Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 26.05.2012 / 02:31 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2000, №4
ПУБЛИКАЦИИ. ВОСПОМИНАНИЯ. СООБЩЕНИЯ


Эренбург. Несколько штрихов
версия для печати (29097)
« »


Владимир ОГНЕВ

ЭРЕНБУРГ. НЕСКОЛЬКО ШТРИХОВ*

Я боялся Эренбурга.

Он представлялся мне — и по написанному им, и по рассказам людей, которые его знали близко, — не то что колючим ежиком, но неким дикобразом. А как все самолюбивые люди, я бы такого контакта не перенес.

Я любил и ценил Эренбурга. Его стиль, о котором приходилось слышать небрежные оценки, упрекающие в “нерусской традиции”, скороговорке и пресловутой “телеграфности”, как раз и привлекал меня, соответствовал моему представлению о развитии стиля именно русской прозы (другой я тогда и не знал).

Я терпеть не мог скучных, длинных периодов современников, якобы разветвленными и сложноподчиненными периодами соответствующих традиции “классиков”. Федот, да не тот. Умная и тонкая мысль совсем не обязательно упаковывается в предложение длиною в абзацы. Скорее она блуждает там, запутываясь  и  обнажая  приблизительность,  а  не  точность мысли.

Мастера оговорочек никогда не пользовались моей симпатией.

Приблизительность, маскирующаяся в глубокомыслие, вызывала раздражение.

Плетение словес связывалось с псевдорусской ориентацией на нутряное, от пупа, представление о действительности.

Ложь, витающая вокруг, опутывающая нас паутиной двоемыслия и двоечувствия, тоже противилась точности и недвусмысленности стиля, определенности вывода.

Странно,  что  такой  связи  между  “литературой и жизнью” — а об этом только и твердили в те годы — никто не заметил. Или, замечая, замалчивали.

Эренбург тут был, как никто, кстати. Как пример, в частности, ясного и недвусмысленного отстаивания интересов искусства, без зауми культовых заклинаний.

Когда он писал “Французские тетради” (а это было в самом конце 50-х), он говорил о необходимости свободы для русской культуры — то обиняками, то прямыми аллюзиями. Цитируя Монтескье, Эренбург знал, в кого метит: “Нужно быть правдивым во всем, даже в том, что касается родины. Каждый гражданин обязан умереть за свою родину, но никого нельзя обязать лгать во имя родины”. Когда Эренбург говорил, что французская литература была скорее дрожжами, нежели мукой, он знал, какого замеса была эта “мука”: Золя помог Чехову окончательно разгадать Суворина — это звучит парадоксально, но это правда. Теперь любопытно было бы перечитать и Эренбурга. Как, например, он защищал принципы свободы и гражданского общества, проецируя на Россию французские источники.

Сложился нелепый стереотип отношения к Эренбургу как защитнику нашего во многом неправого общества перед Западом. Но я полагаю, что главное в его деятельности — постоянная прививка нашему образу жизни ориентиров западной культуры, настоящей, вековой, общие корни которой с Россией несомненны со времен эллинизма.

Роль Твардовского в защите культуры в 60-е годы, слава Богу, мы усвоили. Он был могучим оплотом правды, народной истины, реализма, утраченных в годы насилия, искусственно насаждаемой догматической лжи о жизни. Эренбург еще не оценен как не менее могучий бастион защиты роли искусства как такового, самоценности таланта, широты эстетической карты мира, в которой нет места ограниченности и провинциализму.

Если Твардовский заботился о жизненной правде, Эренбург атаковал ту же ложь с позиции языка и образа. “...По-французски трудно замаскировать мысль, трудно говорить недоговаривая”. Сказано как бы невзначай. А за этим стоит другое: надо ли нам на русском маскироваться и страшиться правды?

Модное когда-то словечко “космополитизм” прочнее всего приклеилось к Эренбургу. А он был человеком мира не первый. Вот слова В. Ф. Одоевского: “Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:

1-е — человечеству,

2-е — родине,

3-е — кругу друзей или семейству,

4-е — самим себе.

Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол... Что только полезно самим нам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия”.

Я как-то спросил Эренбурга: знает ли он это высказывание Одоевского и то, что оно столь близко другому высказыванию — Монтескье, который еще в 1729 году писал: “Если бы я знал что-либо полезное мне, но вредное моей семье, я бы это отстранил. Если бы я знал что-либо полезное моей семье, но не моей родине, я постарался бы об этом забыть. Если бы я знал что-либо полезное моей родине, но несущее опасность Европе, или что-нибудь полезное Европе, но несущее опасность человечеству, я рассматривал бы это как преступление”. Илья Григорьевич был в восторге от моего сближения: “Вполне, вполне возможно, что Одоевский просто по памяти цитировал Монтескье! Интересно”. Он взял с полки томик Монтескье и вслух прочитал французский текст. “Да. Ошибки нет. Остается посмотреть, как там у Бентама... Но его у меня, кажется, и не было в библиотеке...”

— Хотите еще сближение? — спросил я, осмелев.

— Ну...

— Маяковский: “Я хотел бы жить и умереть в Париже,/если б не было такой земли — Москва!” Не кажется ли вам, что это — Карамзин?

Эренбург пожал плечами, но поощрительно улыбался.

— Цитирую по памяти, — сказал я, — я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятнее Франции...

— А ведь я это цитировал как-то, но в другой связи! Конечно, похоже. Подумайте... А Маяковский в Париже больше в карты играл...

Я познакомился с Эренбургом еще в конце 40-х. Во всяком случае, студентом Литинститута. Тогда Литинститут был образцовым, уникальнейшим учебным заведением, где преподавали такие светила-гуманитарии, как Асмус, Реформатский, Бонди, братья Радциги, а первые послевоенные выпуски студентов дали целое поколение советской литературы. Настоящие мастера приходили в актовый зальчик Дома Герцена для бесед, слушали стихи студентов. Эренбург оценил Евгения Винокурова, написал о нем. Павел Антокольский познакомил меня с Ильей Григорьевичем совершенно случайно. Последний, посапывая трубкой и, как мне показалось, иронически, выслушал восторги Антокольского по поводу моего реферата о сопоставлении “Христовой процессии” словенского классика Цанкара с “Двенадцатью” Блока, и мы расстались.

Но, оказалось, Эренбург ничего не забыл и спустя некоторое  время  (я работал в “Литгазете” и учился, это  был 1949 год) пригласил меня домой. Речь шла теперь о моем отзыве на статью в “Правде” “Товарищ Эренбург упрощает”, — я переслал его в редакцию, а Эренбург, которого познакомили с мнениями “возмущенных статьей читателей”, выловил мою неожиданную рыбку среди сотни кусучих ершиков.

И вот я сижу в его маленьком-маленьком кабинете, на столе которого — знаменитая коллекция трубок. Сижу на покрытой ковром тахте, Эренбург — за столом, откинувшись на спинку кресла, добро и внимательно слушает мой лепет, весьма сумбурный и сбивчивый. Мысль моего отклика проста. Я писал о том, что кроме политических интересов (я высокопарно называл сталинские указания о дружбе народов — русского и немецкого — “стратегическими”) существует и такое понятие, как “память чувства”, которая имеет свои временные, неподвластные политике и геополитическим расчетам рамки. Эмоциональная память народа, выстраданная Освенцимом и пожарами деревень, насилиями и разбоем фашистов, не может затухнуть в один день, после публикации в “Правде”. Вывод был определенный: “упрощает” “Правда”, а не Эренбург. Только Время — лекарь ненависти. “Итальянец” Светлова и “Убей его!” Симонова — дань тому же Времени, а не Вечности — вторая тема моих заметок. Такая поэзия остается до тех пор, пока живет “эмоциональная память”.

Короче, я стал бывать у И. Г. Не часто. И, разумеется, всегда по звонку.

Довольно регулярно мы встречались и у его лучшего друга Овадия Герцовича Савича. Савич был моим соседом по кооперативному дому в 60-х годах. Мы дружили с ним.

На Тверской не раз бывали со Слуцким. Помню первый ужин, когда выкатили к столу десертный столик с дюжиной бутылок французского вина. Меня, провинциала, почему-то поразила одна деталь: все бутылки были уже откупорены и уровень жидкости в них колебался от четверти до трех четвертей. Початость бутылок удивила меня. Обычно при гостях откупоривают сосуд, думал я. На деревянных дощечках был нарезан сыр, много сортов сыра. В вазе были фрукты — груша, виноград, еще что-то заморское, чему я не знал названия .

Говорили Слуцкий и И. Г. Я редко вступал в разговор. Стеснялся их эрудиции. Слуцкий, человек чуткий, попытался втянуть меня в спор о роли государственного мышления в произведениях искусства. И. Г. весело-иронически возражал Борису. Тот ссылался на творчество самого хозяина.

— Это не совсем то, о чем вы говорите, Борис, — отвечал Эренбург и вдруг спросил, знаем ли мы оба о том, кто первый ввел в обиход выражение “справедливые войны”.

— Сталин, наверное, — недовольно отозвался Борис.

— Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург.

Это была на моей памяти первая и последняя промашка Слуцкого.

Когда заговорили о Хемингуэе (тут Эренбург был — сама энциклопедия), я неожиданно стал развивать свою любимую, вроде бы и завиральную, но неотступно преследовавшую идею сопоставления гоголевской “Шинели” и “Старика и море”. Акакий Акакиевич одержим мономечтой о шинели, видит в ней идеал счастья. Старик у Хема долго готовится к поимке большой рыбы. В центре сюжетов — маниакальное стремление и сокрушительное поражение обоих героев. Шинель крадут, и это воспринято как крах всей жизни. Акулы крадут богатство Старика, и он готовится к смерти. В шинели, в большой рыбе — мечта вырваться из плена бедности, мечта о самоуважении. Старику снятся львы. Чиновник при шинели теряет голову от радости. Люди вынуждены ставить крупную карту на мелкие цели...

Эренбург внимательно посмотрел на меня и полушутливо сказал:

— У нас появился новый Веселовский... Надо выпить за Огнева.

Потом, возвращаясь к теме, говорил примерно так: мы бедны знанием мирового контекста. Усилия человечества, ищущего истину, универсальны. И может быть, и впрямь надо искать неведомые другим параллели, но не забывать, что это не всегда заимствования, а чаще общая тоска по идеалу, который и не может быть разным у разных народов.

В очередной раз был по поводу Слуцкого. Показал свои заметки о его поэзии. Эренбург смущенно, как мне показалось, протянул мне рукопись.

— Конечно же, — не читая, обрадовался я, увидев заголовок, — мы напечатаем тотчас же...

Я уезжал в Коктебель. Путевки были на руках. Договорился с главным, что статью сдаю, а следить за ее прохождением будет человек, меня замещающий. Я пригласил на собственную зарплату Григория Левина, энтузиаста поэзии, вечного бедолагу, постоянно сидевшего без копейки, и велел срочно сообщить телеграммой, если кто-то полезет в текст Эренбурга. “Я сумею отстоять каждое его слово”, — самоуверенно пообещал Левину. “В текст Ильи Григорьевича не полезут”, — сказал наивный Гриша.

Пытались, но, слава Богу, сам И. Г. не знал об этом, — сыграла связь: Коктебель—Москва.

Верстка до сих пор в моем архиве.

Статья наделала шуму и долго комментировалась в прессе.  Недавно  нашел  докладную,  написанную,  видимо,  по требованию  редколлегии  “ЛГ”,  где  я  работал  с  1949  по 1957 год, — список статей, подготовленных мною по отделу поэзии, и разные соображения по поводу политики газеты. Там, между прочим, говорилось, что редакция, получив массу писем по поводу дискуссии Эренбург—Вербицкий, ушла в кусты. “...Дискуссии у нас не получаются или заканчиваются, не принося реальных плодов, — писал я, — главным образом потому, что мы, как мне кажется, не даем возможности высказаться на равных сторонам. Получается что-то вроде “игры в одни ворота”. Наверное, не менее 200 писем пришло в редакцию по поводу “полемики” Н. Вербицкого с И. Эренбургом...”. И далее: “А надо ли было затевать Вербицкого, если то, что стоит за этим, газета не хочет обсуждать прямо, а уводит читателя в дебри теоретизирования, которые попросту не интересуют никого. В таких условиях работать трудно”. Фразочка о “затевании” Вербицкого — намек — рискованна, обнажает суть интриги.

К списку опубликованных в том же 1957 году статей дается комментарий: два моих обзора писем по этой теме редколлегией отвергнуты. Упоминается и свистопляска (“вырезайте у Друзина”, “давайте Друзина”, “добавьте к Друзину!”), которая за давностью лет ничего мне не говорит, но, зная этого типа, вывезенного из Питера Кочетовым, могу представить, что  на  Друзина,  видимо,  делалась  главная  ставка в поддержке Вербицкого, “преподавателя физики 715-й московской школы”, чье “организованное” письмо против Эренбурга должно было опровергнуть статью последнего о Слуцком.

Но дело было сделано. Слуцкий “вошел” в официальную литературу. Имя Эренбурга все равно значило много, весило много.

Однажды Слуцкий сказал мне, что Эренбурга удивляет мое, как ему показалось, некритическое отношение к Симонову. И я вспомнил, что в рассказе о совместной поездке Эренбурга, Симонова и Галактионова в США И. Г. добродушно-иронически прокомментировал просьбу Симонова не отправлять его в негритянский Гарлем, заменив маршрут для него лично... Голливудом, к “актрискам”, как ехидно резюмировал Эренбург. К ехидству И. Г. я привык и не придал особого значения высказыванию И. Г. об “актрисках”. Не помню, был ли этот разговор до или после симоновской публичной критики “Оттепели”. Не исключаю обиды И. Г. на симоновский подвох с повестью, вызвавшей недовольство в верхах. Тем благороднее выглядит спокойное упоминание о негативной оценке “Оттепели” Симоновым в 1959 году в блестящей статье И. Г. против Г. Серебряковой — статье изящной и ядовито-корректной по тону. Все-таки И. Г. понимал, что Серебрякова — холуй в юбке, а Симонов — личность. К тому же в 1957 году Эренбург косвенно поддержал Симонова в своей оценке “Дыма отечества”.

Илья Эренбург написал как-то заметку о “Книжной лавке писателей”, — Владимир Лидин задумал книгу о ней, — но она не вышла. И. Г. говорил, что — из-за острого пассажа Эренбурга о Фадееве, неназванном, но в среде писателей узнаваемом. Вот он, этот пассаж: “Я знал большого и умного писателя. Как-то он выступил с докладом, в котором обличал одного поэта. Потом он пошел со мной обедать и, выпив рюмку, сказал: “Хотите послушать настоящую поэзию?” Он мне начал читать стихи, поэта, которого за час до этого поносил”. Дальше Эренбург рассказывает историю одного критика, который переписывал и переплетал стихи поэтов, тех, кого тоже обличал в прессе и докладах. Я знал, кого имел в виду Эренбург: Анатолия Кузьмича Тарасенкова. Это было правдой.

Кстати, у Тарасенкова я познакомился с Ариадной Эфрон. 27 апреля 1957 года в дневнике моем есть запись: “Сегодня сдал отзыв на Цветаеву и вступительную статью Ильи Эренбурга для Гослита. Конечно, восторженный”. Верстку рассыпали, книга вышла через несколько лет без предисловия. А редактор отдела, некто Григоренко, поплатился за то, что довел книгу до верстки. Главный редактор издательства Владыкин пенял ему за то, что он нашел такого ненадежного рецензента. Книгу было задумано зарезать, и палачи нашлись. Эренбург был тогда в Японии, а когда вернулся и узнал о судьбе сборника Марины Цветаевой, говорил мне, что виноват он: “Разве так надо было писать вступительную статью?” Может быть, и так, но стоило ли ее печатать в “Литературной Москве”? Разгром альманаха усугубил положение с избранным Цветаевой. Но я думаю, что и без казуса с альманахом Цветаевой было еще “рано” — время “сложных” художников не приспело...

Эренбург не раз “соприкасался” со мной на вечерах в Доме литераторов. Помню вечер творчества Леонида Мартынова, которого И. Г. нежно, лучше не скажешь, покровительственно любил. Я делал доклад. Рядом в президиуме сидели И. Эренбург, Владислав Броневский, П. Антокольский, Антал Гидаш. Выступали Б. Слуцкий, А. Межиров, Е. Евтушенко, Н. Асеев, С. Кирсанов. Было это 26 декабря 1955 года. После доклада сели тут же (кажется, в Большом зале) за стол. Эренбург  хвалил  меня  за  некоторые  пассажи,  ему  близкие. Говорил о проведенной мною дискуссии в “Литгазете” о “самовыражении” в 1954 году, где в статьях Ильи Сельвинского, В. Луговского, Н. Асеева, П. Антокольского, Саввы Голованивского  был  нанесен  первый  массированный  удар по официозной линии в поэзии, ее эстетике. И где? В органе Союза  писателей.  О  моей  заключительной  статье  в  форме “Обзора читательских писем” тоже сказал какие-то добрые слова.

Одно  время  в  агентстве  печати  “Новости”  была  пора ренессанса. В № 50 (100) от 18.12.63 года довольно объемистый томик материалов подготовили три автора: Вл. Огнев, Ин. Смоктуновский и Дм. Сарабьянов. В моей части, литературной, я умудрился на весь мир восславить: Солженицына, “Теркина на том свете”, “Материнское поле” Ч. Айтматова, Маршака, Гамзатова, Вознесенского, Шкловского (“Жили-были”), К. Чуковского (“Современники”), Эренбурга (“Люди, годы, жизнь”), а также Роже Гароди, Эрнста Фишера и Стефана Жулкевского.

Вскоре в Иностранной комиссии Союза писателей собрали группу “ведущих” критиков, у которых потребовали отречения от Гароди, осуждения его теории “реализма без берегов”. Я задал наивный вопрос: “Как же мы можем осуждать, чего не читали?” “Но вы-то, положим, читали”, — мягко поправил меня ведущий собрание функционер. Но мое выступление не прошло даром: собрание уклонилось от вынесения приговора. Об этом узнал И. Г. и сказал мне при очередной встрече: “А вы, оказывается, хитрый”. “С кем поведешься”, — парировал я. “Намек понял”.

В дни временной оттепели мне довелось не раз выводить на сцену группу молодых поэтов — Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, Рождественского, Мориц... Особенно запомнился один вечер. В Лужниках.

Вспоминаю его потому, что, во-первых, это решило мою судьбу “общественного” критика поэзии. Я навсегда отказался после этого от массовых триумфов во имя искусства, понял, что у “громкой” поэзии есть и обратная сторона. Во-вторых, рассказ о вечере в Лужниках прямо связан с именем Эренбурга.

Дело было так. Встав за маленьким столиком, я начал вступительное слово: “Сегодня в “Известиях” напечатана статья Ильи Эренбурга...” Я начал говорить о контексте времени, о новом этапе литературы. Всего через минуту в огромной, страшной своей темнотой чаще, когда глаза слепят мощные прожекторы, начался странный гул, постепенно переходящий в возмущенный ропот. Раздались крики: “Даешь Евтушенко!” Зал не давал мне говорить. Я упрямо старался перекричать Лужники. Зал уже ревел. И тогда встала Юнна Мориц и сказала — внятно и четко: “Если вы не дадите говорить Огневу, мы все встанем и уйдем. Это наш товарищ, и он говорит дело”. Голос Юнны усмирил тысячную толпу. Как море откатывает волну, постепенно утишился зал, и я завершил выступление.

От этого вечера осталось чувство не горечи, нет, — опустошенности, непонимания, подавленности. Впервые мне показалось, что я — ничтожная крупинка в мире фанатизма массы, что масса страшна и управляема неизвестными мне законами, что имена кумиров, а не их идеи влияют на приливы и отливы этого океана “любви”, готового смести каждого, кто не “имя”...

Подавленность моя усилилась после того, как в перерыве какие-то лица сгребли со столика огромную кучу записок, на которые должен был отвечать каждый участник вечера, в том числе, вероятно, и я. Мой протест не возымел нужного действия.

Когда я рассказывал об этом Эренбургу, он, улыбаясь, раскуривал трубку. “Это так и должно быть”. — “Ну ладно я, но ведь они не хотели слушать и ваши слова...” — “А меня слышат не на площади”. — “Вы имеете в виду: не на той площади?” Шутка про Старую площадь была дешевой. Как она вырвалась? Мне было стыдно.

...С горьким  юмором  рассказывал  Эренбург о беседе с Н. С. Хрущевым. Было это 3 августа 1963 года.

И. Г. все сворачивал на главное: атмосфера в Союзе писателей, отношение к творческой интеллигенции. Н. С. хитро уходил от заявленной Эренбургом темы. Время таяло, а Н. С. добродушно рассказывал о своем детстве, отце, о воспитании в нем, Хрущеве, интернационалиста. С детской непосредственностью — об антисемитизме: “На всю жизнь я запомнил слова отца: “Никита, евреи — тоже люди”.

Илья Григорьевич опустил края губ вниз и посмотрел на меня смеющимися глазами: “Ну что тут скажешь! Так и ушел я ни с чем, кроме признания в том, что я тоже человек... Правда, о “мирном сосуществовании” двух систем в Н. С., кажется, что-то запало...”

В. Лакшин писал 1 , что встречу эту организовал Твардовский. Это не так. Может быть, Трифоныч и хотел помочь Эренбургу; однако, по словам И. Г., не с первого звонка, но Хрущев откликнулся на просьбу принять его после проявленной лично им, Эренбургом, “настойчивости”. После письма его Суркову, где И. Г. мотивировал свой отказ ехать в Ленинград на сессию Европейского сообщества писателей, тот испуганно позвонил В. С. Лебедеву, который уже обещал Эренбургу встречу с Генсеком, да она все срывалась. И встреча все же состоялась.

Иначе, чем у Лакшина, выглядел и рассказ И. Г. о реакции И. Черноуцана на речь Эренбурга в Ленинграде. У Лакшина: “Я подошел в кулуарах, чтобы пожать ему [Эренбургу] руку. Неподалеку стоял Черноуцан. Эренбург спросил о его впечатлении от выступления. Тот, не зная указаний, замялся, покраснел, бедняга” 2 .

И. Г. вспоминал этот эпизод иначе: “Когда я сошел с трибуны, ко мне подошел Игорь Черноуцан и при всех крепко пожал руку. Меня это удивило. Мне показалось, что и Сурков и Симонов, не говоря уже о Снастине (функционер ЦК. — Вл. О.), были смущены моим явно не в жилу выступлением, а тут, при всех, менее влиятельный чиновник, да еще при начальстве, искренне поздравил меня... Заметьте, он один пожал мне руку. Наши писатели хранили молчание. Шумно окружали меня одни иностранцы... Немного обидел меня Твардовский. Уж ему незачем было задевать меня в своей речи... Но я поздравил его — речь А. Т. и вправду была достойная, особенно многозначительные стихи в конце”.

Во всяком случае, так записано у меня в дневнике, а память — она может подвести каждого. Так, другие вспоминают: И. Г. говорил им, что с Хрущевым бесполезно разговаривать о литературе. Значит ли это, что Эренбург пытался говорить, но его не слушали (как записано у меня), или он и не делал попытки начать об этом разговор?

Из дневника 7 августа 1957 года.

“Встреча с Ильей Эренбургом. Беседа длилась около часа. Как никогда до этого, был искренен и откровенен, будто говорил для себя. А я был экраном. “Трагедия дезинформации”, “Заговор против литературы”, “Федин, Тихонов — уже мертвые люди”. О Симонове: “Хорошо организован. В буржуазном обществе был бы рядовым писателем, защищающим строй с тем же стремлением неразумному придать характер разумного”. Советует мне писать эссе. “Статьи ваши выделяются, но эссе вы будете писать настоящие, поверьте старому волку”. Был непривычно мягок, вежлив, терпим. Но никого, видимо, не любит. Мудрость змия”.

Сегодня я уж точно бы вычеркнул две последние фразы. Любить Эренбург умел. И быть верным дружбе тоже.

Ближайшим его другом был Овадий Герцович Савич.

Когда-то я думал, что они братья. Во-первых, они казались мне похожими. Во-вторых, кто-то когда-то сказал мне, что они братья. Потом я сам объяснял другим, что это не так, а мне говорили: “Скажите, пожалуйста, а я считал...”

Потом я познакомился и подружился с Овадием Герцовичем Савичем. Более того — я полюбил его. Это был “мой” тип человека. Человек, который, как говорит один из героев драматурга А. Володина, предпочитает, чтобы ходили через его комнату, нежели чтобы он ходил через вашу... Тип интеллигента, которого ничем не заставишь “примениться к обстоятельствам”. Рыцарь чести, но скромный, не звенящий доспехами. Человек с открытым взглядом и врожденным тактом. Тонкий ум и доброе сердце.

Он говорил Эренбургу обо мне так часто, что тот обратил внимание на меня, и как-то незаметно я стал бывать в их компании. Я стал наблюдать их вместе. Эренбурга и всегда находившегося в тени Савича. Эренбург иногда капризно и, как мне казалось, несправедливо спорил с ним. Савич выслушивал его с улыбкой нежной, застенчивой, но глаза смеялись иронически. И Эренбург ворчливо отходил. Было, как это ни покажется странным, что-то отеческое, покровительственное в отношении к нему Савича. Мое представление о “неравной” дружбе постепенно сменялось убеждением в необходимости для Эренбурга — да, да, прежде всего для него! — этой дружбы. Я имел случай горько убедиться в этом.

Однажды утром раздался звонок и резкий, почти раздраженный голос назвал мою фамилию. “Это говорит Эренбург. Умер Савич. Вы можете сейчас прийти? Пожалуйста, приходите. Я звоню от него...” Я увидел Илью Григорьевича на кухне, маленькой кухне, где он сидел ссутулившись. Никогда я не видел его таким. Рот его был полуоткрыт, глаза наполнены слезами. Он казался мертвецом — такое у него было бледное, серое лицо. Он был не брит. “Куда-то надо звонить, — сказал он тихо и растерянно, — я вас очень прошу... Ну, как это делается... Может быть, в Союз? И объявление в газету, пожалуйста...”

...Савич долго болел, дело уже пошло на поправку, и мы ждали его домой после инфаркта. Но щепетильный и застенчивый, Овадий Герцович, не желая беспокоить дежурную сестру, встал с кровати и пошел в туалет, где поскользнулся и упал на плиточный пол. Его нашли мертвым не сразу.

В Малом зале ЦДЛ у гроба Савича Эренбург рыдал. Его поддерживала с одной стороны Аля Яковлевна — вдова Савича, с другой — Любовь Михайловна. “Он ушел раньше меня...” — почему-то сказал он мне.

“Он не переживет его”, — ясно подумалось мне. Так это и было. Ровно через три недели, наклонившись над цветком на своей даче, Илья Григорьевич упал. Инфаркт был точкой, но сломался Эренбург на похоронах Савича. С ним умерло что-то в самом Эренбурге.

...Мы часто говорили с Савичем об Эренбурге. Как-то я спросил: неужели он не записывал за ним? Сколько лет вместе, бок о бок — Франция, Испания, дружба с юных лет... Савич улыбнулся: “Нет”. “Но когда-нибудь, может быть...” — что-то такое сказал он. Неопределенное. И еще, помню, сказал он смущенно: “Он написал обо мне”. Да, “Люди, годы, жизнь”  мы  читали  по  главам — я  тоже  читал  их  публикации.

Но вот в архиве О. Г. Савича найдена страничка, исписанная тонким, аккуратным, но неразборчивым при этом почерком — Савич составил план будущей работы об Эренбурге. Он написал начало. Судя по “плану”, статья собиралась стать подробной и полной характеристикой Эренбурга — художника и человека.

“Ты еще... обо мне напишешь...” — Эренбург сказал это Савичу, смеясь.

И это вспомнил Овадий Герцович в своем “плане”. Почему он не сделал этого раньше? Кто знает, может, потому, что когда стоишь рядом с горой, ее не видишь в истинной пропорции. Или просто дружба не любит взгляда “со стороны”?

Так случается, что самые близкие духовно люди, которые лучше, чем кто-либо, знают друг друга, ничего не оставляют любопытству истории. В этом — если речь идет о личности исторической — какая-то несправедливость упущенной возможности. Но одновременно и целомудрие дружбы, нечто более ценное, нежели лишнее свидетельство очевидца, стоит за этим молчанием друга.

Вспоминаю последнюю встречу. Любовь Михайловна позвонила: “Илья Григорьевич хочет вас видеть”. Эренбург лежал не вставая уже две недели. Измученное его лицо озарила совсем незнакомая мне улыбка — беззащитно-добрая. Он подержал мою руку в своей худой и холодной руке, а другой прикрыл мою. Мы поговорили почти ни о чем. Он лежал с закрытыми глазами. Так и вел беседу. Сказал, что устал. Когда я уходил, он спросил вдогонку: “Я надписал вам “Люди, годы жизнь”?” Я удивился: “Конечно”. — “А мне показалось, что только собирался. Мы давно не виделись. И...” Я понял, что он недоговорил.

Вечером 31 августа 1967 года мне позвонила Аля Яковлевна Савич: “У меня Натан Альтман с женой. Ему очень понравились рисунки вашей дочери. Он хочет видеть и другие. Приходите”. Я помню, что уже укладывался спать, но встал, взял папку с рисунками и пришел к Савичам. “Послушайте, — начал Альтман, — этот рисунок на стене поразил меня. “Утренний разговор жирафа с солнцем”... Это чудесно!”

Аля Яковлевна сказала, что у Эренбурга и Слуцкого висят ее рисунки. Тот вечер, увы, запомнился мне не только этим. В самый разгар обсуждения, как мне приехать в Париж, раздался звонок.

Аля Яковлевна подняла трубку и долго молчала. Потом лицо ее исказила гримаса боли.

— Умер Илья Григорьевич...

— Надо срочно ехать к Любе, — сказала жена Альтмана.

Я позвонил Слуцкому.

— Ждите меня. Я ловлю такси, — сказал Борис.

Вскоре подъехала машина. Один из нас оказывался лишним. Я остался.

Дальше рассказываю со слов Слуцкого. Когда они приехали во двор дома, где жил Эренбург, на Тверскую, тогда Горького (вход был со двора), их не пускали какие-то “люди в одинаковых болоньях”. Альтман показал свой французский паспорт. Их пустили. Любовь Михайловна плакала: “Его увезли. И знаете, что сказали мне?” Л. М. долго не могла говорить. Ее отпаивала валерьянкой секретарь Эренбурга Наталья Столярова. “Они сказали странные слова, что товарищ Эренбург принадлежит государству, а не семье!”

В день похорон мы под видом “родственников покойного” плотно набились в “рафик” и нас пропустили с улицы Воровского. Там тоже стояли люди в болоньях.

Играли Шопена. Мы сели в первый ряд пустого Большого зала. Постепенно со стороны улицы Герцена стали пропускать прощающихся. Бесконечная теперь уже череда скорбных лиц тянулась мимо возвышения (гроб стоял на сцене); уходили, кажется, к проходу на улицу Воровского.

Поразила сцена глумления над Эренбургом и после смерти. В почетный караул встал один из главных гонителей И. Г., литературный палач. Кто-то, стоявший за ним, в ногах покойника, медленно перешел по другую сторону гроба. Так и отстояли положенный срок — трое с одной стороны, один, палач, — с другой. Я посмотрел на Слуцкого. Как ходили его желваки!..

Запомнилась истерика какой-то женщины из проходивших. Она что-то выкрикивала. Ее увели.

...Ушел Эренбург. Ушла эпоха. Железный занавес, отделявший нас от Запада, стал для культуры непроницаемым надолго...

 

* Из книги “Амнистия таланту. Блики памяти”, которая готовится в издательстве “Слово”.

1 Владимир Л а к ш и н, “Новый мир” во времена Хрущева. Дневник и попутное (1953—1964), М., 1991, с. 1 45—146.

2 Т а м ж е, с. 149.

 








в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100