Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 23:42 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2001, №3
ПУБЛИКАЦИИ. ВОСПОМИНАНИЯ. СООБЩЕНИЯ


Б. М. Лапин. Воспоминания о поэте и человеке
Вступительная заметка и публикация М. Кунина
версия для печати (340)
« »

И. КУНИН

Б. М. ЛАПИН. ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЭТЕ И ЧЕЛОВЕКЕ

Вступительная заметка и публикация М. КУНИНА.

Мой дед, Иосиф Филиппович Кунин (1904—1996), — историк музыки, литератор и мемуарист, автор книг о Чайковском и Римском-Корсакове, вышедших в серии «Жизнь замечательных людей» издательства «Молодая гвардия», — с ранней юности был причастен к тому кругу московской интеллигенции, к которой принадлежали такие замечательные литераторы, как Борис Пастернак, Константин Локс, Аделина Адалис, Сергей Бобров, Борис Лапин, Теодор Левит. Судьбы этих людей сложились по-разному, имена некоторых из них известны каждому, кто знаком с русской литературой ХХ века, другие забыты широким читателем и упоминаются лишь в специальных литературных исследованиях.
В начале 90-х годов дедушка, будучи уже тяжелобольным, продиктовал мне свои воспоминания о Москве 20-х годов, своих дружбах и литературных течениях того времени. Часть этих воспоминаний, посвященная Борису Лапину, публикуется ниже. Напечатать их до настоящего момента не было возможности, да и остальные его воспоминания были опубликованы лишь фрагментарно в альманахе «Музыкальная академия» (№ 2, 3-4 за 1998 год). Замечу, что Борис Лапин был прототипом Гюя Кларенса — героя фантастического романа «Октаэдр», написанного братом и сестрой Куниными в 1922 году и опубликованного спустя 75 лет в журнале «Знамя» (№ 4 за 1997 год). О духе того времени И. Ф. Кунин так рассказывает в своих мемуарах:
«... Весна и лето 1922 года были для нас с сестрой временем какого-то счастливого, опьяняющего подъема. Это — знакомство, быстро перешедшее в дружбу, с Борисом Пастернаком, это — крепнувшая день ото дня дружба с Борисом Лапиным, делившимся с нами всеми своими литературными начинаниями, будь то великолепные переводы стихов и сказок Брентано, Тика, меньше — Ленау и Киплинга, это, наконец, — счастливое совместное сочинение рассказов (а всего интереснее — фантастического романа «Октаэдр»).
В свой роман мы ввели под самыми прихотливыми именами многих наших литературных друзей. Мы торжествовали, когда Пастернак, которому мы дали его прочесть, не узнал даже свои стихи — несколько строк, вмонтированных в мысли Гюя Кларенса. Надо сказать, что к «Октаэдру» наши друзья отнеслись одобрительно: Лапин даже хотел напечатать последние главы романа в третьем сборнике «Московского Парнаса», так и не вышедшем. А Пастернак сказал нам, что готов читать «Октаэдр», вооружился карандашом, чтобы делать пометки, но так им и не воспользовался — так был увлечен чтением...».
Приведем здесь более подробную  справку о творчестве Б. Ла-пина.
Борис Матвеевич Лапин (1905—1941) — впоследствии известный прозаик и журналист, зять Ильи Эренбурга, а в юности — поэт-экспрессионист и путешественник, участник литературного объединения «Московский Парнас», успевший под его маркой издать два сборника: «Молниянин» (1922; совместно с Е. Габриловичем) и «1922-я книга стихов» (1923). Недавно фрагменты этих книг были переизданы в «Антологии авангардной литературы» А. Очеретянского и Дж. Янечека (Нью-Йорк — СПб., 1995). Более поздние его стихи были лишь однажды собраны Константином Симоновым в книге: Б. Л а п и н, З. Х а ц р е в и н, Только стихи..., М., 1976. Проза Лапина трижды была собрана в больших «Избранных», однако, несмотря на признание ее значения многими собратьями по литературе, тоже не нашла пути к читателю. Его поэтическое наследие, видимо, в основной своей массе и вовсе не издано.
Остается надеяться, что с течением времени общественный интерес к творчеству Б. Лапина и его литературного окружения вырастет и поднимет со дна Леты новые жемчужины литературы.


I. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Я познакомился с Борей Лапиным случайно. Мой друг привел меня примерно осенью 1921 года к своему родственнику Кливанскому. Дело было на Большой Лубянке, я застал там необыкновенно привлекательного мальчика, с которым нас и познакомили. Ему тогда было лет 16.
Незадолго до того он вернулся из Тамбовской губернии, где его отец в это время был врачом в армии Тухачевского. О восстании Антонова, охватившем тогда всю губернию, мы не говорили. С самого начала встречи разговор пошел на литературные темы. Боря Лапин (это был он) наизусть прочел нам стихи Хлебникова, мне раньше неизвестные. Помнится, среди них было стихотворение, начинавшееся словами: «Я не знахарь, не кудесник; Слову ль можно изменить? Знайте, дева, я — ровесник. Она же ему: «Звинить». И еще другое:

А девушка лишь тем убереглась,
Что по пояс закопалась в грязь.

Мне это решительно не понравилось. Но по тому, как их прочел Лапин, можно было понять, что ему что-то в них было очень интересно и близко. Я тогда еще не знал, что он сам пишет стихи — странные, но талантливые.


II. ПОЭТ

Он подарил себя бессмертью
На хрупком блюдечке стиха,
Взмыв над пустою круговертью
Соблазнов прозы и греха.

Вновь мы встретились на лекциях в Литературном институте. Мы с сестрой как-то очень быстро привыкли возвращаться с ним от Поварской улицы вместе: он — к Последнему переулку на Сретенке, куда добирался через Трубную улицу; мы — к Красным воротам. Адалис, с мнением которой мы очень считались, говорила про Лапина: «Это тот Пушкин, которого мы все ждали». Нам это казалось преувеличением, но стихам его мы все более радовались — некоторые из них были действительно очень хороши. Теперь, 60 с лишним лет спустя, я уверился, что одна черта действительно сближала его с Пушкиным — это протеизм. Как и Пушкин, он с удивительной естественностью перенимал манеру и даже самое мышление тех поэтов, которыми он в данное время особенно увлекался. В 1922 году это были немецкие романтики начала XIX века.
«О, отцы мои в искусстве! Тик, Брентано, Эйхендорф...» — писал он сам в одном стихотворении. Несколько позднее это были наши современники, тоже немецкие, — экспрессионисты. Он даже придумал никогда не существовавшего экспрессиониста Теофила Мюллера и иные из своих стихотворений называл переводами из Теофила Мюллера.
Позднее, после поездки на Кавказ, когда мы очень подружились и он бывал у нас каждый день с утра, новые стихи в этом роде или переводы названных выше немецких поэтов, не только их стихов, но и прозы, он читал нам первым. Одно из своих стихотворений он назвал «Белокурый Экберт» — по сказке Тика. И, не зная этой сказки, стихотворение труднее понять. В нем есть поразительные строки:

Когда вкруг меня
Вся природа был Бог,
О, Боже, — всю жизнь
Как я был одинок!

В числе прочих это стихотворение было напечатано в его почти с вызовом названной книге «1922-я книга стихов».
Для него это была вторая книга. Первую он назвал по имени очень старинной славянской книги «Молниянин». Значило это что-то вроде «Сын молнии».
Я не знаю, были ли в свое время печатные отклики на эти две книги, но с течением времени они были так прочно забыты, что писавшие о Лапине их не упоминают. Между тем эти книги, как мне кажется, весьма замечательны, и хотя во второй половине 20-х годов Лапин писал стихи зрелее, эти зрелые не заслоняют ранних.
На смену вдохновению, шедшему от экспрессионистов, пришло вдохновение, навеянное восточной поэзией... С таким же удивительным проникновением в дух и непривычную, казалось бы, форму старой персидской поэзии Лапин создавал цикл за циклом совершенно оригинальные стихи.
Однажды, вернувшись из большой поездки в Таджикистан, он сказал мне, что при переправе через бурную горную речку стихи, которые он возил с собою в мешке, утонули и что он решил больше стихов не писать. Не могу сказать, как это нас с сестрой огорчило. Думаю, что причина этого решения была иная — времена менялись, и то, что без колебаний получало в начале 20-х годов гриф «РВЦ» (что означало — «разрешается военной цензурой»), уже на подступах к 30-м стало невозможным к печати. А стихи Лапина, будь то овеянные немецким романтизмом, или персидским красноречием, или колониальной поэзией Киплинга, не помогали ни росту производства, ни воспитанию патриотизма. И следовательно, не могли пройти через плотину редакторского скудоумия и трусости. Помню, когда мы, то есть я и Женя, вышли вместе с Лапиным из Дома печати, Борю остановил редактор журнала «Красная новь», старый большевик и культурный человек, прося его в журнал переводы из немецкой поэзии, прибавив: «Только чтобы никакой мистики!» Под мистикой тогда понималось, как, впрочем, и позднее, все выходившее за рамки привычной поэзии.
К этому времени Лапин уже вполне владел персидским языком, и не только со стороны грамматики и словаря, но и безукоризненным произношением. Когда в этом или следующем году он поехал на Памир в качестве переписчика Всесоюзной переписи, никто не усомнился в его таджикском происхождении. Один старик-памирец, уловивший какой-то непривычный оттенок произношения, сказал: «А я знаю, почему ты так говоришь, — ты из кишлака такого-то, там всегда так говорят». Боря был явно этим обрадован, хотя и посмеивался про себя.
О хождении на Памир в качестве переписчика он, верно, тогда же рассказал в книге «Повесть о стране Памир». Тут ярко сказалась (кроме протеизма) еще одна характерная для него черта: любовь и склонность к мистификации. Свою первую книгу в прозе он снабдил предисловием, в котором, даже со ссылкою на издававшиеся в Индии английские газеты, опроверг версию о том, что он нарочно перешел индийскую границу, а на самом деле будто бы был туда насильственно увезен и не без труда вернулся на Родину. Он нам, смеясь, говорил, все это был его сплошной вымысел. По-видимому, без этого книга казалась ему слишком элементарной, и ему захотелось украсить ее придуманным эпизодом. Наверное, все это было принято у нас за чистую монету, и никто не попытался сверить рассказ автора с английскими газетами.
С этого времени у Лапина с новой силой проявился интерес к далеким странам, и его следующая поездка была не на уже знакомый ему советский Восток, а на Чукотку. Языку, видимо, он обучился очень скоро, и отношения с чукчами стали у него дружескими. Гостеприимный хозяин яранги предложил ему провести ночь с его женой (что входило в обряд дружбы), и ему стоило некоторых трудов, не обижая доброго человека, уклониться от этого предложения. Другой запомнившийся мне эпизод был такой: живя из поколения в поколение на берегу полярного моря, чукчи не умели плавать. Боря вызвался показать им, как это делают. Проплыв некоторое расстояние, он выбрался на берег из ледяной воды, завернулся в шубу и выпил стакан водки, сопровождаемый восторженными восклицаниями чукчей: «Ну, как нерпушка плывет, как нерпушка!» Все обошлось без простуды.
Другой эпизод. В Беринговом проливе есть два острова, довольно близких друг к другу: Большой Диомид и Малый Диомид. Не помню, какой принадлежит Штатам, а какой нам. Лапин, о чем мы с сестрой один раз написали Каверину, договорился с чукчей вместе переплыть от одного острова к другому и тем самым оказаться на территории Соединенных Штатов. Как я тогда понял, возвращаться он не собирался. Английский язык он знал очень хорошо (и опять, как с персидским, не только словарь, но и очень трудное английское произношение). Это не осуществилось: задул сильный ветер, и спутник Бори не решился следовать дальше — он вернулся к нашему острову. Сама же поездка к чужому острову была для него делом обычным.
Как бы сложилась судьба Лапина, осуществись его план, сказать трудно. Во всяком случае, он не погиб бы в нашу Отечественную войну.
На обратном пути во Владивосток судно, на котором он плыл, было перехвачено японцами и отведено в японскую гавань. Там он провел несколько месяцев, учась, несомненно, японскому языку и подружившись с японским мальчиком, о чем свидетельствует привезенная им фотография, где они оба сняты в кимоно. Наконец наше консульство выхлопотало для него разрешение вернуться (японцы сначала предполагали в нем советского шпиона). От себя скажу, что и путешествие на Памир с его малодоступными кишлаками и опасными перевалами, и поездка на Чукотку, и купание в Ледовитом океане говорят об очень большой личной храбрости Лапина.
Литературным плодом поездки на Чукотку стал его «Тихоокеанский дневник», а длительная остановка в японском порту сделала возможным рождение повести «Подвиг». Там труса и проходимца капитана Аратоки, и конечно, в высших интересах воспитания патриотизма, прославили как героя. Кое-какие детали очень напоминали нашу действительность, окрашенную в японские тона. Прописные истины вроде «японская армия — лучшая в мире армия есть» и тому подобное, что вдалбливалось в голову жителям японских островов, неожиданно напоминали хвастливо-бравурный тон наших газет и выступлений (вспомним хотя бы ворошиловское «будем воевать на чужой земле и малой кровью»).
Мне кажется, важно отметить, что автор как-то очень удачно включил в текст своей повести совершенно своеобразный полуперевод гениальных цитат из стихотворений Эдгара По с введением английских слов в строку1. Значит, в глуби-не его сознания непрерывно бил источник поэзии. Сколько бы он  ни  писал  талантливых  романов-путешествий,  журнальных очерков  и  т. п.,  он  всегда  оставался  прежде  всего  поэтом.
Не могу не добавить: как голос его был необыкновенно мелодичен, так и стихи были не просто музыкальны, а необыкновенно мелодичны. Я могу сравнить их в этом отношении только со стихами двух поэтов: Жуковского и Блока. Может быть, и его необычная легкость восприятия иноязычных стихов связана с этой мелодической подкладкой. И на этом я пока закончу мои воспоминания о поэте Лапине.


III. ДРУЖБА

Думаю, что Бореньке очень недоставало домашнего тепла. Мать свою он потерял очень рано: она рассталась со своим мужем и ребенком и уехала в Париж. Возможно, поэтому Лапин очень быстро привязался и к нам с сестрой, и к нашей матери — человеку исключительной доброты, сразу его полюбившему. Я уже говорил, что летом 1922 года он по утрам приходил к нам, читал свои стихи и какой-то кусок из переводов. Переводил он (и, как мне кажется, очень хорошо) сказки Тика и Брентано. Включенные в сказку Брентано стихи он переводил так же непринужденно и легко, как они звучали у автора. Кое-что мне даже до сих пор памятно, например «Заклинание»:

Ты, кольцо, вертись, вертись,
Ты, желанье, совершись...

Неожидан был конец: когда именье Гинкеля и его семьи волшебное кольцо им возвратило, им особенно понравился прекрасный новый курятник. Они взлетели на жердочки, и Гинкель во всю мощь прокукарекал, потому что на самом деле они были куриным семейством.
Слушая прелестное чтение по-немецки Лапина, а потом и заглядывая в переводившиеся им сказки, я, незаметно для себя, осваивался понемножку с немецким языком.
Кроме йенских романтиков, Боря познакомил нас также со стихами Ленау и, кажется, Эйхендорфа <...>
Мягкое,  плавное  «эль»  было  для  меня  настоящей музыкой, после которой французские стихи стали мне казаться сухими. Даже тяжеловесная, как мне до этого думалось, немецкая проза становилась в чтении Лапина удивительно пластичной.
Мы с моей сестрой писали в эти месяцы фантастическую повесть «Октаэдр» и каждую главу, вчера написанную, наутро читали Лапину. Он одобрял, но почему-то говорил: «Я бы на вашем месте вставил бы это во что-нибудь». Скажу тут же, что когда мы за городом встретились с Лапиным в обществе его тогдашнего друга (а впоследствии очень одаренного кинолибреттиста) Евгения Габриловича, нам привелось услышать сказанную им Габриловичу фразу: «Ты, Женя, не очень-то разговаривай с ними надменно. Они сами пишут неплохую прозу, очень хорошую, между прочим». Нам само построение фразы ужасно понравилось. К сожалению, воспоминания Габриловича о Лапине, им напечатанные в общем контексте его воспоминаний, оказались очень краткими и даже черствыми. Не хочется думать, что его память оказалась искаженной под влиянием зависти к его давно умершему другу.
Наша дружба с Борисом Матвеевичем стала как-то бледнеть в 30-е годы. Мы стали реже видеться, то, что он писал — очерки, эпизоды, — нравилось нам, но не очень. Запомнилось, как очень остроумно он вставил в очерк о путешествии (кажется, воображаемом) шутливый разбор одного стихотворения Пастернака из сборника «Сестра моя — жизнь». Иностранец, только изучавший русский язык, удивлялся в разговоре с Лапиным, как тяжело и грубо звучат строки (в его чтении):

Дик при-ём был.
Дик при-ход.
Эле ноги у-во-лёк.

Возможно, в последний раз я встретился с ним на антресолях старого здания Ленинской библиотеки, когда он неожиданно сказал: «Юзя, я ведь только от вас могу услышать правду о том, что я пишу». Какую-то роль в нашем невольном отчуждении друг от друга сыграли и его новая горячая дружба с неблизким нам писателем Зямой Хацревиным, и женитьба на дочери Эренбурга (с ней Боря нас не познакомил), и, может быть, безразличие Лапина к моему в середине 30-х годов тяжелому душевному и бытовому положению: я остался без работы и без надежды вновь ее найти как раз в то время, когда я женился и ждал ребенка. Может быть, я был и неправ в отношении к нему.
Под двойным именем — Лапин и Хацревин — вышла небольшая книга стихов из сталинабадского архива, в которой использовался, по словам авторов, «народный Гафиз» (вероятно, тоже лапинская мистификация). На деле это всего более походило на упрощенные вариации под Гафиза.
Дружба с Хацревиным завершилась трагически в первые месяцы Отечественной войны. Оба они уехали на фронт военными корреспондентами от газеты «Красная звезда». При беспорядочном отступлении из района Киева Хацревин, скрывший от редакции, что он нездоров, совсем расхворался. Идти пешком он не смог, а никакого транспорта не имелось. Он лег на землю и, как говорят, сказал Лапину: «Идите дальше, Боря. Оставьте меня», на что Лапин отвечал: «Не говорите глупостей». Немцы шли по стопам отступавших. Лапин, чтобы избежать плена, застрелил Хацревина, а потом себя. Это была, в сущности, героическая смерть, и мы получаем полное представление о том, как Боря Лапин понимал дружбу.


IV. ПОЭТ И РЕВОЛЮЦИЯ

Есть в творчестве Лапина сторона, которую намеренно или по невниманию не затронули ни мемуаристы, ни люди, писавшие о нем диссертации. Уже в «Молниянине» встречаются стихи, получающие более глубокий смысл, если их читают современники Лапина или те, с кем он поделился подтекстом. В стихах, эпиграфом к которым Лапин поставил цитату из сказки Гофмана «Королевская невеста», где фигурируют в качестве действующих лиц овощи, читаем:

Бог питал нас голодовкой
И портянкой прикрывал,
Повар нас схватил мутовкой
И в кастрюлю покидал.
Там нас медленно варили,
Там питались нами вши,
А потом нас оцепили
И лишили нас души.
И отрезали нам пятки,
И не стали мы кричать,
И велели, как на святки
Одеваться и не спать.
И они нас будут бесить
Вечно и мешать нам жить,
Как я их мечтал повесить
И мутовкой перебить.

Это полудетские воспоминания о днях Октябрьской революции в Москве, когда население центра было поднято на ночные дежурства в запертых подъездах и люди проводили бессонные ночи в ожидании случайных грабежей. Примерно о том же писал Блок в «Двенадцати»:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи.

Строки:

И они нас будут бесить
Вечно и мешать нам жить, —

надо  думать,  отражают  более  поздние  впечатления  мальчика.
Намеренно или случайно не понятые Эренбургом слова о «рыдучих горевальцах» взяты из стихотворения о Ленине. «Рыдучие горевальцы» — это мы все, и на нас с усмешкой смотрит из-под стекла «умный, мертвый, плоский лоб». Лапин сказал нам с сестрой: это — о портрете Ленина. Поясню: стихотворение начинается фразой: «Звезды в окнах МПК». Это сокращение слов — Московская Потребительская Коммуна (позднее — МПО — Московское Потребительское Общество). Это дом, бывший Либгардта, а еще раньше — выстроенный в конце XVIII века для князей Лобановых-Ростовских.
Лапин проходил мимо него из своего Сретенского переулка к нам или к моей жене, а тогда просто знакомой, жившей в Машковом переулке. Как она вспоминает, они с Лапиным были тогда влюблены друг в друга, и Лапин даже целиком переписал для нее от руки всю «Сестру мою — жизнь».
Прибавлю, что свою третью книгу стихов, уже не увидевшую света, Лапин назвал не без вызова — «Гимны против века». Годы шли, отношение Лапина к действительности, меня лично мало радовавшей, менялось. После длительной поездки в Среднюю Азию в начале 30-х годов он рассказывал нам о замечательных переменах, там происходящих. Возможно, что я напомнил ему о том, что земельно-водная реформа, там про-веденная, привела к тому, что целые племена откочевали от Казахстана и Киргизии в Китай, спасаясь от голодной смерти и оставляя за собой множество уже погибших. На вопрос, надо ли было в таком случае проводить «реформу», Лапин с некоторым раздражением и ядом ответил: «Как умеем, как умеем»...
Десятилетием раньше он откликнулся на новую экономическую политику достаточно насмешливым стихотворением, начатым строкой:

У входа мерзнет старый дог,
Он машет, машет красной тряпкой,
Он ухватился за курок
Продрогшей, посиневшей лапкой.

И еще одно шутливое стихотворение, конечно, ненапечатанное и написанное, как нам объяснил Лапин, во время попойки:

И ты, Валерий, старый пес,
Разобран на гроши.
Тебя пленил бычачий хвост
И покорили вши.

Так высмеял молодой поэт году в 1920-м почтенного мэтра Брюсова.
Мы видели Брюсова совсем с другой стороны, и нам близка была фраза Пастернака, сказавшего к его 50-летию:

Брюсова горька широко разбежавшаяся участь,
Что ум тупеет в царстве дурака...

___________________________

1 «Небеса были пепел и собэр, ночью в тот незапамятный йир, — это был одинокий Октобэр. Листья были краснэн энд сир».





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100