. Г. вспоминал фронтовых друзей. Д. П. Прицкера, испаниста, имевшего там дело исключительно с немецким языком. Моего дядьку Г. С. Фиша, писателя и фронтового журналиста, пустившего байку, из-за которой едва не лишился своих подполковничьих погон, а может быть, и чего-то поважнее («Шведская, турецкая и Седьмая советская — не воевали»1). Рассказывал Алексею о его отце. Упомянул, как однажды собрались в отделе контрпропаганды среди войск противника несколько человек и был среди них молодой комсомольский работник Юра, Юрий Владимирович Андропов. Запомнился он лишь тем, что влюбленно смотрел на одну из присутствовавших там женщин.
Что-то говорил Алексей, о чем-то спрашивал я. Они пили «горькую», а я делал, как всегда, вид, что разделяю это занятие. И вдруг Фима рассказал нам эпизод своей послевоенной жизни, уже вполне мирной, когда его лишили работы и он уехал работать в Тулу, что по тем временам воспринималось не как беда, а скорее неприятность.
1949, 1950-й. Москва была поблизости. Он знал и об арестах «повторников», и об изгнании неугодных лиц из институтов и редакций. Жил в Туле один, семья оставалась в Ленинграде. И вот однажды утром, когда он брился перед завтраком, раздался дверной звонок. «Товарища Эткинда можно?» Он, не добрившись до конца, открыл дверь и увидел молодого военного. Ни о чем не спрашивая, попросил зайти в комнату и подождать минуты две. Он должен добриться. Сомнений не было: за ним пришли. Ему нужно успокоиться, взять себя в руки. «Я вас слушаю».
Молодой человек вел себя как-то скованно. Он представился. Оказалось, студент-заочник. Адрес дали в институте.
Доцент Эткинд проявил наивность, он не знал, как «это бывает». К счастью, не узнал и позже, когда возможность ареста вновь стала реальной. В 1974 году Е. Г. даже на время уходил к брату на Воинова, ночевал там, в 500 метрах от Большого дома, что тоже было наивно. Просто Андропов, давний знакомец по Карельскому фронту, решил по-иному расправляться с людьми, которых власть посчитала опасными.
Тот комаровский вечер и начало ночи запомнились надолго. Е. Г. хотел выговориться, связать разные дни своей жизни. Строгого сюжета не получилось. Это же ощущаю, рассказывая об Эткинде.
Помню его провожающим в последний путь своего учителя Виктора Максимовича Жирмунского. Речь над гробом — о том, как В. М. на глазах сдавал, как уходили его силы и тяжело было видеть: дряхлость физическая угрожала еще светлому разуму, творческим планам... Через четверть века другое прощание, в том же зале Академии наук. На сей раз с Георгием Михайловичем Фридлендером. Е. Г. напоминает о не такой уж благополучной судьбе этого ученого, добившегося признания, читает строки из пушкинского «Полководца»: «И в имени твоем звук чуждый невзлюбя,/Своими криками преследуя тебя,/Народ, таинственно спасаемый тобою,/Ругался над твоей священной сединою».
Казалось, это были не только слова прощания с давним своим знакомым, но глубоко личное. Эйхенбаум, Жирмунский, Фридлендер, Эткинд, Пропп оставались для многих «чуждым звуком» в русской культуре.
Помню начало 60-х (я проверил — 1964). Фима приехал из Ушкова в Комарово, где я тогда жил, и позвал меня пойти с ним на дачу Жирмунского. Виктор Максимович встретил нас на веранде и тут же начал оживленно и с некоторой обидой говорить, что вот во всех письмах из-за границы его величают академиком. «А я не «академик», — он произносит на французский манер, с ударением на последнем слоге. Потом говорит, что заходил к Ахматовой, у нее был недавно юбилей (75-летие), весьма скромно отмеченный. Называет «Реквием», который вряд ли напечатают в ближайшее время. Неожиданно возвращается к своей (и ахматовской) молодости, 10-м годам, когда начинался его путь ученого и переводчика. Вспоминает, что начал привлекать к поэтическим переводам молодых поэтов, и одним из первых — знавшего английский Маршака...
За разговором вынимает откуда-то из-под стола «маленькую», которую учитель и ученик довольно быстро опустошают, впрочем, без моей поддержки. Жирмунскому «принятого» явно недостаточно, он растерянно смотрит по сторонам. Жены нет дома, спросить некого. Вдруг Е. Г. вынимает из своего портфеля точно такую же бутылочку, как и первая. Виктор Максимович с воодушевлением продолжает рассказ о начинаниях своей молодости. Фима, наклонившись ко мне, говорит: уже половина двенадцатого. Он дошел лишь до 1916 года, а через 10 минут уйдет последний поезд в Ушково... Мы прощаемся, и я провожаю (бегом!) Е. Г. на станцию. Он едва успевает.
В последний раз виделись у него дома на Мориса Тореза 18 сентября 1999 года. Он был полон планов, определенно говорил о будущей конференции в Турку, о бедах и болезнях Э. Найдича, собравшегося уехать в Израиль. Подразумевалось, что «старику» Найдичу нужно помогать, а Е. Г. молод и здоров. Между тем ему было отпущено уже совсем немного. На прощание я сделал его фотографию, оказалось, последнюю на родине...
Прежде чем завершить свои заметки, вернусь на три месяца назад.
Приехав в Питер на Международный поэтический конгресс (июнь 1999 года), Ефим Григорьевич выступил с докладом «Петербург — европейский город». Я был на этом заседании. Доклад (надеюсь, уже опубликованный) прошел превосходно. После его завершения Эткинда окружили восторженные почитатели. Все же мы перекинулись несколькими словами, условились встретиться после конгресса. Едва я пришел, он протянул мне том исследований по славистике, вышедший в Париже к 80-летию профессора Е. Эткинда2. Он сказал: тут и твой материал. Я удивился: что там? Стал перелистывать сборник, открывающийся прекрасным портретом юбиляра. Тексты частично на русском, частично на французском. Знакомые фамилии авторов: Шимон Маркиш, Вяч. Вс. Иванов, Ж. Нива, Илья Серман, Леонид Геллер, Александр Эткинд... А вот и «мой» материал — из той самой папки, которую я давал Е. Г.: «Протокол № 9 заседания Ленинградской писательской организации от 25 апреля 1974 года». Грифа «секретно», правда, нет, но еще лет пятнадцать назад он, конечно же, подразумевался.
В добротной книжке протокол выглядит совсем не так, как в машинописном экземпляре. Я не решился сам выступить в роли публикатора и, главное, комментатора. Слишком еще все горячо, хотя ушли почти все тогдашние судьи. Г. Холопов, В. Кукушкин, В. Орлов, М. Дудин, И. Виноградов... Есть и ныне здравствующие. Двое из секретарей — Ф. Абрамов и Д. Гранин — сумели уклониться, не пришли, что по тем временам для коммунистов было не просто. Перечитываю текст, думаю, как воспримут его возможные читатели (теперь они неизбежны). Одно дело знать в общем и целом, иное — подлинный текст с повторенным каждым из секретарей вердиктом: «исключить из Союза писателей».
Получив этот юбилейный том, включивший в себя документы об исключении Эткинда из СП, я спросил, что больше всего поразило его в этих материалах. Он сказал, что стилистика высказываний членов секретариата, особенно одного. Приведу указанный им монолог: «Г. А. Горышин: — Я разделяю мысль, высказанную товарищами. Более всего мне неприятна рецензия (Е. Г. Эткинда. — А. Р.) к предисловию стихов И. Бродского. Стихи Бродского НЕ ТЯНУТ на тот ореол, который им приписывают. Это неутоленное честолюбие Бродского, Хейфеца, в котором принял участие Эткинд («Участие в... честолюбии»? — А. Р.). Не надо смешивать дело Эткинда с Солженицыным. Он быстро забывается, его по существу уже нет...»
Когда я уже уходил, Е. Г., в связи с тем, что мы говорили о проблеме — «Писатель и власть», обратил мое внимание на конец доклада первого секретаря Ленинградской писательской организации — удивительное для нынешнего читателя высказывание: «Да ведь самим фактом своего пребывания в городе Ленина он (Хейфец. — А. Р.) бросал вызов праву обкома партии выбирать и отделять хороших поэтов от плохих. Постыдную роль выбрал себе член нашей организации ЭТКИНД, как советник и редактор этой гнусной по своей сути статьи ХЕЙФЕЦА».
Я был благодарен за эту книгу и за публикацию в ней раздела «Документы», ставшего необходимым заключительным ее аккордом.
Мне тоже предстоит такой аккорд. Им будет дарственная надпись Ефима Григорьевича на книге «Материя стиха», которую считают центральной в его творчестве. Понимаю, сколь преувеличена она по отношению ко мне, но, может быть, хотя бы извинит за то, что я иногда отрывал Е. Г. от письменного стола, как-то старался помочь, поддержать давнего старшего товарища. Только Фиминой добротой могу объяснить следующий текст:«Дорогому
Саше Рубашкину,
которому автор обязан
очень многим.
С чувством давней и
прочной привязанности.
Е. Эткинд.
18 июня
98
СПб.».Между надписью, приведенной в начале моих заметок, и этой пролетело почти тридцать лет. Что же до названия, то этой строчкой заканчивалось мое стихотворное послание в день юбилея. Он даже удивился (вслух) — мол, откуда такая «усеченная» форма.
— Не втиснулась в строку, дорогой Ефим Григо...г. Санкт-Петербург
__________________________________
1 Смысл (двусмысленность) этого утверждения был в том, что (по Фишу) финны не вели активных действий, были как бы нейтральны, ограничившись возвращением ранее захваченных у них земель.
2 «REVUE DES ETUDES SLAVES», Tome LXX (1998), Fascic ULE 3.


