Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2000, 6

?Легенды и факты.

Годы спустя


В. КАРДИН

“ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ”. ГОДЫ СПУСТЯ

Статья писалась без полемического запала и уверенности в том, что заинтересует читателей. Слишком очевидны истины, слишком одномерны прецеденты, даже если их подзабыли либо подвергли ретуши. Ничего удивительного: с годами факты частенько теряют первоначальную окраску, иногда преодолевают грань, отделяющую их от мифов. Ну и ретушь настолько обычна, что ей удивляться не стоит.

Первоначальные авторские представления не всегда совпадают с судьбой вышедшего из-под пера. “Новомирская” статья 1966 года “Легенды и факты” периодически всплывала на разных этапах, отбрасывавших на нее свой свет.

Спустя год, 29 марта 67-го, “Правда” напечатала (неужто больше нечего было?) сообщение “В секретариате правления Союза писателей СССР”. Секретариат предостерегал советский народ от опасных, порочных авторов, окопавшихся в “Новом мире”.

“Всеобщее резкое осуждение получила статья В. Кардина “Легенды и факты”, проникнутая ложной тенденцией к необоснованному пересмотру и принижению революционных и героических традиций советского народа”.

Когда наступила горбачевская эпоха, пламенно перестроечный “Огонек” в своей массовой библиотеке перепечатал статью, “проникнутую ложной тенденцией...”.

Я не испытывал торжества — наша взяла. Хотя, чего греха таить, какое-то удовлетворение почувствовал. Вместе с легкой тревогой, — не все, казавшееся безусловно верным, производило первоначальное впечатление.

Уже в постперестроечные времена в потоке рассекреченных документов проскочила одна из исторических речей Леонида Ильича на Политбюро:

“Ведь договариваются же некоторые наши писатели (а их публикуют) до того, что якобы не было залпа Авроры, что это, мол, был холостой выстрел и т. д., что не было 28 панфиловцев, что их было меньше, чуть ли не выдуман этот факт, что не было Клочко и не было его призыва, что “за нами Москва и отступать нам некуда” (“Источник”, 1996, № 2, с. 112).

Я укрепился в сознании ненапрасности своей давней затеи. Но не настолько, чтобы по просьбе одной из газет победно прокомментировать автора “Малой земли”.

Не все апелляции к давней статье для меня безразличны. Тем паче, что иные выходят за рамки “Легенд и фактов”, взывая, нет, не к ответу — к разъяснению. Скажем, недоумение, высказанное в статье моего доброго приятеля Алексея Симонова: почему отец не вступился тогда за “Легенды и факты”? Или вот “Литературка” в конце прошлого года дала статью о последнем панфиловце. И опять недоумение — кто такие эти двадцать восемь? Откуда к ним двойственное отношение?

Спустя почти тридцать пять лет после статьи, огорчившей Л. Брежнева, кое-какие соображения, высказанные в ней, обрели новый смысл. А кое-что утратило старый.

ЛЮБИМАЯ МОЗОЛЬ, ИЛИ МАГИЧЕСКОЕ СЛОВО

На утреннем перроне Московского вокзала мороз перехватывал дыхание. В тот год ленинградская зима была не в пример суровее московской. Когда такси достигло Загородного шоссе, казалось, будто нас занесло в ледяную пустыню. Мотор не отпускала автомобильная тахикардия. После каждого приступа звук его слабел. Наконец двигатель отказал вовсе. Кладбищенскую тишину в машине нарушало слабое таинственное тикание. Шофер обнадежил: счетчик работает. Это его взбодрило. В гору будем толкать. Зато на обратном пути скатится как миленькая и мотор заведется.

У ворот Дома творчества в Комарове меня встретил Виктор Платонович Некрасов. О свидании мы условились еще осенью.

Через неделю Некрасов получил с оказией второй номер “Нового мира” и следующим утром мрачно меня предупредил: за эти легенды и эти факты тебе открутят башку. Днем позже к нам подошел пожилой ленинградский литератор и, многозначительно понизив голос, рекомендовал перебраться в столовой за другой стол. Так как новый наш сосед пользуется репутацией осведомителя.

Пересели. Через двое суток новый сюрприз. Прибывает московская критикесса, жена журналиста А. Кривицкого — главного спеца по панфиловцам. У меня в статье говорилось о бросавшихся в глаза несообразностях  при  описании  боя 28-ми солдат с 50-ю танками. Хотя возможность поединка, пусть и не совпадающего с картиной, не ставилась под сомнение. Ссылки на мемуарную книгу А. К. “Не забуду вовек” делались иронично, однако корректно. (О, “новомирская” тактика!)

Комаровский Дом творчества не пользовался популярностью у москвичей, и появление зимой жены А. К. удивило. Еще больше удивил ее доверительный шепоток: из-за моей статьи заваривается дело с трудно угадываемыми последствиями.

Неужто она прибыла ради этого уведомления? Или ради слежки (с кем я тут общаюсь, как реагируют на свежий номер “Нового мира”?).

Вскоре  пришла  “Литгазета”  с  грубой  и  глупой статьей А. К.

Я позвонил редактору “Литературки” и сказал, что хочу ответить. А. Чаковский поддержал: конечно, конечно, писательская газета — свободная трибуна. Моя статья ему не по душе, особенно тот холостой выстрел, но и статья А. К. тоже хороша. И далее в том же духе, присущем незабвенному Александру Борисовичу.

Когда через неделю мой ответ лег к нему на стол, телефонная трубка умалчивала о “свободной трибуне”. Слегка гнусавя, она призналась, что в принципе дала бы мои возражения. Да вот зам категорически против, не ссориться же с ним. (Тогдашний зам ходит ныне в непримиримых демократах и  с  прежней  энергией  ратует на тусовках за свободу и реформы.)

Загвоздка, однако, была в другом. Чаковский знал: готовится нечто более сокрушительное, и это нечто вскоре появилось, потом было размножено многими газетами. Гневное коллективное послание за подписью представителей всех сословий вплоть до прославленного маршала. И непременный подписант, Ф. Петров, член КПСС с 1896 года, то есть еще до учреждения этой партии.

Кстати, Ф. Петров и маршал К. Рокоссовский изыскали способ передать мне, что “Легенды и факты” не читали. Рокоссовский просил извинить его — в моей статье воздавалось должное расстрелянному Борису Думенко, “первой шашке республики”.

Пошли возмущенно-разгромные статьи в журналах, газетах.  Не удержался и бывший редактор “Красной звезды” Д. Ортенберг.

Иногда из почтового ящика я извлекал и стихи. “А вот идет интеллигент,/И каждый это знает, что он не признает легенд,/Лишь факты почитает”.

Бывали и более ироничные: “Преклоняюсь, как перед святынью,/но убей — поверить не могу,/что “Аврора” била холостыми/в этот грозный вечер по врагу”.

А. Твардовский, приняв близко к сердцу эту историю, надумал подготовить обстоятельную редакционную статью. Один из “новомирских” сотрудников командировался в архив. Мы с В. Лакшиным трудились над текстом. Получилось целеустремленнее и доказательнее, нежели в “Легендах и фактах”, отбивались новые нападки. Долговечна правда истинного подвига. Век выдумок короток.

Донкихотская “новомирская” политика 60-х годов: ложь обречена, правда ее сокрушит. Между тем ложь обладает несказанной живучестью, правде не всегда гарантирован долгий век.

А. Твардовского поразило вето цензуры на наш с Лакшиным труд. “Все равно пробьем!” Без статьи очередной номер не выйдет.

Секретариат писательского Союза отказал в поддержке. Встречу на Старой площади назначили на субботу. Александр Трифонович просил всех сотрудников быть на местах. Часа в два позвонил из автомата в Столешниковом переулке: “Пусть сдают номер в печать”. В редакцию пришел спустя месяц.

В  этой  истории  дают  себя  знать  какие-то  разночтения. Я  писал  заведомо  “проходную”  статью.  Ни  одна  фраза  не вызывала тревоги у опытных редакторов К. Озеровой и В. Лакшина.  Осторожный  А. Дементьев,  зам главного,  не произнес обычного: “Ну, это ты брось”. Статья представлялась мне вяловатой защитой азбучных истин. Даже цензора, читавшего каждую страницу трижды, ничего не настораживало.

Первый же читатель — Виктор Некрасов — сразу смекнул: крамола, не сойдет с рук. Но у него особый опыт — киевский. Цензура жестче, проработки беспощаднее.

Однако и у нас жизнь не стояла на месте. Подсадили за стол стукача. Прикатила из Москвы жена А. К. А дальше — статьи, “письма трудящихся” и прочая муть.

Что-то здесь не стыкуется.

В “Дневнике” Жюля Ренана встречается запись: “Если в фразе есть слово “задница”, публика, как бы она ни была изысканна, услышит только это слово”.

Наткнувшись на имя “Аврора” и слова о том, что никакого залпа не было, был всего лишь холостой выстрел, ничего остального не замечали. Даже того, что против мнимого залпа протестовала команда крейсера, в письме опровергая клевету враждебной революции печати.

Матросы не хотели, да и нужды не было, давать залп, он не оставил бы камня на камне от Зимнего дворца, прилегающих к нему улиц.

Идеологические работники стояли на страже, ожидая политической “задницы”, готовые незамедлительно реагировать на магическое слово.

Допустимо  тут и фрейдистское  истолкование. Если все время думать “про это”, тогда и Останкинская телебашня, и Царь-пушка сойдут за фаллос. Особенно если сексуальное чувство загоняют в подполье, вытесняя партийной бдительностью.

Я не кривил душой, утверждая, что фактически шумиха поднята напрасно. Холостой выстрел не дискредитировал революцию, напротив. До меня не сразу дошло, что предпочтение бескровному варианту (или малой крови) уже отделяло революционные низы от верхов, где безусловное первенство отдавалось ленинско-троцкистской модели и расстрел “чужих”, а то и своих почитался единственно верным выходом. И не только потому, что укорачивал путь к победе (укорачивал-то не всегда), но еще и формировал общество с новой моралью — моралью тоталитарного насилия. Этому обществу надлежало родиться под артиллерийскую канонаду. “Крейсер “Аврора” громом своих пушек, направленных на Зимний дворец, возвестил 25 октября начало новой эры — эры Великой социалистической революции”.

Никакая не случайность — расстрел в гражданскую войну самородков Б. Думенко, Ф. Миронова, дискриминация, позже — казнь выдающихся военных теоретиков и полководцев А. Снесарева, А. Свечина. Известные ныне секретные документы не оставляют сомнения: В. Чапаев чудом избежал расстрела.

Революция опиралась на поддержку разных личностей из разных слоев, люди верили в свершение своих надежд. То был плюрализм идей, упований. Но с самого начала цыкнули: “Шаг влево, шаг вправо...”

Едва после Сталина чуть ослабел закрут, “шестидесятники”, на свой лад повторяя давних сторонников революции с человеческим лицом, попытались вернуть это “лицо”, отстоять многообразие просоветских воззрений, бескровно улучшить сущее. Среди реабилитированных “врагов народа” их всего сильнее привлекали сколько-нибудь альтернативные фигуры. Или те, кого допустимо было  счесть  альтернативными.

На разломе 60-х власть стремилась положить конец робкому плюрализму мнений. Прежде всего “шестидесятничеству”, подчас смыкавшемуся с диссидентством. “Легенды и факты” обратили в один из предлогов для распаления непримиримости и ненависти — главных условий существования советской действительности.

После неудачи со статьей от редакции я попытался прорвать блокаду в одиночку. Напечатал рецензию на повесть из “Знамени” и назвал ее “Надо ли просить прощения?”. Название в сочетании с авторским именем трижды повторялось в книжке “Нового мира”: в общем оглавлении, в разделе критики и, наконец, над самой заметкой.

В редакции никто ничего не заметил, зато в ЦК отреагировали незамедлительно. Об этом, печально улыбаясь, мне сообщил Твардовский. Два-три читательских письма, два-три приятельских звонка. Негусто.

...Разумеется, это совпадение. Спустя какое-то время после обнародования “Легенд и фактов” московские заборы оклеили афишами с алыми буквами: “Залп “Авроры”. Фильм никто не смотрел, но афиши мозолили глаза, пока я шел по указанному адресу. Кабинет, куда меня пригласили “по поручению директивных органов”, не отличался от десятков себе подобных. Да и собеседник, лучась казенным радушием, был словно отформован на фабрике по изготовлению руководящих карьеристов. Высок ростом, крепок в плечах, коротко стрижен. Фальшив в каждом слове. Сильно перебирал по части наигранного радушия. Да и вряд ли следовало начинать с ежовщины. (“Теперь, слава Богу, не тридцать седьмой”.) Известно, коль долбают в печати, обычно не сажают. По теории Александра Галича, нашего брата будут устранять с помощью несчастных случаев.

После напечатания злосчастной статьи миновало почти два с половиной года, и хозяин кабинета, расхаживая в тенниске, повторял набившие оскомину слова об идеологической диверсии, о необходимости покаяния. Формы его многообразны. Но не унизительны для меня.

Я завороженно глядел в окно. Передо мной простирался двор, знакомый до последнего камня. Наш подъезд — третий по правой стороне. Всего корпусов пять либо шесть. От семиэтажного с магазином на Новослободской до трехэтажного нашего. Проходной двор некогда известного Курниковского дома.

Часть корпусов снесли. Наш уцелел. Его переоборудовали в типографию.

Я прожил здесь десять лет. Через ворота-тоннель выходил на Сущевскую и топал в школу. Потом на трамвайную остановку, чтобы ехать в Сокольники, в ИФЛИ. С той же трамвайной остановки таким же душным, как сегодня, июльским днем уехал “в солдаты”.

Наш подъезд — шесть набитых под завязку коммуналок. В каждой друзья-приятели. Вернулись с войны двое...

Хозяин разглагольствовал о неизбежности мер воздействия. Подготовленная к печати рукопись в типографию не уйдет, набор другой будет рассыпан.

Он стоял рядом, тщетно пытаясь угадать, на что я пялюсь в окно. От него пахло здоровым молодым потом. Раздосадованный моей отрешенностью, он перечислял возмутительные утверждения злосчастной статьи. “Вы отрицаете подвиги Зои Космодемьянской, Александра Матросова...”

Я оторвался от моего двора. Зоя Космодемьянская в статье вовсе не фигурировала. Оговорочка — привет Зигмунду Фрейду.

Короткий абзац об Александре Матросове начинался так: “Мы свято чтим имя и подвиг Александра Матросова, грудью своей закрывшего амбразуру вражеского дзота”. Говорилось также о двухстах почти бойцах, совершивших подвиг, подобный матросовскому. О том, что их имена, в том числе и троих чудом оставшихся в живых, замалчиваются. Предпочтение отдается Матросову: он бросился на амбразуру 23 февраля, то бишь в День Красной Армии. Плюс — детдомовец, безотцовщина. Ни анкета, ни родня не подведут.

После конфуза с Зоей посланец “директивных органов” потускнел и уныло возражал.

Но чего злорадствовать, ежели сам я, к собственному стыду, лишь в тот день окончательно уяснил: они, в отличие от нас, не верят в чье-то благородство, в душевный порыв и подвиг. Мой номенклатурный собеседник плевать хотел и на Матросова, и на Зою Космодемьянскую, и на панфиловцев. Сказки для детей и взрослых. Но посягать на них никто не смеет.

Сегодняшний цинизм не истолкуешь советским лишь происхождением. Но порой оно пробивается независимо от намерений — нагло, агрессивно, во всем своем этическом и художественном убожестве. Например, в фильме С. Говорухина “Ворошиловский стрелок” с его убогой идеей: если правосудие не срабатывает, нужен самосуд...

Хозяин кабинета, поубавивший нахрап, все-таки не мог (или делал вид, будто не может) взять в толк, из-за чего я кочевряжусь и не иду на почетное — по его убеждению — перемирие.

Мне надоел затянувшийся балаган. “Знаете, почему верблюд не ест ваты?.. Не хочет”.

Он рассмеялся, отдавая должное моему остроумию. “Да не мое это. Армянское радио”.

Воспоследовало предложение машины. Мой отказ. Прохладное расставание.

Его угрозы сбылись с превышением. Оно и понятно. Ровно через месяц советские танки вступили на Вацлавскую площадь. Я помнил залитую солнцем Прагу мая 45-го...

КРАТКОСРОЧНЫЙ ПРОПУСК В БЕССМЕРТИЕ

Легенда, по природе своей восходящая к житиям святых, сгодилась в эпоху воинствующего атеизма. Именно легенда, а не состоящая с ней в родстве сказка — воплощение народной мудрости, поэтической фантазии, иронии. Достаточно было обычное имя существительное предварить эпитетом “легендарный (ая)”, и нечто, обозначаемое существительным, уносилось в облака, где ему уготовано место сообразно с табелью о рангах. “Легендарный летчик” выше “легендарной доярки”, “легендарный разведчик” выше “легендарного сапера”,  “легендарный  революционер”  выше  “легендарной балерины”. Закрепляя новое положение “легендарных”, им вручали  награды  и  подарки,  селили  в  лучшие  дома-новостройки.

“Человек из легенды” звучал более гордо, чем просто “человек”. Ему полагался орден на грудь и ордер на право вселения в новую комнату, а то и квартиру. Только это далеко не всё.

Осуществлялась многоплановая пропагандистская затея, непосредственно касавшаяся разных сфер. В обществе, декларировавшем стремление к бесклассовости, учреждалась привилегированная прослойка, как бы сохранявшая свои исконные социальные корни. Как бы. Привилегии связывались с производственными и профессиональными достижениями. Иногда рекорды, подвиги и впрямь совершались. Чувство соревновательства, свойственное человеку труда, стремление добиться большего, сделать лучше других не сошли на нет. Халтура не обязательно одерживала верх.

Но действительных достижений не всегда хватало. Приходилось их придумывать, что-то раздувать, расцвечивать, приукрашивать, добиваясь соответствия человека его “легендарному” предназначению. Увеличивая долю лжи и карьеризма. Творя мифическую жизнь, которая не ведала голода, нищеты, произвола, бездомности. И эта жизнь, слов нет, в человеческом сознании сплошь и рядом вытесняла горестно-драматическую повседневность. А если даже не вытесняла, то даровала утешительное “зато”. Насколько прочно она входила в сознание, оседала в душах, можно судить по трогательным воспоминаниям иных людей старших поколений, поныне приверженных ей. Далекое прошлое с его вечной трескотней о фантастических успехах, многотысячными демонстрациями, массовыми праздниками, физкультурными и военными парадами, приемами “легендарных” в Кремле, с его подчас простодушно-искренним энтузиазмом по сей день кому-то мило, дорого. Если и не скрашивает безрадостную старость, то минутами греет душу.

Когда прошлое было настоящим, оно могло вызывать энтузиазм, самоотверженность, надежду. Отмахиваться от этого также опрометчиво, как умиляться этим. Таков наш позавчерашний день со своими светотенями.

Перенося человека в разряд “легендарных”, его отрывали от обыденной действительности, остававшейся за порогом нового жилья. В надзвездной сфере свои правила пребывания и движения, своя субординация. Специальное освещение скрадывает индивидуальные черты, необязательные или нежелательные детали. Зато более подобающие черты и детали гиперболизируются.

Это относится к отдельному человеку и явлению истории. Дабы сподобиться звания “легендарной”, “Аврора” должна дать залп по Зимнему. Холостой выстрел на легенду не тянул.

Чаще всего человека, намеченного в “легендарные”, подбирали  загодя,  принимая  в  расчет  не  только  анкету,  но  и внешность. Он должен был смотреться на плакате, на газетной странице.

Но с куда большей тщательностью формировалась другая категория суперлучших, сверхдостойнейших, но не всегда предназначенных для плакатов. На них не обязательно наводился луч прожектора. Да и сами они предпочитали обычно не мозолить глаза, не торчать на виду. Разве что в президиуме какого-нибудь собрания, своим присутствием поднимая вес мероприятия.

То была ее сиятельство номенклатура. Самая могущественная, всесильная часть советского общества.

Если “легендарных” предназначали напоказ, то номенклатура, существуя прочно и властно, избегала публичности. Каждое явление народу на счету. “Легендарные”, не отдавая себе в том отчета, прикрывали собой номенклатуру, выполняя роль одной из ее обслуг. Когда необходимость в прикрытии отпадет, “легендарные” почти исчезнут. Возродившаяся к новой жизни номенклатура в постсоветском обществе, почувствовав себя как рыба в воде, займется перераспределением собственности, займется беспредельной коррупцией, совершая чудеса в этом деле. Когда только научилась? приобрела такую сноровку, такую ловкость рук?..

Но нас сейчас интересует история двух этих разновидностей, их взаимоотношения, не лишенные сложностей и противоречий.

К 30-м годам герои гражданской войны утратили ореол легендарности. В фавор вошли “легендарные” летчики. Герои Перекопа и Каховки удерживали свои командные посты, не сознавая: их “звездный час” миновал.

На ХV съезде ВКП(б) (1927 г.) прославленный (“легендарный”) партизан, смельчак и т. д. плюс активный троцкист Дмитрий Шмидт, взбешенный исключением из партии своего кумира, в перерыве, с папахой на голове, в черкеске, подошел к Сталину, непечатно выругался и, занеся воображаемый клинок, посулил: “Смотри, Коба, уши отрежу”.

Сталин дождался своего торжественного зачисления в “легендарные” полководцы (1929 г.), потерпел еще немного и в 1936 году не просто арестовал комдива Шмидта, командира единственной бригады тяжелых танков, но распорядился пустить его по графе: “Глава армейской группы убийц”.

Судьба другого Шмидта, Отто Юльевича, сложилась удачнее. Не потому, что он был крупным ученым, полярным исследователем, руководил спасением папанинцев. Слишком свежа была легенда. Как и у опытного радиста-полярника Эрнста Теодоровича Кренкеля. Хотя Кренкеля все же коснулась огульная дискриминация немцев в годы Великой Отечественной.

Номенклатурные, в отличие от “легендарных”, вели полулегальный образ жизни. Спецстоловые, спецателье, спецмедицина. А “легендарные” — на виду. Их благодетельствуют открыто. Любимая тема святочных рассказов — въезд “легендарного” токаря в новую квартиру. О таком открытом триумфе обитатели “Дома на набережной” не мечтали. Но и “легендарные” не мечтали о лестницах с коврами, о консьержах в чине капитанов госбезопасности.

Обжегшись на “легендарных” времен гражданской войны (куда девать стихи и поэмы, посвященные Троцкому? оды во славу “шпионов и убийц” образца 37-го года?), советская литература не спешила воспевать маршалов и генералов. Воспеванию подлежал генералиссимус, который слабо разбирался в военных сложностях, не умел влезть на коня и никогда не стрелял. (Не киллер, но убежденный сторонник заказных убийств.)

На безрыбьи сгодилась и заурядная повесть Б. Полевого — “Повесть о настоящем человеке”. Ее герой списан с подлинного Героя Советского Союза летчика-истребителя А. Маресьева. Сбитый, тяжело раненный, добрался до своих, после ампутации ног на протезах продолжал боевые вылеты. Оставаясь “человеком из легенды”, занял номенклатурный пост в Советском комитете ветеранов войны.

Однажды мне случилось ехать в одном международном вагоне с А. Маресьевым, возвращавшимся с какой-то конференции. Сопровождавшие робко стучали ему в купе, приносили варианты отчета. Начальник всегда начальник.

С крушением советского строя рухнули легенды. Перемещение “легендарной” доярки в новый коровник откладывалось на неопределенный срок. Человек из офиса мог отдыхать на Канарах, но не мог претендовать на роль “человека из легенды”. Да он и не претендовал. Мифология особого назначения приказала долго жить.

Давняя “новомирская” статья не посягала на легенды как таковые. Это было бы равносильно посягательству на литературу. Ее нет без мифа, без преданий, столь дорогих Пушкину.

Но всегда ли оправданно лобовое противопоставление легенд фактам? Факт, попав в сферу художественного творчества, теряет свою первозданность. Истинная литература, сопряженная с действительными историческими событиями, отнюдь не обязательно документальна. Великий роман минувшего века “Тихий Дон” не совпадает с историческими хрониками. Хотя и не противоречит им.

Еще в советские годы А. Рыбаков, работая над “Детьми Арбата”, пришел к убеждению: убийство С. Кирова — этот сигнал к началу эпохи Большого террора — дело рук заговорщиков, но не оппозиционеров, как доказывал популярный фильм “Великий гражданин”. Преступление инспирировано вождем, рассчитавшим свои дальнейшие действия.

Писатель следующего поколения — А. Азольский, верящий в психологический анализ сильнее, нежели в архивные бумаги, доказывает: никакого заговора не было. Стрелял обезумевший от ревности неврастеник.

Миновало еще несколько лет, и в день 65-летия гибели Кирова “Известия” дали полосу, основанную на документах. Они скорее подтверждают версию А. Азольского, даже не заглянувшего в архивные хранилища.

“Легенды и факты” уповали на всесилие документа. Понять можно — нас лишили доступа к нему. Но документ далеко не всегда истина в конечной инстанции, он — творение рук человеческих, беспристрастность зачастую мнима. Какова, скажем, цена протоколов, если допрос вели под пытками?..

Ю. Трифонов, принимаясь за повесть об отце — “Отблеск костра”, изучил все уцелевшие бумаги. Он умел быть объективным. Но оставался сыном своего времени, сыном своего отца. Пусть в чем-то перерос родителя. Однако в первом варианте местами уступил официальной трактовке. Ему достало сил, дабы уточнить некоторые обстоятельства судьбы. Но и он не смог настолько преодолеть мощь советских стандартов, чтобы до конца разглядеть давние события, гибельные отблески “костра”.

Мне думалось — и отчасти верно, — что повесть “работает” на статью. Но судил я о ней в духе наших тогдашних воззрений. После Хрущева нависла угроза реставрации сталинщины, потянуло болотным духом “застоя”. Однако и в гнилостной “застойной” атмосфере, преодолевая цензурные препоны,  выходили  документально-художественные  книги В. Семина, Н. Эйдельмана, А. Адамовича. Отслужив положенное на Северном флоте, отведав в награду лагерной баланды, Ю. Давыдов повестью “Март” (1959 г.) приобщился к неисчерпаемой теме: подполье и русское революционное движение, теме, где легенды зачастую превалировали над фактами. Называя себя “архивным червем”, он не отрекался от священного права на свободу домысла.

Через сорок лет после “Марта” Давыдов написал роман “Бестселлер”, настолько раздвинув границы повествования, что нашлось место не только для Азефа, Бурцева, Ленина и других исторических лиц, но и для себя, грешного, для новых размышлений. “Бестселлер” показал, что значит избавление от цензуры, преодоление внутренних препон, неизбежных при ее пожизненном гнете.

Когда наступил час раскрепощения, преодоления “волчьих ям”, “белых пятен”, свершилось то, чему суждено было свершиться при богатстве, многообразии традиций и скудости опыта экспериментов. Да и Пикуль еще не канул в Лету. Словесность столкнулась с рыночной стихией, где диктовали не “исторические решения”, а спрос. “Самый читающий в мире народ” (одна из легенд) возжаждал “клубнички”, своих “холмсов”, своих “мисс Марпл” из райотдела милиции. Строжайше отмененный “телесный низ” полез вверх.

Ничего, на мой взгляд, ужасного не случилось. Советская литература пережила Бабаевского, постсоветская переживет Пелевина. У телевизионных “ментов” все же больший запас прочности, чем у “знатоков”.

В самодержавной России литература обладала свободой, не снившейся в царстве социалистической демократии, где ее держали на особом режиме в зоне, откуда следовало “вторгаться в жизнь”. Сила советских формул в их глубокомысленной бессмыслице, выдаваемой за ниспосланную свыше мудрость.

Освобождение от этой ахинеи, возвращение слова к истинному его значению не могло совершиться гладко. Писатель не небожитель, а соучастник происходящего. Загнан ли он в Михайловское, путешествует ли из Петербурга в Москву, совершает ли вояж на Сахалин.

Но у нас вошло в систему “улучшение” классиков, покрытие памятников бронзой и позолотой задним числом. Пушкина лукавый попутал, побудив сочинить “Гавриилиаду”, озорные эпиграммы, перечитывать окровавленные страницы отечественной истории. Не лукавый бы, он прожил свой век смиренно, со свечкой в руках и — никаких вольностей.

Подумать только, Д. Писарев печатал о нем резкие статьи, пусть далеко не бесспорные, но талантливые, а не казенно-диссертационные, какими забиты наши научные библиотеки. Мало невзгод выпало на “нашего всё”, гордеца — его возвели в ранг постного “слуги царя”, окружив почетным караулом.

Да у нас о каком-нибудь Маркове-Сартакове не давали написать сотой доли того, что Писарев позволял себе о Пушкине.

Ходившая некогда эпиграмма на “Анну Каренину” (“Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,/Что женщине не следует гулять с каким-то модным франтом”) воспринимается как нечто запредельное.

Коленопреклонение присутствовало в кодексе советского человека. Особенно перед номенклатурой. (Классики рассматривались подобно своего рода номенклатуре.) И отказ от этого, а не только деидеологизация, как повелось считать, — одна из главных причин “развенчания” литературы. Само положение печатного слова изменилось. Нет больше “номенклатурных” изданий, наделенных правом размазывать по стене обычные, чем-то неугодные. Стартовое равенство открывает новые перспективы. Поминки по постсоветской литературе не грядут. Жаждущие их пускай спрячут платки и скорбные мины. Выживет. Одно из подтверждений тому — всплеск документалистики. Сборники архивных материалов открывают события, о масштабах которых не всегда и догадывались. История — политическая, военная, литературная — предстает в новом свете, взывая к новому осмыслению, отказу от цепких легенд. Писательские воспоминания — предмет оправданной полемики, в которой далеко не всегда рождается истина, но рождается живой интерес к подлинным судьбам.

Война 1812 года оставила по себе богатейшее собрание мемуаров, создававшихся годами. В первое десятилетие после Великой Отечественной армейские воспоминания по существу находились под запретом. Вспоминали бы наши солдаты, пехотные офицеры с малыми звездочками, но большим опытом, легенда о 28-ми панфиловцах и ей подобные исчезли бы, подобно утреннему туману. Право на бессмертие даровалось бы лишь тому, кто своей жизнью его купил. Нам бы не пришлось твердить: “Имя твое неизвестно...”

С  горестным  опозданием, с постоянной  оглядкой (“можно — нельзя”) начался выход командирских мемуаров. О достоверности и основательности многих из них трудно судить, если “Воспоминания и размышления” маршала Г. Жукова подверглись крутой редактуре. Что подтверждают принципиальные подчас различия между изданиями.

Процесс мемуарного прояснения минувшего шел параллельно с процессом затемнения. Одно высвечивалось, другое отодвигалось в тень. Перепады в карьере полководцев окончательно сбивали с толку. Чего стоят одни лишь возвышения и развенчания самого Жукова. Не менее чудесные метаморфозы в “прохождении службы” маршала К. Рокоссовского: зэк, командующий армией, решающими фронтами, дважды Герой Союза — вдруг министр национальной обороны Польши, спустя несколько лет изгнанный взбунтовавшимися варшавянами (“Костю до дома!”), бесславное возвращение в Москву.

О такого рода репримантах, усугубляющих сумятицу в умах, приходится напоминать еще и потому, что всякий раз выскакивают ловкачи, норовящие ее использовать... По примеру А. К., творить легенды, замешенные на крови.

“Новомирские” “Легенды и факты” — слабая попытка противостоять таким спекуляциям, попыткам придуманное выдавать за истинное. Не объявись лазутчик-перебежчик В. Ре-зун, возродившийся под скромным псевдонимом “Суворов”, выскочил бы другой ловкач, жаждущий славы и “зелененьких”.

Опровергать это агрессивное невежество, поползновение стряпать историю второй мировой войны, не располагая ни единым документом, не чувствуя ограниченности собственных знаний, — занятие абсолютно бесплодное. Но удержаться трудно. Автор этих строк — один из тех, кто, помня уроки прежних легенд, прежние фокусы с билетами в бессмертие, уличил В. Суворова в невежестве, бесчестности, манипуляции цитатами. Статья в “Октябре” (1996, № 6) называлась “Тень забывает свое место” и обвиняла В. Резуна-Суворова в хитреньком возвеличивании Сталина. Гению, пусть и злому, даровалось бессмертие.

Статья в “Октябре” не делает чести автору. Резун заинтересован в отзывах, пускай и критических, ему нужна шумиха, любая реклама. По собственному признанию, он карьерист. Сверх того, конечно, и распоясавшийся пошляк. Дорогого стоит позирование перед телекамерой в чем мама родила на расстеленной кровати. (Жирное тело с отвисшим бюстом. Телефонная трубка в руке.) Но прежде всего он — оборотистый бизнесмен и небезуспешно торгует своей сомнительной биографией, секретами ГРУ и “Аквариума”, прошлым отца, деятельностью былых коллег, фальшивой любовью к истине и народу, кровью жертв сталинских репрессий. Этот современный пронырливый господинчик имеет предшественников. Один из таких использовал конъюнктуру тоталитарного строя, который чахнет без легенд, продолжатель — конъюнктуру блошиного рынка, где сенсация — ходовой товар.

О ПОЛЕ, ПОЛЕ, КТО ТЕБЯ УСЕЯЛ...

Легенда о бое у разъезда Дубосекова не блистала своеобразием, западающими в память деталями. Поначалу она довольствовалась цифрами: 28 пехотинцев из гвардейской панфиловской дивизии, оборонявшей подступы к осажденной Москве, 50 немецких танков. За четыре часа 18 танков подбито, погибли все наши солдаты.

Откуда взяться подробностям, коль в живых не осталось ни одного участника поединка, а в руках А. К. четыре строки политдонесения?

Однако этих строк ему хватило для передовой статьи в “Красной звезде”, где нашлось место и двадцать девятому бойцу — трусу, предателю. Отрицательный персонаж, расстрелянный товарищами, — острая приправа к “легендарным” сюжетам. Правда, на предателе (не только на нем) “погорел” А. Фадеев в своей “Молодой гвардии”.

Вредители, малодушные изменники, кочуя из очерка в очерк, из статьи в статью, из повести в повесть, давали понять, почему вопреки головокружительным достижениям все идет наперекосяк. Вот и теперь, после золотого дождя, орошавшего военную промышленность, после фанфарных парадов, заверений в несокрушимости границ противник атакует по всему фронту, танки с черно-белыми крестами грохочут неподалеку от Москвы.

Что бы потом ни говорили, без двадцать девятого панфиловца панорама боя у Дубосекова не складывалась. Это понимали, я предполагал, и составители политдонесения, и автор публикаций (сперва — передовая статья, потом — очерк). Но если составители политдонесения исходили из принципа “подписано и с плеч долой”, то журналист с легкомысленной самоуверенностью вступал на заминированное поле. Приехав в дивизию, установил фамилии двадцати восьми погибших бойцов. Не исключено, что среди них был и струсивший. Журналист не догадывался, что кто-то из числящихся убитыми потом находился среди угодивших в плен, попавших в госпиталь, в соседнюю часть. Единственная названная в политдонесении фамилия политрука Диева оказалась выдуманной. Такой вообще не значился. Это — прозвище. Политрук отличался неутомимой деятельностью. “Вечно дие”, — сказал боец-украинец. Вот и пошло — “Диев”.

Среди погибших обнаружили политрука Василия Клочкова. Это его, видите ли, нарекли Диевым.

Выдумка не отличалась убедительностью. Но тут не до жиру. И Клочков взывал к бойцам: “Велика Россия, а отступать некуда, позади Москва!”

Журналисту не приходило на ум: в разгар сражения не до патетических речений. Короткая команда и та не всегда слышна, не всегда выполняется. Над полем боя стоны и мат.

Дубосековым заинтересовалось главпуровское начальство, вызвало А. К., просмотрело оттиск подвала и полюбопытствовало, откуда известны слова Клочкова “Велика Россия...”.

“Я ответил:

— Все, кто были с ним, убиты, поле боя все-таки осталось у немцев...

— Да, отступать некуда — позади Москва! Так думаем все мы, весь народ... Возвращайтесь к своим обязанностям, товарищ. До свиданья!

Назавтра очерк был напечатан”.

Очерк-то был напечатан, а была ли встреча в сановном кабинете — уверенности нет. Не в традициях ПУРа вызывать не редактора, не его заместителя, а литсекретаря, написавшего очерк. Похоже, А. К. хотел подстраховаться, чувствуя хлипкость своего сочинения.

Сомнения в достоверности легенды о панфиловцах закрались у нас, солдат, принявших боевое крещение ранней зимой 41-го. Однако потом Дубосеково, подобно многому другому, ушло из памяти и вспомнилось в 1965 году, когда в очередной раз повеяло холодом, ужесточился запрет на правду. Но и теперь бой не подвергался сомнению, лишь цифры, список павших, слова Клочкова. Смущала подспудная цель легенды — отвести внимание от подлинных виновников фронтовой катастрофы.

Очерк А. К., меняя названия, жил-поживал, переиздавался, делаясь лейтмотивом бойкого творчества журналиста. В 1964 году в книге “Не забуду вовек” тема двадцати восьми звучит в начале, развивается в середине, напоминает о себе в финале. Главное свершение жизни. Благодаря ему безымянные герои обрели имена, посмертно удостоились звания Героев Советского Союза.

Но погибли — начало выясняться — не все. Об одном из уцелевших — Васильеве — Р. Бершадский написал рассказ “Смерть считать недействительной” и бросил упрек А. К. — тот, мол, упрямо молчит о том, что живы Васильев и Шемякин, возможно, еще кто-нибудь из зачисленных в погибшие.

Годом позже в мемуарной книге А. К. приводит два этих имени. Но ни на йоту не обновляет давнюю версию, не спешит повидаться с уцелевшими бойцами, помочь им, попавшим в двусмысленное положение. Местное начальство не знало, как с ними поступать, старалось ограничить их контакты. Одному запретили встречаться с журналистами, другого норовили удержать в котельной, где он работал истопником.

На исходе 99-го года подал голос Иван Евстафьевич Добробабин, чья фамилия открывала Указ о посмертном присвоении звания. Был первым в почетном списке, остался последним среди живых, перешагнув рубеж восьмидесятилетия. Его рассказ о “легендарном подвиге” уклончив. Что-то так, что-то не так. Политрук Клочков отсутствует. Описание боя не слишком убедительно. Рассказчик заинтересован в сохранении легенды. Все вражеские танки, утверждает он, горели, подожженные артиллерией, бившей прямой наводкой. Но прежде о пушках речь не шла. Если имеется в виду батарея батальонных “сорокопяток”, то с ними немецкие танки при таком численном и огневом перевесе разделывались как повар с картошкой.

Исповедь Добробабина настораживает с первых же строк. В конце войны генерал, вдруг узнав (откуда?), что Добробабин Герой Советского Союза, обнял его и в сопровождении политрука направил в Москву, в Кремль.

Между дивизией и Кремлем столько инстанций, что комдив никак не командирует кого-то своей властью в Кремль.

Политруков в это время в армии уже не было.

Есть причины не принимать повествование Добробабина за чистую монету. Но об этом позже.

Покамест о пропагандистском обеспечении Дубосекова. О поэмах, песнях. Даже эпизоды, поражающие своей примитивной плакатностью, воспринимались стихотворцами словно откровение.

А. К. описывает: прямо под дуло пулемета идет, скрестив на груди руки, Кужебергенов и падает замертво. (Так литсекретарь представлял себе войну.)

Н. Тихонов воспроизводит в поэме сцену, подтверждающую клятву бойца сражаться до последних сил.

Но Даниил Кужебергенов не давал клятвы, не шел на пулемет и не падал замертво. Поднял руки и сдался в плен.

Арестованный, на допросах в мае 1942 года он пересказывал очерк “Красной звезды”. Потом сознался: в бою под Дубосековом вообще не участвовал.

Командир 1075-го стрелкового полка полковник И. Карпов рапортом по команде доложил об ошибке с Даниилом Кужебергеновым и просил заменить его Аскаром Кожебергеновым, якобы погибшим в том бою. Хотя Аскар не значился в списках роты, что держала оборону под Дубосековом, его включили в Указ.

Нельзя ждать, нельзя требовать, чтобы газетчик, воспроизводя бой, о котором узнал из политдонесения, с чьих-то слов, был детально точен. Но почему не насторожили напыщенный пафос, фальшивые сцены и позы? Не обязательно знать правду о бое у Дубосекова, чтобы испытать недоверие к крикливому подвалу.

Алексей Симонов в наши дни вспоминает: “С какой яростью ополчились на Кардина не только записные идеологи, но и хорошо мне лично известные, милые, дружившие с отцом люди — вроде Александра Юльевича Кривицкого. Дополнительно это задело меня еще и потому, что отец, как никто другой всегда ратовавший за правду о войне, Кардина защитить не пытался”.

Дорогой Леша, Константин Михайлович лучше нас знал не только всю историю, но и ее подоплеку. Он действительно видел войну, но воспринимал увиденное, сообразуясь с указаниями “записных идеологов”. Легенда о панфиловцах ему дороже попыток ее развенчать. Равно как и тогдашнему редактору “Литгазеты” А. Чаковскому. Оба они неизменно брали сторону “идеологов”. Иногда Симонов ради этого, возможно, преодолевал какие-то колебания. Чаковский присоединялся с ходу, безошибочно угадывая, куда дует ветер.

К. Симонов изначально одарен и в принципе хотел бы быть честным — А. Чаковский изначально циничен. Первый держал А. К. за близкого друга, второй отзывался о нем, едва скрывая пренебрежение. Но ни тот, ни другой не давали его в обиду. Для них, безотносительно к личному отношению, правота априорно была на стороне автора книги “Не забуду вовек”.

“Легенды и факты” пробовали отделить идеологию от явных спекуляций, то есть улучшить ее.

Я видел в А. К. ловкого торгаша, открывшего в Москве процветающую лавочку “28 панфиловцев”. Но не видел, что он еще и сигнальщик, ценимый “записными идеологами”.

Остается утешиться тем, что не я один совершил такую оплошность и она не единственная на моем счету.

В недавнее время, просматривая в военкомате свое пухлое “Личное дело”, я обнаружил давнее представление к награде. Второй экземпляр машинописи и без подписей, венчающих документ. Обратил внимание по двум причинам. Во-первых, резанули слова: тяжело раненный вернулся в часть; во-вторых, вспомнил, почему исчез первый экземпляр.

Что до “во-первых”, то тяжело раненный не может вернуться в часть. Разве что уповает на авось и обратит относительно тяжелое ранение в тяжелое без дураков. (Так и случилось.) Никакой доблести здесь нет, лишь ухарство, не заслуживающее ордена.

“Во-вторых”, первый экземпляр был на моих глазах порван в клочья начальником политотдела 38-й армии Д. Ортенбергом.

Из незаурядного редактора он превратился в заурядного политгенерала. Я, служивший в одной из дивизий 38-й армии, по чистейшей случайности попал ему под горячую руку. Не в том вопрос, виноват я был или нет, не в том даже, что, чувствуя себя невиноватым, дерзил старшему по званию, провоцируя его гнев. В армии тот прав, у кого больше прав. Ругая меня на чем свет стоит, генерал нервно перелистывал папку, принесенную адъютантом, выхватил представление к награде и разорвал его в клочья, преследуя воспитательные цели.

Ортенберг запомнился мне по этому происшествию, и его книга 1984 года “Июнь — декабрь сорок первого” по контрасту поразила бесконечным доброжелательством к своим редакционным подопечным, будь то технические работники или именитые писатели, надевшие шинели.

В 60-е годы мы изредка встречались. Д. Ортенберг давал понять, что помнит нашу “размолвку”, но не склонен придавать ей значение. Когда явно под нажимом подал голос против “Легенд и фактов”, то сделал это без бульварной крикливости и хамства.

В книге “Июнь — декабрь сорок первого” восстанавливается история каждого летнего и зимнего номера, благодарно вспоминаются люди, так или иначе причастные к нему. Тем сильнее удивило меня очевидное нежелание бывшего редактора распространяться об одном из литературных секретарей редакции — об А. К. Это частично объясняют подробности, относящиеся к номеру от 27 ноября 1941 года, где и появляются гвардейцы-панфиловцы.

“Первым написал об этом подвиге наш корреспондент Василий Коротеев” (Д. Ортенберг, “Июнь — декабрь...”). И целиком заметка, помещенная на третьей странице газеты. Ее не отличает обилие деталей, она не настаивает на точности цифр: за последние дни дивизия уничтожила около 70 танков противника и свыше 4000 солдат и офицеров. Мелькает политрук пятой роты Диев.

“— Нам приказано не отступать, — сказал им политрук Диев.

— Не отступим! — ответили бойцы”.

Количество бойцов не указано (“горсточка”). Место единоборства отсутствует. Отсутствует и трус. “В результате боя противник потерял 600 [!] солдат и офицеров и 18 танков”.

В. Коротеев получил сведения далеко не из первых рук и не выдает себя за свидетеля. Редактор не придал его корреспонденции большого значения. Мало ли такого публиковалось тогда!

На следующий день в ГлавПУРе, листая политдонесения, Ортенберг, по его словам, наткнулся на эпизод, произошедший 16 ноября у разъезда Дубосеково. Двадцать девять пехотинцев, один трус, восемнадцать подбитых танков.

Мысленно соединив корреспонденцию В. Коротеева с политдонесением, Д. Ортенберг решил завершить эпопею.

Ему не хуже, чем мне, была известна “приблизительность” (скажем так) политдонесений, докладывавших о “положительных фактах” и “отрицательных”. Особенно если единственный политработник погиб вместе со всеми бойцами. Следовательно, исходное политдонесение составлялось в батальоне либо полку.

Редактор вызвал А. К. — одного из литературных секретарей — и поручил ему срочно писать передовую статью.

Раньше других откликнулся М. Калинин. Сообщили, что Сталин одобрительно отозвался о передовой.

Сноровистый газетчик Ортенберг надумал “продолжить хорошо начатое и очень благородное дело”.

Надо проникнуться тогдашним восприятием и попытаться понять редактора. Вспомнить, насколько тяжко складывалась фронтовая обстановка и какова была потребность в солдатском самопожертвовании. Пусть “положительный пример” дойдет далеко не до всех. Но тех, до кого дойдет, увлечет своей достоверностью.

Примерно так размышлял главный редактор, свято веря в печатное слово, не отдавая себе отчета в соотношении факта, взятого с поля боя и из головы. Не слишком отличая передовую статью от переднего края.

Почему-то, вместо того чтобы поручить В. Коротееву восстанавливать случившееся у Дубосекова, он командирует к панфиловцам спецкора, не указывая, вопреки обыкновению, его фамилию. Догадывался, что смерть от скромности тому не грозит?

Главный редактор демонстративно игнорирует достижение подчиненного — очерк “О 28-ми павших героях”. Ни слова о встрече А. К. с высшим начальством, прочувствованно читавшим гранки. Лишь беглое напоминание: установлены имена двадцати восьми, опубликован Указ о посмертном присвоении им звания.

Этот отрывок в ортенберговской книге завершается довольно определенно: “Итак, первым открыл для нашего народа подвиг 28 панфиловцев Василий Коротеев, хотя он по своей скромности никогда не называл себя первооткрывателем, считая, что это заслуга не одного человека, а всего коллектива “Красной звезды”.

Зачем уж “всего коллектива”? Имена известны, их совсем немного. Д. Ортенберга коробил предпринимательский ажиотаж  А. К.  Он  предпочитал  очевидную  приблизительность В. Коротеева очевидной лжи А. К. Приблизительность поддается оправданию, ложь — вряд ли. Черного кобеля...

Неспроста генерал подарил мне, некогда им разруганному, свою книгу с дарственной надписью.

Не “новомирская” статья — сами годы развенчали многие легенды, созданные — лучше ли, хуже — журналистами, писателями.

Выявляется парадоксальная закономерность. Писатели, заплатившие щедрую дань газете, писатели-корреспонденты, если и пытались в послевоенные годы создавать прозу, обычно терпели неудачу.

Без накаленной публицистики И. Эренбурга не представишь себе “Красную звезду” военных лет. В мирные годы он выпускает  достаточно  скучные  романы  “Буря”,  “Девятый вал”. Повесть “Оттепель” осталась в памяти лишь своим названием. Писатели, причастные к сотворению виртуально-публицистической войны, попали к ней в плен.

Но И. Эренбургу в конце дистанции удалось вырваться, и он оставил по себе выдающиеся мемуары — “Люди, годы, жизнь”.

Литература о войне начиналась авторами, что пришли из землянок и траншей, авторами, безразличными к газетным легендам. Тон задавала повесть полкового инженера В. Некрасова, написанная в порядке тренировки раненой руки. Из некрасовских  “Окопов”  выйдет  и  “лейтенантская  проза” (Г. Бакланов, В. Быков, Ю. Бондарев).

Бывший корреспондент “Красной звезды” Василий Гроссман, преодолевая издержки журналистского прошлого, тенденции советской романистики, придет к эпохальному роману “Жизнь и судьба”. Автора ждали арест рукописи, слежка, травля. Доведенный до гибели, он не узнает о триумфе главной своей книги.

Конечно, беглый пунктир тут недостаточен. Гроссмановские очерки “Направление главного удара”, “Треблинский ад”, сталинградский цикл вырывались из общего газетного ряда. Начатый в 1943-м и опубликованный в 1952 году роман “За правое дело” (восторги читателей, похвальные рецензии и — неистовство литературной бездари, пользующейся высокой поддержкой) — перевалочный пункт на подъеме к “Жизни и судьбе”, что увидит свет в 1988 году, без малого спустя четверть века после кончины автора.

Нелепо все сводить к тяжкому грузу легенд. Но и отмахиваться от него грешно. Не потому лишь, что он выдавал ложное знание за подлинное, называл априорный подход. Легенды — иные из них, возможно, когда-то имели оправдание (правда была слишком недоступна) — рикошетом били по людям, возведенным в ранг “легендарных”.

Никакие легенды не отменяют шкалу нравственных ценностей.

28 ГЕРОЕВ, 2 ТРУСА И 3 ОТВАЖНЫХ ГАЗЕТЧИКА

Весной 66-го мне позвонил человек, чью фамилию я не разобрал. Как и многое из сказанного им. Он назвался генералом юстиции.

При столь повышенной нервозности служил Фемиде!

Из отрывочных, скомканных фраз получалось, будто он лично участвовал в суде над кем-то из панфиловцев и вообще все они... Перемежая речь руганью, обрушился на А. К.

По одну сторону у генерала на столе лежали убийственные материалы о ком-то из панфиловцев, по другую — стопка книг А. К.

Кроме того, я усек: генерал располагает какими-то сведениями о бое двадцати восьми. Писал в ЦК. Добился приема. Получил заверение: никогда нигде об этом событии не будут упоминать. А теперь — извольте радоваться...

Я обратил на телефонный звонок меньше внимания, чем надлежало. Предполагаю, генерал имел в виду дело Ивана Евстафьевича Добробабина. Того самого, что открывал список посмертно удостоенных почетного звания.

Насчет “посмертно” погорячились. Но что в действительности стояло за публикациями “Красной звезды” и высоким Указом?

Это доподлинно знали творцы мифа. Они проходили свидетелями по делу И. Добробабина на процессе 1948 года и откровенничали, полагаясь на вечную недоступность секретных материалов.

Пришел, однако, час, и тайное стало явным. Архивные бумаги заговорили.

“... Никакого боя 28 панфиловцев с немецкими танками у разъезда Дубосеково 16 ноября 1941 г. не было — это сплошной вымысел”, — показал бывший командир 1075-го стрелкового полка И. В. Карпов (Государственный архив РФ. Ф.Р — 8131 сч. Оп. 37. Д. 4041. Лл. 310—320).

Прежде чем завершить совсекретную справку-доклад “О 28 панфиловцах”, Главный военный прокурор ВС СССР генерал-лейтенант юстиции Н. Афанасьев, итожит:

“Таким образом, материалами расследования установлено, что подвиг 28 гвардейцев-панфиловцев, освещенный в печати, является вымыслом корреспондента Коротеева, редактора “Красной звезды” Ортенберга и в особенности литературного секретаря газеты...”1

В. Коротеев  показал,  что  в  ноябре  1941  года  в  штабе 16-й армии он встретил комиссара 8-й панфиловской дивизии, от него услышал о бое одной роты с 54-мя танками. Рота их задержала, несколько уничтожив. Егоров не участвовал в бою, как и комиссар полка, доложивший о нем. В политдонесении якобы говорилось, что рота стояла “насмерть”, погибла, но не отошла. Только два бойца подняли руки, чтобы сдаться, но были уничтожены оставшимися пехотинцами.

Откуда взялся “Диев”, понять нельзя. Откуда двадцать восемь — можно.

Ортенберг поинтересовался у Коротеева, сколько человек могло остаться в потрепанной роте. Коротеев ответил: человек тридцать. Вычесть двоих — двадцать восемь. Но два предателя, подумал главный редактор, слишком много, и в передовой назван лишь один. Теперь первоначальная численность — 29. Минус один — 28.

Манипуляции с цифрами — на совести Ортенберга. Как и выдержка из мифического политдонесения. Список погибших взят А. К. в полку из какой-то писарской ведомости.

В ГлавПУРе Ортенберг скорее всего услышал о катастрофической фронтовой обстановке, необходимости поднимать боевой дух. Вспомнил заметку Коротеева и распорядился о передовой статье. В дальнейшем отправил А. К. в дивизию. Пусть приблизит легенду к действительности.

Когда А. К. начал фанфаронить о своем открытии на всех перекрестках, Ортенберга, видимо, это покоробило. Но он не находил средства окоротить развязного подчиненного, который взорлил и вышел из-под его власти. Сказать правду он бы сам не отважился ни за какие коврижки.

Безусловно знал правду и К. Симонов, многолетний друг Ортенберга и А. К.

Ложь во спасение отечества с годами превратилась в ложь во спасение самих себя.

Давая  показания,  Д. Ортенберг  рассуждал  о  значении стойкости, о лозунге “Смерть или победа”. По его мнению, нецелесообразно признать двух трусов среди тридцати бойцов. Фактически он настаивал на своем приоритете в сотворении мифа.

Между тем А. К. на правах первооткрывателя как блины пек книжонки о двадцати восьми.

Уличенные во лжи, они продолжали за нее держаться. Один яростно, другой вяло, третий “из скромности” отошел в сторонку.

Остается предположить, что звонивший мне генерал юстиции причастен к этому процессу. Или к другому в том же духе. По его словам, аналогичный состоялся еще где-то в провинции.

И. Добробабина арестовали в ноябре 1947 года. Военная прокуратура харьковского гарнизона привлекла его у уголовной ответственности. Оснований для обвинения в измене Родине хватало.

Освободившись из плена, Добробабин по собственной воле пошел в полицию, стал начальником отделения в селе Перекоп. В марте 43-го, когда пришла Красная Армия, его арестовали, но он бежал, перешел к немцам, опять устроился в полицию. Потом снова попал в Красную Армию, воевал на передовой.

Судя по материалам следствия, полицай Добробабин трудился в поте лица — арестовывал, участвовал в отправке молодежи на каторжные работы в Германию и т. п. Сам признался в содеянном.

Но кто скажет, каким образом добивались от него показаний? Насколько позволительно в данном случае верить следствию?

В наши уже дни Добробабин утверждает: никому зла не причинял, предупреждал об облавах тех, кому грозил угон в Германию.

Так ли, нет?

Весной 1942 года я служил в отряде, который намечалось забросить во вражеский тыл. По нашим сведениям, в Харьковскую область. Тамошняя полиция, подобно “вологодскому конвою”, славилась своей свирепостью. На Харьковщине уже погибло несколько наших групп.

Когда в пору перестройки появились статьи о героизме Добробабина, их авторы не сомневались в легендарной отваге двадцати восьми. Но если боя не было, откуда отвага?

“... Точку в истории поставил генерал-лейтенант юстиции А. Ф. Катусев”, — пишут в “Новом мире” Н. Петров и О. Эдельман,  противореча  себе  же,  уверяя — и обоснованно, — что Катусев уходит от разговора о главном — не ставит под сомнение миф, видит в Добробабине посягающего на чужую славу и дает отповедь тем, кто пытается возвести в ранг героев “бывших полицаев, эсэсовцев, власовцев и многих других антикоммунистов и антисоветчиков”2.

Вселенская смазь, огульные перечни, где эсэсовцы соседствуют с диссидентами, не к лицу юристу. Такие приемы тоже способствовали мифотворчеству, позволяли тасовать цифры, манипулировать судьбами.

По мне, Добробабин, если доказано отсутствие у него тяжких преступлений, заслуживает реабилитации. Но не заслуживает звания Героя Советского Союза. Об этом и следовало бы сказать во всеуслышание, признав подвиг двадцати восьми мифом и воздав должное павшим в боях.

Наши СМИ, быть может, усвоят простую истину: вранье к добру не приводит, а зло от него почти неизбежно.

Поэтому,  кстати,  вижу  какие-то  доводы  в  оправдание И. Добробабина, но не вижу — в оправдание В. Резуна-Суворова.

* * *

ХХ век — век торжества и падения грандиозного мифа коммунизма. Он рухнул, как говаривал его адепт, под тяжестью своих преступлений. Правда, имелся в виду другой миф того же века — фашизм. Оба мифа, воплотившись в кровавую реальность, обнаружили свое родство и предопределили собственный крах. Но успели породить множество легенд (“гениальный вождь и учитель”, “бессмертный фюрер”, “нам нет преград”, “тысячелетний рейх”, бред классового либо расового превосходства и другое в том же ошеломляющем духе).

Вера в глобальные мифы позволяла насаждать легенды “местного значения”. Некоторые из них упоминались в настоящих заметках.

Одинаково нелепо преувеличивать и игнорировать мифологию вчерашнего века. Но не слишком разумно верить в уроки, извлекаемые из случившегося на нашу беду. По крайней мере я от этого увольняюсь. Как и от попыток прогнозировать мифологию завтрашнего дня. Сам прогноз такой отдавал бы кощунственной легендой.

Из книги “Отрывной календарь. Записки о времени и странствиях”.

1 Справка-доклад приведена в статье Н. Петрова и О. Эдельман “Новое о советских героях” (“Новый мир”, 1997, № 6, с. 148).

2 Н. П е т р о в, О. Э д е л ь м а н, Новое о советских героях, с. 150—151.