Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2000, 4

О себе и о времени. (Анкета литературоведов и критиков): Е. МЕЛЕТИНСКИЙ, Ю. МИНЕРАЛОВ, Ал. МИХАЙЛОВ, С. РАССАДИН, И. РОДНЯНСКАЯ, А. ТУРКОВ, А. ЧУДАКОВ В. СЕРДЮЧЕНКО.

Русская проза на рубеже третьего тысячелетия


О себе и о времени*

Анкета литературоведов и критиков

1. МЕЛЕТИНСКИЙ Елиазар Моисеевич.

2. Родился 22 октября 1918 года в Харькове.

3. Доктор филологических наук, академик Академии гуманитарных исследований (г. Москва, Россия); директор Института высших гуманитарных исследований (ИВГИ) при Российском государственном гуманитарном университете (РГГУ).

4. Мои родители: Мелетинский Моисей Лазаревич, из семьи ремесленников с юга России, инженер-строитель, начинал строить в Харькове (его брат, фабрикант, был расстрелян там в 1924 году), в 1921 году перебрался с семьей в Москву, где работал в разных учреждениях, в том числе на строительстве Московского метрополитена, очень талантливый математик и инженер. Отцу всегда хотелось, чтобы я стал его последователем; может быть, отчасти поэтому, став все-таки филологом, я изучал в юности математику, в зрелые годы — теорию относительности  и  квантовую  механику, в своих филологических работах стал на платформу структурализма и стремился использовать математические методы анализа для решения некоторых гуманитарных проблем. Мать моя — Марголис Раиса Иосифовна, врач-невропатолог. Мой прадед по матери был раввином в Латвии. Марголисы (как мне объяснили недавно в Израиле, в Музее диаспоры) восходят к знаменитому еврейскому теологу XI века Раши (Северная Франция), а последний — к роду царя Давида. Родители мои были уже к религии совершенно равнодушны и были типичными российскими интеллигентами начала ХХ века.

5. Семейное воспитание имело, безусловно, огромное значение в формировании моей личности. В школу я пошел сразу в пятый класс, как, впрочем, было принято в 20-е годы в интеллигентских семьях. Начальное образование я получал на дому, где меня учили всему, включая французский язык и музыку, хотя родители мои очень были заняты, много работали, а состояние нашей семьи было довольно скромное, скажем — игрушек у меня было немного, игрушечная лошадка, о которой я мечтал все детство, так и осталась мечтой. О влиянии отца я уже немного сказал выше, что же касается матери, то ее влияние было огромным. Мы были очень близки, можно сказать, что она окончила со мной школу, потом университет, была первым читателем моих еще студенческих работ, я привык всем с ней делиться, все ей рассказывать. Она рано заболела неизлечимой болезнью, не совсем понятной, сделавшей ее лежачей больной (на 28 лет!), но при этом она оставалась главой дома и центром всего семейного и дружеского клана. Очень важно то, что она была человеком необыкновенно демократичным. И во мне она воспитывала прежде всего искренность и демократизм. И преуспела в этом. Я и по сей день считаю эти черты самыми ценными в людях. О политике в нашем доме не говорили, этим никто не интересовался, среди моих родных не было ни одного члена партии. Я считаю большой удачей, что родителям моим довелось дождаться меня и с войны (после всех моих приключений), и из лагеря в 1954-м, и мы прожили вместе некоторое время. Вскоре после этого они один за другим скончались.

6. В ранней юности я некоторое время ориентировался на Маркса и Гегеля (на меня большое влияние в этом плане оказали мои профессора в ИФЛИ, так называемые “лукачисты”: В. Гриб, Л. Пинский), а затем на неопозитивизм. В марксизме я окончательно разочаровался в начале войны (1941—1942). Среди моих любимейших писателей прежде всего называю Мурасаки (Япония, XI в.) и М. М. де Лафайет, ибо всегда был поклонником психологической прозы, а далее: Сервантес, Достоевский, Чехов, Ибсен, Т. Манн, Кафка, Музиль. С детства почитал Московский Художественный театр, но театралом не стал, люблю кино. Любимые режиссеры Бергман и Куросава. Из “антипатий” могу решительно назвать только метод социалистического реализма.

7. В юности был атеистом, а в зрелости — агностиком. Хорошо понимаю гармонизирующую функцию религии, в частности — в России.

8. В 1935—1940 — Московский институт истории, философии и литературы (ИФЛИ), факультет литературы, искусства и языка (западный цикл). 1940—1941 — там же аспирантура по кафедре всеобщей литературы. 1941 — Курсы военных переводчиков при Военном институте западных иностранных языков. 1943—1944 — Среднеазиатский государственный университет (САГУ, Ташкент), окончание аспирантуры (после фронта). Защита кандидатской диссертации (1945) на тему: “Романтический период в творчестве Ибсена”. Желание посвятить жизнь изучению истории литературы сопровождалось, как я упомянул выше, интересом к точным наукам, особенно к математике. Мечталось о превращении литературоведения в более точную науку.

9. Первая публикация — в журнале “Интернациональная литература”, 1941, № 11/12 (против извращения Ибсена в духе ницшеанской идеологии). Мною написано десять монографий и свыше 200 статей. Я выше всего ставлю “Введение в историческую поэтику эпоса и романа”, но самая популярная из моих книг — “Поэтика мифа”, изданная уже на десяти иностранных языках. Наименее удачны, вероятно, мои последние статьи по русской литературе XIX века.

10. Важными событиями жизни были: участие в Великой Отечественной войне (добровольцем) и две репрессии (в 1942 и в 1949—1954 гг.), а также создание в 1992 году института (ИВГИ) в РГГУ, мною возглавляемого, и некоторые события личной жизни.

11. Моя основная тема в науке — историческая поэтика, то есть происхождение литературы и основных повествовательных жанров. В рамках науки я ориентировался на А. Н. Веселовского  (мой  главный  учитель В. М. Жирмунский — этого направления), а затем — на структурализм (К. Леви-Стросс, В. Я. Пропп). Мне кажется, что, вопреки всем трудностям, внешним и внутренним, я достиг поставленной цели.

12. Военные испытания, первый арест на войне, репетиция расстрела и военная тюрьма, из которой мне удалось чудом выйти, — все это привело к тому, что первоначальная тематика, выбранная мной еще в институте (скандинавская литература XIX века), стала казаться мне слишком камерной, и я перешел к изучению мифологии, фольклора, эпоса, становления литературы (курс лекций, который я читаю сейчас в РГГУ, так и называется: “От мифа к литературе”). Сейчас мне мешают не столько политическая обстановка и хаос , сколько старость. Свобода мысли, печати, выезда за границу, общения с иностранными учеными, конечно, большое достижение, но раздражает развившийся субъективизм в науке. Ни в каких партиях никогда не состоял, но, естественно, сочувствую демократии и в “перестроечные” годы активно работал в “Московской трибуне”, руководимой тогда А. Д. Сахаровым. Всегда боролся за свободу научного творчества. Имел неприятности, но никогда не поддавался давлению.

13. ХХ век в России — время жесточайших испытаний, но и великих уроков. Большая часть его — войны, советский тоталитаризм, жесточайшее унижение личности и уничтожение лучшей части населения, советский атеизм как религия наизнанку, а теперь — крайняя реакция на это в религиозном плане. Разрушение советской системы — сверхположительное явление, но приведшее пока к хаосу во всех без исключения областях. С этим мы и входим в XXI век.

14. Революция сыграла в России роль отрицательную, хотя само это событие не было неожиданным, скорее — исторически подготовленным. “Культ личности” вел к парадоксальному советскому “царизму” и своеобразному варианту фашизма. Отечественная война, вопреки ожиданию многих, не изменила общую ситуацию, наоборот — началось и успешно шло восемь лет (до смерти Сталина) воссоздание Советской империи: крепостное право, колонии, наращивание военной мощи, всеобщая регламентация, давление на Европу (оккупация освобожденных стран) и т. д. “Оттепель” была далеким предшественником “перестройки”, а сама “перестройка”, пусть не очень умелая, — великим благотворным событием, ослабившим уродство российской жизни. Распад СССР был неизбежен, но способствовал хаосу, ибо во время таких переворотов в истории всегда и, к сожалению, надолго побеждают и берут верх не лучшие силы, а экстремисты, которые, прикрываясь модной демагогией, ловят рыбку в мутной водичке.

15. Имена всем хорошо известны: Николай II, Ленин, Сталин, Хрущев, Горбачев, Ельцин и самые достойные из диссидентов: Сахаров, Солженицын, но и последние, как мы видим, не смогли всерьез участвовать в историческом процессе. Их смели совсем другие силы.

16. Русская литература начала ХХ века была по-своему прекрасна и ярко маркировала переход к новому веку и новой эре в культуре. В советский период продолжали в России писать многие из предыдущей эпохи, и, разумеется, остались несравнимыми с новыми писателями — Ахматова, Мандельштам, Цветаева. Но и среди “новых” были несколько высочайшей пробы: Платонов, Булгаков, Ильф и Петров, Зощенко, Пастернак. Литература соцреализма отвратительна. Современная литературная жизнь пока охвачена общим хаосом, и, может быть, стоит отметить, что она сложным образом взаимодействует с литературой зарубежной.

17. Несмотря на то что приходится признать известную роль и почти всеобщие сочувственные настроения интеллигенции в развивающихся революционных событиях на первом этапе, следует заметить, что очень скоро — и так до конца века — наша интеллигенция стояла далеко как от власти, так и от народа. И нелюбима была — как и в прошлом — и властью, и народом. Отсюда совершенно недостаточное и искаженное участие интеллигенции в исторических событиях (в основном — “жертвы”) плюс бесконечные и вечные споры и несовпадения мнений и реальных действий внутри самой интеллигентской среды.

18. “Русская идея” родилась, чтобы компенсировать русскую ментальность, в которой сочетается “комплекс неполноценности” с “манией величия”, хотя и для того, и для другого нет достаточно серьезных оснований. Русская культура гораздо ближе к западной, чем к восточной. Проблему Россия/Запад не стоит раздувать, это слишком вредно.

19. В наше время очень трудно что-либо предсказывать, можно только надеяться на лучшее.

10 февраля 1999 года

 

1. МИНЕРАЛОВ Юрий Иванович.

2. Родился 30 мая 1948 года в селе Калигорка Мокро-Калигорского района Киевской области Украинской ССР.

Потому я там и родился, что отец мой был инженером-картографом и геодезистом, после войны переведенным из родной Сибири на Украину. Сведущие люди понимают, что такое геодезические пирамиды, реперы, знаки и т. п. (их сетью пронизана вся страна, и на их основе составляются карты местности). После военных действий на Украине вся эта система, вероятно, представляла собой сущую кашу, и ее необходимо было восстановить. Отец был начальником геодезической партии, а моя мать, молодой инженер, была в эту партию распределена после вуза. Тут они и познакомились. Весной 1948 года работы проводились в округе упомянутой Калигорки. Там я и появился на свет в деревенской хате с помощью местной повитухи. Вскоре, в разгар лета, семью хозяев хаты, кажется, постигла трагедия. Насколько я знаю, хозяин при немцах состоял полицаем, но по каким-то вынужденным обстоятельствам — чуть ли не по общему решению деревенского “мира” (кому-то надо было пойти на сию должность). Человек он был, видимо, жертвенный (родители мои вспоминали его с симпатией), так что согласился и, повторяю, “состоял”. Вскоре после моего рождения до него добрались правоохранительные. Когда на хозяйской половине кипел обыск, мой отец был в командировке, и мать со мной на руках лихорадочно соображала, куда бы забросить его охотничий нож. Нож ему как охотнику и полевику-геодезисту наверняка даже полагался. Но штука в том, что этот был переделан из трофейного немецкого штыка и, говорят, даже эмблемы соответствующие имел. Впрочем, с ним все обошлось — парни из украинского НКВД “инженеров” обыскивать приказа не имели, а один даже, по слухам, заглянул к нам и изрек, погладив меня по голове: “Ишь, москаль!” Не знаю, пропал ли дядька-хозяин или “там” вникли в его обстоятельства (по Украине много, я думаю, было похожих коллизий). Отец как раз добился перевода обратно в Сибирь, и к холодам мы уже жили в красноярской гостинице.

Место рождения своего я впоследствии долго, очень долго впустую искал именно на картах — на позднейших, составленных украинскими коллегами отца. Не находил и все тут! В 70-е купил даже в Доме книги на Новом Арбате карту Киевской области размером с палас: ну ни района тебе, ни села!.. Даже стал подозревать, что как-нибудь снесли или затопили какими-то гидростанциями, а район переименовали. Но вот в 1990 году оказался в Киево-Печерской лавре на богатой конференции, где собрались философы, филологи и религиоведы. Возили нас по городу, водили по самым заповедным пещерам лавры... А в один из дней даже понесли на подводных крыльях вниз по Днепру в Канев Черкасской области, где перезахоронен Тарас Шевченко и отстроен его впечатляющий, но несколько помпезный мемориал. И вот, бродя по мемориалу за экскурсоводом, я увидел старинную карту уезда, где родился Шевченко в деревне Кирилловке. А на этой карте в нескольких верстах от Кирилловки оказалась моя ридная Калигорка! С кобзарем-то мы с детства на дружеской ноге (земляки), а я и не знал. Что же до отсутствия моей витчизны на картах Киевщины, так оказалось, что на заре хрущевщины зачем-то — не иначе как для ради “оттепели” — отрезали тогдашние реформаторы от Киевской области южный кусок и “прирезали” его к области Черкасской. Так что в паспорте у меня про место рождения написано одно, а в жизни с ним другое. По Козьме Пруткову, “не верь глазам своим”.

3. Я член Союза писателей России. Но сегодня фактически нет такой профессии — писатель (в СССР — да, была). Однако я, по случаю, еще  и  выпускник филологического факультета МГУ. В 1975 году стал кандидатом филологических наук, в 1987 — доктором, вскоре и профессором. Ныне я заведующий кафедрой русской классической литературы и славистики Литературного института имени А. М. Горького в Москве. Когда я в начале 1987 года в результате избрания по конкурсу перешел в него из Тартуского университета (где работал с 1972-го), это был вуз Союза писателей СССР, ныне — государственный вуз. Служу России в меру сил.

4.  Отец  мой  Иван  Минович  Минералов  родился  в 1915 году в Сибири в селе Корнилово на севере Алтайского края и был сыном сельского православного священника Мины Алексеевича Минералова. Бабушка Наталья Дмитриевна была сельской учительницей и происходила из выселившихся на Дальний Восток украинцев.

Минералов — фамилия искусственная и получена, как большинство звучных фамилий наших дореволюционных священников, в духовном учебном заведении. По семейному преданию, дана была она нашему родоначальнику, которого звали Кузьма Петров, и было это в Москве вскоре после московского пожара 1812 года. Затем в сане диакона новоиспеченный Кузьма Минералов был направлен на службу в Сибирь... Предание в данном случае в основе явно достоверно. Как филолог, помню и знаю, что “Петр” — это камень, камень же — как раз “минерал”. С эпохи Петра I это слово в ходу, причем долго оно было именно широко употребительным звучным экзотизмом, а не просто термином геологии. “Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов...” — говаривал Ломоносов. В церкви же минералы когда-то сияли всюду, украшая оклады икон, панагии и т. п. Сохранена и красивая семейная легенда, за какие именно успехи получил Кузьма Петров эту фамилию, но ее я опускаю, как не проверенную на фактическую достоверность.

На протяжении прошлого века род бывших Петровых разрастался; мужчины Минераловы вплоть до революционных времен (видимо, почти все) традиционно становились священниками. Их следы мне удалось найти в нескольких сибирских городах, но чаще, видимо, они служили в многочисленных сельских приходах. В городе Новокузнецке (ранее Кузнецке, Сталинске), где я закончил школу, настоятелем собора перед революцией был, например, троюродный брат моего деда Мины Алексеевича отец Виссарион. Кончил он трагически: я видел музейно-краеведческое фото, где он, как говорится, “по должности” сидит в окружении колчаковских офицеров, у которых наверняка только что отслужил молебен или панихиду по павшим. Само собой, при новой власти этот “поп Минералов” вскоре был расстрелян. Из взрослых мужчин нашего рода вообще почти никто после революции не уцелел. Что поделаешь, революции все похожи. Сиротами остались и мой отец с четырьмя старшими братьями (в отличие от братьев, дед не был, впрочем, репрессирован: он умер от чахотки в начале гражданской войны). Свою профессию отец мой любил, но вначале выбрал ее вынужденно (тянуло явно к иному — мечтал стать дипломатом, журналистом, политиком и т. п.), — просто Московский институт геодезии и картографии, поныне находящийся на Разгуляе, входил в список вузов, в которые разрешалось поступать детям священников. До института и из школы вместе с братьями исключался по тем же “классовым” критериям (закончил вечернюю), и весьма полезные рабочие профессии освоил (стал, например, слесарем и классным шофером). В Великую Отечественную старшие братья сложили головы на фронте. Отец мой уцелел, поскольку был геодезистом и в сибирской тайге в лихорадочной спешке изыскивал (так у них говорят) железнодорожные трассы на восток (готовились на случай войны с Японией). Например, вместе с другими — ту трассу, на изыскании которой ранее погибла экспедиция Кошурникова (герои популярной в свое время документальной повести молодого В. Чивилихина “Серебряные рельсы”). Среди начальников его был в эти годы, кстати, другой известный автор — писатель-геодезист Федосеев.

Мать моя Александра Васильевна Баранова родилась в 1921 году на станции Плеханово в Тульской области (ныне — окраина Тулы). Дед Василий Андреевич был паровозным машинистом. Бабушка Ксения Ивановна — крестьянка. Хорошо знаю я только род деда. Это тоже был большой род, причем род рабоче-крестьянский, в котором каждый после революции получил простор для применения личных способностей. Детей у деда и бабушки было более десяти. Всем дали высшее образование (мужчины стали военными и как один воевали, уцелели и закончили кто подполковником, кто и в папахе). Офицеры расселились потом в основном в Ленинграде и Москве. Кроме матери моей, из братьев и сестер никого уже нет.

5. Семья была для меня, как и для всех, у кого она была, главным формирующим началом.

6. Литература была главным моим занятием с десяти лет, да так им и осталась. В прозе колоссальное влияние на меня в юношеские годы оказал Достоевский, в поэзии — Маяковский. Позже — немалое — соответственно Булгаков и Пастернак (ранний). Перед Пушкиным преклоняюсь, но субъективно больше склоняюсь к Державину. Как филолог, и с мировой литературой знаком, и тут имею свои вкусовые пристрастия, но вслед за многими видными людьми даже не у нас, а в Европе, признаю безусловное превосходство русской. В западной музыке: Перголези, Бах, Бетховен, Моцарт, Шуберт, Шопен, Лист; у нас Глинка, Мусоргский, Стравинский, Шостакович, Свиридов (ну как мне с этакой биографией любить и даже слушать Скрябина?!). В живописи — глаза разбегаются, столько мне нравится. Но все же белый или какой угодно иной квадрат намалюет, как я иногда подозреваю, и мой младший сынишка, а вот Репин, Васнецов, Суриков, Кустодиев, даже Валентин Серов — по сей день образцовы. Вообще Русский музей несколько предпочитаю Эрмитажу. Философия: Аристотель, а не Платон, Гегель, а не Кант, Флоренский, а не Бердяев, Лосев, а не Бахтин.

7. Отвечаю всерьез, хотя представление, что наш мир “сам собой” в результате каких-то “мутаций” получился из неких слипшихся космических пылинок или чего-то в этом роде, кажется мне смехотворным (и при такой “пунктирной” его формулировке, и при выведении тем или иным мыслителем из подобных тезисов той или иной системной теории). Человеческое познание на сегодня дает по вопросам мироустройства ответы, которые в основном лишь дезориентируют. Их способна опрокинуть, по сути, простая встреча с какой-нибудь мироточащей иконкой, “нарушающей” сразу несколько законов природы. Вера и основанная на ней религия дают иные ответы. Априори они должны как минимум восприниматься с полной серьезностью, как именно вариант ответов на неразрешенные вопросы, а не как некий курьез, достойный лишь неграмотных бабушек. Роль религии в истории России была весьма высока всегда (в том числе и в ХХ веке), и трудно ожидать в будущем каких-либо существенных перемен этой роли.

8. Я филолог-русист, “добровольно” познакомившийся и со славистикой. Язык и литература для меня неразделимы, а сохранение и восстановление единства филологического знания — всегдашняя моя забота. Литературовед, не смыслящий в языкознании, как и лингвист, в своей работе “обходящийся” без произведений словесного искусства, одинаково ущербны.

Поступать, однако, я, тогда начинающий поэт, по наивности намеревался сначала не в свой родной МГУ, а в Литературный институт (профессором которого по воле судьбы стал спустя многие годы). К счастью, в 60-е Литинститут требовал от абитуриентов двух лет рабочего стажа, и я после школы поступил не в писательский вуз, а на филфак МГУ, где подобного условия не выдвигалось. “К счастью” потому, что тогдашний Литинститут, хотя в нем и имелись весьма занятные люди, все же вряд ли давал глубокие академические знания. Преподавание в нем велось по довольно странной облегченной программе, — лишь несколько лет назад мы целиком перестроили его по университетскому образцу, и я сыграл в этом посильную роль. МГУ же был и остается российским вузом номер один.

9. В 1973 году, только начав преподавать в Тартуском университете, вместе с несколькими другими молодыми преподавателями примкнул к “Сборнику студенческих научных работ” и напечатал там статью “О специфике морфо-семантического уровня в поэтических текстах”. В том же году опубликовал подборку стихов в газете “Молодежь Эстонии”. Наиболее удачны монография “Теория художественной словесности” (М., 1997) и сборник стихов “Красный иноходец” (Киев, 1995), потому что они готовились взвешенно и неторопливо, на основе отборных материалов предыдущих лет. Наименее удачны некоторые тартуские статьи 1970-х годов, потому что в них отразились преходящие вкусовые увлечения автора.

10. Рождение детей.

12. Впечатляет массовое бойкое превращение разных председателей исполкомов, профкомов и секретарей парткомов в мультимиллионеров. По-иному выражаясь, бывали хуже времена, но не было подлей. В политических партиях я не состою.

13. Семь десятилетий ХХ века были десятилетиями уникального народовластия, в ходе которых в полной мере успели проявить себя и сильные, и слабые стороны, объективно присущие данной форме государственного устройства.

14. Лучше бы без революции. Ей всегда сопутствуют разные несуразности и жестокости. Но Октябрьская революция, состоявшись, стала величайшей из трех известных европейской истории “великих” революций (подразумеваются, кроме нее, революции английская и французская). Позитивные ее следствия (и внутри страны, и в мире), несомненно, перевешивают “негатив”. Они просто не идут ни в какое сравнение с отрицательными проявлениями. А над своей личной трагедией всякому потомку “бывших” надо уметь подняться. Можно было бы долго перечислять социальные достижения СССР. Кем бы я лично стал в условиях старой России? Скорее всего соборным протоиереем где-то в Сибири или доктором богословия, а если бы уклонился от дороги отцов — опять-таки профессором-филологом и писателем. Неплохо бы устроился. Но, коротко говоря, очень многие нынешние хулящие Октябрьскую революцию персоны, не будь ее, пасли бы гусей где-нибудь под Полтавой или Звенигородом и никогда бы не получили ни высоких кресел, ни должностных портфелей. (Впрочем, что касается их, это, может, и неплохо бы для судеб отечества.)

Мне довелось увидеть поочередно культ нескольких государственных руководителей СССР и России, из которых личностью был, по-моему, лишь один. К сожалению, подобно всем прочим, и этот деятель отличался, по-видимому, коварством, жестокостью и презрением к людям, а время, в которое он жил, было особенно благоприятно для реализации именно данных качеств. К числу названных лиц не относится государственный руководитель, который стоял у власти фактически на протяжении всего нескольких месяцев в 1982—1983 годах, успев осуществить ряд весьма здравых преобразований, но не успев сделаться объектом какого-либо культа.

Великая Отечественная война спасла весь мир от порабощения, а некоторые народы от тотального физического уничтожения. Фактически спасителем этим “в одиночку” явился СССР, ибо “помощники” более или менее заметно зашевелились лишь тогда, когда всем в мире стало ясно, что русские и сами справятся.

Об “оттепели”: ну как не освобождать заведомо невиновных людей, которых сам же когда-то сажал единственно в порядке проведения той или иной бессовестной политической “кампании”? Чего не освободить, когда это козырь в проведении новой твоей кампании? (Тут главное, освобождая, ловко свалить всю вину за сделанное ранее безобразие на другого.) Какой, далее, прок от подневольного физического труда тысяч заморенных, доведенных до дистрофии интеллигентов? Да такие освобождения во все времена для всякой “новой метлы” лучший способ саморекламы! Зато совнархозы, кукуруза, пьяные откровения, башмак, сведение счетов с соперниками (без “расстрельных” эксцессов оно и тоньше), быстрый развал, глупость на глупости, “коммунизм” к 1980 году... А всякие черемушки в “оттепель” строились и первые космонавты летали все-таки на базе прежних, послевоенных промышленных и научных наработок. Я про зарю “оттепели” ярче всего помню, как жили мы в Сталинске-Новокузнецке, только что туда переехав, возле единственной в городе деревянной церквушки (в каменном соборе, где когда-то служил отец Виссарион, был тогда хлебозавод — сейчас его, кстати, опять переделали обратно в собор). Ребятишки любили возле церкви играть, и особенно нам нравилась новенькая колокольня (ее только что построили) — из нового дерева, вся золотистая. И вот ее вдруг стали старательно ломать и уничтожили у нас на глазах! Запретили колокольню, и с тех пор звонили в небольшой колокол со специального навеса в полтора человеческих роста высотой. Теперь-то я знаю, что это закончились те неполных десять послевоенных лет, когда православию дали передохнуть и отец “оттепели”, блестя лысиной, азартно начал новые гонения на церковь, по части которых был большим мастаком с тех самых 30-х годов. А тогда как-то очень это нас, детей, огорчило. Такая была золотистая и красивая!

Доверчивый отец мой — тот, правда, отцу “оттепели” верил и после XXII съезда даже вступил в КПСС, став одним из искреннейших и честнейших наших коммунистов.

О “перестройке”: в 1985 году, когда по завершении мартовского пленума народу впервые показали по телевидению фотопортрет М. С. Горбачева, у меня в присутствии нескольких человек вдруг вырвалось: “Этот самовлюбленный тип загубит страну”. (До того момента я его не видывал, вместе со всеми очень уповая на него заочно.) Это было первое впечатление, обычно самое верное. Но позже я понял, что дело не в одной самовлюбленности. Дело в неизмеримо худшем.

Да при таких “культах”, “оттепелях” и “перестройках” любая гора развалится, не то что держава в конце концов рухнет. Тем более что в мире было кому пособить нам в нашем самоуничтожении.

15. Я назову не просто имена, а конкретные деяния, оказавшие воздействие на ход истории и ее повороты.

Отречение царя Николая II.

Победа в России революции под руководством В. И. Ленина.

Захват фашистской Германией под руководством Гитлера Западной и Центральной Европы, нападение ее на СССР.

Победа СССР под руководством И. В. Сталина в войне с фашизмом, освобождение русскими Европы.

Уничтожение США под руководством Г. Трумэна двух японских городов первыми атомными бомбами, ядерный шантаж.

Триумфы  советской  космонавтики  под  руководством С. П. Королева.

Развал СССР под руководством М. С. Горбачева и последующее уничтожение народовластия.

Перечисленные события и процессы кажутся мне наиболее значимыми как для истории текущего века, так и для деятельности вышеперечисленных лиц.

16. С тех самых времен, когда в XIX веке несколько крупнейших писателей Запада, не сговариваясь и не по принуждению, назвали первым писателем Европы своего друга Ивана Тургенева, наша литература сохраняет мировое лидерство. К тому есть немало объективных духовных предпосылок. Советская литература как таковая также дала несколько великих имен (Горький, Маяковский, Шолохов). Социалистический реализм, на мой взгляд, типологически был своеобразным вариантом классицизма, то есть исторически объяснимым и имевшим право на существование художественным течением. Он дал свои крупные имена и у нас, и на Западе.

17. Сегодняшнюю судьбу нашей интеллигенции, не обинуясь, я назвал бы откровенно жалкой. Но многие за что боролись, на то и напоролись. Есть и такие, кто вовсе и не интеллигенция. Что до других, то судьба и роль их во все времена похожи. В каком-то смысле все было “уже при Чехове”: и альтруизм, и жертвенность, и оторванность от реальности. Позже могло быть трагичнее, острее, больнее, но началось с незапамятных времен.

18, 19. “Русская идея” для меня понятие абстрактное. Под сим выражением всякий явно понимает нечто свое. Есть и мне что подставить в эти слова, но “моя” русская идея прежде всего — определенная, твердо проводимая линия в реальном развитии государства. Линия, направленная на искреннюю всестороннюю заботу о человеке, особенно детях, за которых сейчас просто страшно, и о стариках, о народе в целом, о духовной культуре отечества, о духовном здоровье и высокой нравственности людей. Ныне на такую линию надеяться не приходится по целому ряду общеизвестных причин. В частности, потому, что в народе нет необходимого единодушия. Среди разных речистых “оппозиционеров” изобилуют не народные заступники, а неискренние люди, которые водят за нос свои партии. Но человек предполагает, а Бог располагает.

12 марта 1998 года

 

МИХАЙЛОВ Александр Алексеевич.

Родился 1 января 1922 года, в деревне Куя, Ненецкого автономного округа, Архангельской области. Обстоятельства и место моего рождения могут представлять только экзотический интерес. Место (по представлениям того времени) на краю света, в самых низовьях Печоры, за Полярным кругом, в 40 верстах от Пустозерска, где был сожжен Аввакум. Когда я был в гостях у Эрве Базена, в его родовом шато в 60-ти километрах от Парижа, он попросил показать это место на большом, подсвеченном изнутри, стоящем на полу его кабинета глобусе. Я показал. В глазах присутствовавших при этом гостей я уловил нечто похожее на сочувствие и уже ждал неизбежного в таких случаях вопроса, ходят ли у нас по улицам медведи, но Эрве Базен, остроумный собеседник и светский человек, сказал:

— Я думаю, что вы там гораздо увереннее стоите на земле, чем, к примеру, полинезийцы. Ведь им приходится стоять почти вниз головой — посмотрите! — И он показал на Полинезийские острова в подбрюшье глобуса.

Эта мысль всех развеселила.

Название деревни тоже как-то стесняло, поскольку непременно находились любители лингвистических опытов над ним. А когда в период парада суверенитетов, собираясь на родину, я пошутил, что вот, мол, еду в свою деревню и объявляю там суверенную Куйскую республику, назначу себя президентом, то один из друзей тут же подхватил: “И введи свою денежную единицу — куй”.

Мама родила меня первым из одиннадцати, когда ей только исполнилось восемнадцать. На Севере это редкость, здесь замуж прежде выходили не моложе двадцати. Зато отец был старше на одиннадцать лет. Этот “дефицит” они, видимо, покрыли одиннадцатью детьми, из которых зрелости достигли шестеро. Семейный рекорд принадлежит деду и бабушке по отцу, там соответственно 13 и 6. Эти цифры отражают статистику по губернии.

Появился я на свет не только благодаря папе и маме, но еще и бабушке Феклушке, которая жила в маминой семье и нянчила ее, братьев и сестер. Роды были тяжелыми, отец на лошади погнал за фельдшером, единственным на сотни верст эскулапом. В 20-ти верстах от нашей деревни был маленький лесозаводик, принадлежавший до революции шведской компании “Стелла поляре”. В этом оазисе цивилизации с несколькими двухэтажными деревянными домами и бараками для рабочих и обретался фельдшер Синицын.

Младенец при рождении не издал ни звука. Заводской эскулап повертел его в руках и сурово заключил: “Ребенок мертв, займемся роженицей”. С этими словами он завернул младенца в пеленки и засунул под кровать. Роженица, освободившись от бремени, уже пришла в себя, и фельдшер с расстроенными отцом, дедом, бабушкой и дядьями пошли на кухню пить чай. А бабушка Феклушка в это время вернулась в горницу, достала из-под кровати сверточек, развернула его, взяла на руки крохотное тельце, стала его тихо пошлепывать да дуть в разные места, и вскоре новорожденное существо стало издавать звуки — заявило свои права на присутствие в этом неласково встретившем его появление мире.

С фельдшером мне больше встречаться не пришлось, но фамилию его я запомнил на всю жизнь. А бабушку Феклушку поминаю наряду с родными бабушками.

Отец, Алексей Иванович, из поповской семьи. Деда, священника, хорошо помню, он отслужил последнюю службу в последней — перед закрытием — церкви Нижнепечорья, в Пустозерске, месте сожжения Аввакума. Отец учился в духовной семинарии, в Архангельске, но был исключен в 1906 или 1907 году за участие в какой-то демонстрации. Потом всю жизнь рыбачил. Вернувшись в 1920 году из германского плена, два года в деревне учил подростков грамоте, и тут, среди учениц, присмотрел маму. А мама, Капитолина Александровна Хаймина, древнего поморского рода, ее прадед, Егор Хаймин, — участник полярных экспедиций Пахтусова-Наливайки. Бабушка по отцу из Холмогорского района, видимо, тоже поморского рода. Поморы, по слову академика Лихачева, родовиты, как столбовые дворяне. Только род свой, как правило, не знали дальше третьего колена...

Воспитывался я в большой семье, к тому же подвергавшейся репрессиям. Деда дважды сажали в тюрьму, дядя, младший брат отца, погиб в ГУЛАГе, отца исключили из колхоза и выслали на пустынный берег Баренцова моря со всей семьей, где было пятеро детей. Весною 1934 года мы все там чуть не погибли от голода и цинги. Великие труженики, родители мои мужественно, не роняя достоинства, переносили лишения, заботясь лишь о том, чтобы сохранить детей, не дать им умереть с голоду.

Два года, после четвертого класса, я не учился, не имел книг. А в 13 лет, поскольку учиться все-таки хотел, родители отпустили меня в вольное плавание. И с пятого по десятый класс я жил и учился, прислоняясь то в интернат, откуда меня выпихивали из-за социальной ущербности, то по углам у таких же бедных и многодетных родственников. На жизнь приходилось зарабатывать самому, из дому помощи почти не было. Последние три года, в Нарьян-Маре, подрабатывал статистом в театре и даже хотел поступать в театральный институт на режиссерский факультет.

21 июня 1941 года отпраздновали выпускной вечер в школе. 22 июня началась война. 23-го все мальчишки нашего класса — шестнадцать человек плюс один девятиклассник — отнесли заявления в военкомат с просьбой отправить нас на фронт. Обычная  история. Призывали  поодиночке, по  два-три — в военные училища. Я не хотел. Призвали в запасный полк рядовым, но все же из полка взяли в училище. Через пять месяцев — младший лейтенант, командир взвода в морской пехоте — с половины апреля 1942-го. Потом, после госпиталя, 10-я гвардейская стрелковая дивизия, командир взвода и роты (саперной). На фронте — в непосредственном соприкосновении с противником (это к тому, что на войне была огромная периферия). На фронте, в армии прошел вторую фазу воспитания. Понял, что такое чувство долга, чувство товарищества, солдатского братства. Более высокого проявления нравственного чувства не встречал (это не значит, что не было и на фронте, в армии проявлений шкурничества, трусости, разгильдяйства, преступлений против человечности). И последнее о войне: непростимой виной — своей и моего поколения, вернее, его остатков, вышедших из войны, — считаю равнодушие, которое мы проявили к судьбе военнопленных, в огромном количестве оказавшихся в советском ГУЛАГе, и к судьбе матерей и вдов солдат, павших на войне. В упоении победой и дарованной судьбою жизнью, поистратив физические силы и психический ресурс на войне, мы “не заметили”, как жестоко обернулась судьба к этим до крайности обездоленным категориям наших соотечественников. Не знаю, что мог тогда сделать я, каждый из нас лично, но сознание вины за бездействие висит на мне тяжким, неотмолимым грехом.

...Был у меня в пятом-шестом классах учитель русского языка и литературы Николай Николаевич Попов. Помимо уроков, он собирал нас, нескольких человек, читал вслух поэмы Некрасова о декабристках, гоголевского “Вия”. И читал своим низким голосом Маяковского: “Другим странам п у сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй!” Какие перспективы открывал великий поэт, ставший моим на всю жизнь, только — другим...

Николай Николаевич разрешал мне брать книги из его личной библиотеки. Для меня он — высокий, белозубый и безулыбчивый, всегда при галстуке и в тщательно отглаженных брюках — был воплощением русского интеллигента. Занятый директорскими делами, он иногда давал задание классу и сажал меня на учительское место. А зимой 1937 года поручил  мне  сделать  “доклад”  в  сельском клубе (бывшей церкви), посвященный 100-летию со дня гибели Пушкина. От сельского учителя Н. Н. Попова закрепилось во мне представление о человеческой опрятности (не только внешней, но и внутренней), достоинстве — интеллигентности.

Не буду, видимо, оригинальным, если скажу, что моим пристрастием в литературе была и остается русская классика XIX и ХХ веков. На склоне лет я заново перечитал почти все, а некоторые вещи по третьему и четвертому разу (“Анна Каренина”, “Братья Карамазовы”, “Тихий Дон”), и увидел в книгах русских писателей прошлого то, что ныне происходит с людьми, с Россией, только все это происходит в каком-то фарсовом, совершенно непотребном варианте.

Не хочу говорить об отношении к религии, это интимная тема и в какой-то мере больная для меня, выходца из поповской семьи (в третьем колене). Учился после войны в пединституте в Архангельске — в здании бывшей духовной семинарии, которую кончал мой дед, в которой учился отец и два его младших брата. Все трое были исключены. Собирался стать учителем русского языка и литературы и два года работал в школе, пока меня не сделали главным редактором областного книжного издательства. Читал лекции о литературе в разных аудиториях, писал статейки в местных газетах, рецензии на театральные постановки. А потом, уже в зрелом возрасте, в 35 лет, аспирантура Академии общественных наук — возможность на ином уровне проявить гуманитарные интересы.

Все у меня складывалось с большим опозданием, от этого жадность к работе и торопливость, наложившие отпечаток на мои книги.

Первые публикации в местных газетах появились еще в школьные годы, но если иметь в виду зачатки профессионализма, то это, вероятно, 1951—1952 годы, тоже газетные статьи. Я довольно критически оцениваю написанное мною и, даже не перечитывая, осознаю недостатки своих книг и статей. “Внутренний редактор”, фактор “проходимости” рукописи в печать оказывали влияние на всю критику современной литературы. А кроме того, например, в книге о Вознесенском, подвергавшемся нападкам официозной критики, я пытался “обелить” его перед властями, показать в лучшем идеологическом свете. Но и то у книги урезали тираж с 40 до 10 тысяч, три раза подписывали в печать и возвращали, и процесс ее издания затянулся на несколько лет — с 1967 до 1970 года. Критически оглядывая свое скромное “наследие”, я все-таки льщу себя надеждой, что кое-что для будущих исследователей русской поэзии 1950—1980-х годов, а так же исследователям творчества Маяковского окажется небесполезным.

Главным событием в моей жизни была Великая Отечественная война. Комментировать это не буду.

90-е годы — время разочарований. Я побаиваюсь писать об этом, как бы не скатиться к старческому брюзжанию, сохранить достоинство зрелого человека. По своим взглядам, мироощущению я считал себя умеренным либералом. (“Ваше постепенство”, — как-то сказал про меня Саша Рейжевский.) Даже когда был партийным функционером в период первой “оттепели”. Я и сейчас остаюсь им, несмотря на все разочарования. Текущей критикой практически не занимаюсь уже более десяти лет, возраст подвигнул в литературоведение (Маяковский). Оставил педагогическую работу в Литинституте по принципиальным соображениям — геронтологическая проблема.

Из событий последнего десятилетия выделю два. Приход к власти М. Горбачева и надежды на перемены, даже некоторая эйфория по поводу обретения новых возможностей в нашей профессии — историка литературы, ее хроникера.

И расстрел Верховного Совета — 3—4 октября 1993 года. Расстрел надежды на демократию. Все, что последовало за этим безумным актом, — замешено на крови. И самое непостижимое в этой ситуации — поведение писателей радикал-демократов: это они накликали беду, они призывали Президента к “решительным действиям”, а в дни противостояния требовали по радио и телевидению — “поменьше гуманизма”, требовали “раздавить гадину”...

Не  хочу  вдаваться в подробности, но  развитие событий 90-х годов, развал Союза писателей, массовое вторжение писателей в политику выработали у меня еще большее отвращение к ней как делу грязному, влекущему к безнравственным поступкам. Но и отрешиться совершенно от политики трудно, она врывается в жизнь, в быт, уродует человеческие отношения, мутит сознание... Я пытался выступать против левых и правых радикалов в уже новых союзах писателей — был или освистан, или вообще не получал слова. Оказался на обочине. И — не один я. Поскольку и прежде я высказывался за объединение независимых писателей, то ко мне стали обращаться те, которые разделяли эту идею. Так был создан Клуб независимых писателей, имеющий теперь юридический статус. Клуб не участвует в политических баталиях между союзами писателей, которые переродились в банальные судебные разбирательства по разделу имущества.

Ни в каких политических партиях не состою. Из КПСС выбыл после ее ликвидации. Почему не раньше? Объясню. В партию меня пригласили в 1943-м. Вызвал парторг батальона: “Михайлов, вступай в партию”. — “Но у меня нет поручителей, я к вам прибыл из госпиталя”. — “Ты отличился в бою, о тебе написали в газете, тебя наградили орденом. Дадим тебе боевую характеристику”. Тогда это воспринималось как еще одна награда, хотя каждый понимал: “Коммунисты, вперед!”

Не все рвались в партию, но были такие, которые подавали заявление о вступлении в нее перед боем. Знали, на что шли. И не все возвращались из боя. Они-то, мои боевые товарищи, не узнали о партии, ее руководстве того, что десятилетия спустя узнал я. И перед ними, перед их памятью я не захотел стать умненьким, — мол, я не я и лошадь не моя, — выйти  из  партии, оставить  их  виноватыми, а  самому  предстать в белых одеждах. Упразднили партию в 1991-м — членство прекратилось для всех. Теперь я по убеждению беспартийный.

ХХ век, может быть, самый трагический в истории России. Главное несчастье, главная беда — истощение национального генофонда в результате двух мировых и гражданской войн, раскулачивания, большого террора. И второе — невиданное падение нравственности. Оно коснулось даже самой этнически чистой, долго сохранявшей старинный лад народной жизни северной провинции России. Итог переворотов, “перестроек”, реформации тот, что Россия входит в XXI век обессиленной, униженной, утратившей деловую хватку и погрязшей в словоблудии.

Революция 1917 года принесла несчастье России, но этот трагический для нее социальный эксперимент послужил очеловечиванию капитализма, облегчению жизни трудящихся классов во многих странах. Объяснять это вроде не надо.

Из исторических деятелей уходящего века я бы выделил Ленина, Рузвельта, Сталина, Гитлера, Горбачева, Солженицына. С плюсами и минусами тут разберется каждый. Может быть, возникнут вопросы по поводу Горбачева? Несмотря на все его непростительные ошибки, для меня это личность безусловно выдающаяся. Тем более, что он был сторонником эволюционных перемен, шел к социал-демократии.

Русская культура и литература ХХ столетия — в ее совокупности — еще не осмыслена, однако и сейчас, когда открылись спецхраны, архивы, когда возвращается на родину философское и художественное наследие эмиграции, она представляется мне ярким феноменом, возможно, не уступающим по своему духовному богатству золотому веку. Все это еще предстоит познать, проанализировать, взвесить.

Самое большое разочарование последнего десятилетия — русская интеллигенция. Она потеряла стыд. Еще когда было замечено: “Риторика российского адвоката, парламентария или социалиста ввергает в стыд и смущение” (Л. П. Карсавин). И если бы только стыд. Возможно, это общая черта интеллигенции как особой категории людей умственного труда, но в России эта часть общества по неустойчивости характера, взглядов, склонности к предательству, жестокости в нашем веке превзошла мировой опыт.

И самое отвратительное — наши прозелиты, со скоростью света переменившие веру. Но и при всей искренности в перемене убеждений ведь должно же пройти какое-то время, может быть вся оставшаяся жизнь, для осознания этой перемены. А наши с ходу, брызгая слюной, оплевывают прежних идолов и учат всех жить по-новому. Такие люди не имеют права учить других. Об этом предупреждали нас выдающиеся умы начала века Л. Шестов, о. С. Булгаков... Шекспир не пощадил Кориолана, изменившего своему народу, даже когда он принес ему мир... Подробнее писать об этом больно. Да и имею ли я право?..

Все-таки далеко смотрел Бунин: “Страшно сказать, но право: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастливейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была”.

Не хочу ввязываться в дискуссии о “русской идее”, о проблемах  “Россия  и  Запад”,  “Россия  и  Восток”,  не  чувствую себя  готовым  к  ней.  Я  коренной  русский,  родился  в  краю поморов, не затронутых ни татаро-монгольским нашествием, ни крепостным правом. Здесь царил относительный лад в жизни , укорененный опытом выживания, взаимовыручки, товарищества, уважения к человеку-труженику. Лад этот ныне во многом нарушен и на моей родине. И все же: в российской провинции зреет тяга к культуре, к православию. Если и пойдет возрождение России как могучей державы, то скорее всего оно пойдет из провинции, где сильнее, отчетливее проявляются ростки национального самосознания, и — именно в культуре, в отношении к прошлому, к истории. Но я согласен с Н. С. Трубецким,  что  нельзя  отождествлять  национальную самобытность  с  древними культурными формами, переставшими осуществлять живую связь культуры с психикой ее носителей.

Думая о себе, думаю, продолжаю думать о нашем поколении.

Кто мы были — спасители отечества или жертвы тоталитарного режима? Романтики социалистической идеи или стадо баранов, послушных звукам пастушеского рожка?

Я не имею определенного ответа, но сам себя вижу в каждой из этих ипостасей. И в чем-то еще другом.

Есть твердое сознание того, что я — верил. Жил верой. Может быть, поэтому так драматически переживал свою социальную “нечистопородность”, социальное отторжение от комсомола, а еще раньше — отрешение от “должности” звеньевого в пионерском отряде, потом — исключение из школы в четвертом классе...

Сомнения начали приходить во время войны. Но — робкие, смутные. И только для себя. После войны их надолго заглушила радость победы, радость как бы заново дарованной жизни.

А заключить я хотел бы еще одной цитатой — из “Повести о сестре” Михаила Осоргина, она один к одному передает мои сегодняшние ощущения: “...все мы, люди старые, люди прошлого, теперь не в спросе и никому не нужны. Нам пора в историю, если в ней найдется для нас место. И только один упрек я мог бы сделать современности: она не уготовала для нас спокойного ухода, она заставляет нас — в последние наши дни — переживать непосильное. Вместо мирного ухода — она сделала нас участниками трагедии, которая не по плечу и многим молодым. Это жестоко — но что же делать!”

16 августа 1995 года

 

1. РАССАДИН Станислав Борисович.

2. 4 марта 1935 года, Москва.

3. Как говорится, вольный художник — с 1963 года. Член Союза писателей, Союза кинематографистов, русского Пен-центра.

4. Отец, Борис Матвеевич Рассадин, происхождением из рязанских крестьян, был рабочим (трудился на полузагадочной “галалитной пиле”), в последние годы жизни неожиданно для семьи и себя самого стал джазменом — даже не зная нот; играл в ресторанах и кинотеатрах; погиб тридцати трех лет от роду в московском ополчении 1941 года. Мать, Варвара Егоровна Чукашова-Рассадина, — крестьянская сирота с девяти лет, родом из-под Клина, детдомовка, потом чернорабочая, обретшая трудовую квалификацию, затем “выдвиженка”. Умерла в 1954 году сорока трех лет от рака в должности маленького партработника.

5. Трудно сказать. Отца практически не помню — твердо, в деталях, запомнился только последний день, когда он уходил на фронт: пилотка, обмотки, подножка трамвая, на который он вскочил, маш б нам рукою, мама, которая заплакала... Мама, при своей работе, на нынешний взгляд непочтенной, была человеком очень хорошим, хотевшим и умевшим помогать людям; наши “идеологические разногласия” по причине ее ранней смерти и моей затянувшейся инфантильности не успели нас поссорить, что (с ужасом думаю) было возможно при ее неколебимой вере в Сталина, который “дал ей все”. В общем, на мироощущение мое она влияла лишь хорошо — добротой, разумностью в житейских делах. Как и бабка Анна Никитишна, последняя из моих близких родственников, кондуктор с сорокалетним стажем, крутая старуха, антисемитка на словах, абсолютная интернационалистка на деле.

6. Оказал — Пушкин. Не шучу и, возможно, не преувеличиваю. Среди четырнадцати (цифру запомнил в точности) книг, стоявших на этажерке в нашем некнижном доме, рядом с “Разгромом”, “Поднятой целиной”, “Филиппинами” Губера, сборниками “Поход “Челюскина” и “Как мы спасали челюскинцев”, оказался, на мое счастье, пушкинский однотомник, полное собрание сочинений юбилейного 37-го года (без писем). И мои так называемые пристрастия — оттуда, там и оставшиеся, что отсталостью я не совсем согласен считать. А антипатии... Страшно сказать, но, по-моему, наиболее точно о них сказал — не стрезва, на поминках жены Бориса Слуцкого — Евтушенко; странность в том, что я его крепко ругал (и переругал) на протяжении всей своей литбиографии, он же сохранил благодушие. Короче: “Я понял, — сказал он вроде бы ни с того ни с сего, — ты больше всего ненавидишь самодовольство”.

До сих пор не могу сказать о себе ничего более точного (или более лестного), при том, что возможности расшифровки лапидарного определения широки и все расширяются: будь то недавний самозахват Софроновых-Проскуриных-Алексеевых или нынешнее самоутверждение Сорокиных-Приговых-Ерофеевых... Не Венедиктов, конечно; Веничка — один-единственный, однофамильцу же его имя легион.

7. Снова — сказать трудно. Иные из моих всерьез верующих друзей уверяют меня, что, по сути, и я из их числа; увы, это не так. Именно — “увы”, ибо недостаток воображения, мешающий мне уверовать в Его бытие, действительно недостаток, который и жить мешает. С другой стороны, если что и является для меня безусловным нравственным ориентиром (подготовленным, конечно, русской словесностью, опять-таки Пушкиным прежде всего), так это, конечно, Христова Нагорная проповедь.

8. Образование получил — плохое, то бишь кончил филфак МГУ. Не ерничаю: университет и вся филология переживали  не  лучшие  времена,  к  тому  же  лекции  я  посещал  не усердно (правда, возмещая сидением в библиотеке, когда и набрался — если набрался — неких познаний). Плюс, а вернее, минус к тому с десяток лет отдал спорту; лучше бы, дурак, выучил за потраченное на легкую атлетику время один-два иностранных языка. А что предопределило “выбор профессии”, ей-богу, не знаю. В школе худшим из учителей был, не тем будь помянут, преподаватель литературы, по должности — директор, по призванию — завхоз; человек не злой, но в литературном отношении девственный, который то принимался мною гордиться, то ненавидел за то, что не мог ответить на задаваемые мною вопросы (задавал я их не из каверзности, а по наивности). Тянула литература, понимаемая как чтение, а не как профессия, — да и читал-то я все подряд, что было в школьной библиотеке, то есть преимущественно чушь: не только “Гамлета”, который при первочтении не понравился, но и “Кавалера Золотой Звезды”, напротив, понравившегося. Впрочем, мне тогда (каков интеллектуал?) просто в голову не могло прийти, что роман, написанный взрослым человеком и взрослыми же выпущенный и одобренный, может быть плох. К Шекспиру это почему-то не относилось.

Чтобы стать, Господи, прости, писателем — не думалось. Пуще того. Если бы в университете я, начавший наконец-то размышлять, не угодил в разряд не слишком благонадежных, даже заинтересовав своей особой “органы”, если бы, стало быть, мне не была отрезана дорога в аспирантуру (по тогдашнему моему стереотипу — единственная желанность), откуда я знаю, как сложилась бы моя жизнь? Хотя, конечно, можно предположить, что определяющийся характер и настрой мыслей все равно привели бы к чему-то схожему с нынешними моими занятиями.

9. Первая публикация (не говоря о студенческой полухалтуре) была в 1959 году — невыносимо наукообразная статья о ныне забытом шестидесятнике прошлого века; кстати, именно эти штудии подготовили то, что у меня вырвалось словцо “шестидесятники” применительно уже к нашему времени. Так называлась одна из первых моих статей (“Юность”, 1960, № 12), откуда и пошло самоназвание генерации — к моему неудовольствию. Когда, скажем, сам М. С. Горбачев произносит с подобием гордости: “Я — шестидесятник!”, мне не то чтобы хочется уличить его в плагиате, но, напротив, предостеречь: мол, Михаил Сергеевич, да забудьте вы этот дурацкий термин, который если что-то и означает, то никак не принадлежность к поколению, тем более не единство его, а псевдоним целой эпохи, где все возрасты были покорны схожим иллюзиям и идеалам... Но — не воротишь.

Что из написанного считаю “наиболее удачным”... Удачным — не знаю; главным — могу сказать. Не говоря о книжке “Очень простой Мандельштам” (1994, а выросла она из рукописи, писанной в стол еще в 60-е годы), главное, что мною написано, — своего рода “пятикнижие”, неравноценное по уровню, однако составляющее мою субъективную (субъективнейшую) историю русского дворянства, его упований, восхождения и распада; одновременно это есть и возникновение (и тоже распад) явления гармонии. Явления не только эстетического, но и общественного. Это книги, которые я называю не в порядке их появления в свет, но по принципу преемственности идей и мыслей: “Фонвизин”, “Драматург Пушкин”, “Спутники” (портреты Дельвига, Языкова, Дениса Давыдова, Бенедиктова, Вяземского), повесть о декабристе Горбачевском “Никогда никого не забуду”, “Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина”. Примыкает к ним и новая книга “Русские, или Из дворян в интеллигенты” (1995).

10. Если иметь в виду мою жизнь, а не жизнь общества, то два события наиболее, как выражаются ныне, судьбоносны. Первое: то, что в августе 1959 года я попал в “Литгазету”, в круг людей, довершивших процесс моего молодого самосознания. Второе — встреча с моей женой.

11. Моя “тема”... Спросили бы о “темах”, ответить я бы сумел: Бог знает, чем я не занимался, о чем не писал — о современной словесности, прежде всего о поэзии, о театре, кино, телевидении, о детской литературе и психологии восприятия; с наибольшим азартом писал об истории русской литературы, об истории вообще. А “тема”... Попробуй ее сформулируй — и окажешься претендентом на роль Льва Толстого, если не Иисуса Христа. Всякий российский писатель, не выпадающий из традиции, большой или малый, имеет темой спасение и возвышение человека, обретение им ориентиров в безграничном мире; другое дело, что все они крепко разнятся дорогами, которые выбирают, и отпущенными им возможностями, однако это уже разговор о месте всякого из них, а не о теме. Место, облюбованное лично мною, предел моего честолюбия — лечь в культурный слой эпохи. Безымянным так безымянным, все равно это род бессмертия.

12. Воздействуют — как не воздействовать? Даже, говорят, мы на них, на эти “события современной общественной жизни”, воздействуем. Но, признавая эту всеочевидность, не стоит взаимозависимость преувеличивать. Например, когда началась “перестройка”, я в свой адрес слышал смущавшие меня — и не по причине их чрезвычайной лестности — комплименты: дескать, вы один из тех, кто “перестройку” готовил... Я? И ее — такую? Помилуйте! Я делал свое (наше) древнее дело: писал, как умел, отстаивал то, что считал достойным отстаивания, ругал то, что заслуживало ругани, вот и все. Не думал, что доживу до краха коммунистической идеи (вопрос — дожил ли?), счастлив, что он по крайней мере оказался реален в надвигающейся перспективе, однако моя амбиция не в том, чтоб считать себя соучастником переворота, а в надежде, что мое “творчество” ко всему подобному имеет отношение косвенное.

Что до движений и партий, то беспартиен глубоко и безнадежно: даже на митингах не бывал ни разу.

13. ХХ век был — и стал — катастрофическим, и не только для России (мы, как обычно, всего лишь более показательны, мы — витрина вселенских ужасов). Это, впрочем, предвиделось еще в начале его (у нас — Блоком, Белым), разве что никто из самых зорких провидцев не был в состоянии угадать, что конец столетия станет еще и пиком национальной вражды... Хотя и тут — как сказать? “Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век... Двадцатый век! Еще бездомней...” Бездомней! — говорит Блок, и разве в этом нельзя прочесть, что утрата дома неизбежно обернется враждой домов? Теряя свой дом, народ, место, ты непременно ополчаешься на соседние.

14. Смешно думать, что в рамках анкеты возможно ответить на этот необъятный вопрос. Вот что, впрочем, объятно: та простая, даже если не всеми воспринимаемая мысль, что история России ХХ века была жестоко детерминирована историей XIX-го. Октябрь — не результат заговора кучки авантюристов; то, что Россия оказалась беззащитна перед этой кучкой (а могла бы перед какой-то иной), есть сам по себе результат длительного процесса. В этом смысле и Николай II, чья ничтожность сейчас естественно заслонилась для нас его трагическим финалом, — такой же продукт истории, как и Ленин, разве что первый выстелил дорогу второму. Я-то думаю, что наиболее роковой фигурой для русской истории был Николай I, вытеснивший дворянство, имеющее хотя бы претензии на независимость, заменивший его бюрократией, лично обязанной государю, — но ведь и до него был Петр, для которого, по герценовскому словцу, человек был ничто, и Екатерина II Великая, не столько развратившая свое государство (цитируя уже Пушкина), сколько развращенная им, его неправовой структурой; Павел-истерик, возжелавший добра, но не очень знающий, что это такое; Александр I, потрясенный своей, как он полагал, незаслуженной победой над Наполеоном... В сущности, все это психология самозванства, неуверенности — ни в прочности, ни даже в законности своего положения.

Что ж говорить о последующем? “Культ личности”... А личность — была? Скорее это можно назвать культом безличности, культом без личности. На роль этой самой личности назначались без права дублирования, но с правом замены (кроме, понятно, самого Гения Всех Времен и Народов) Любимец Партии, Первый Маршал, Железный Нарком. Уверяю вас, все закономерно или, во всяком случае, неизбежно — разница только в формах, в нюансах: при таком раскладе можно  ли  вообразить, что мы избежали бы Отечественной войны? “Оттепель”, когда самозванец Хрущев вознамерился отомстить самозванцу Сталину? Наконец, “перестройку”?.. Другое дело, что последняя случилась раньше, чем можно было ожидать, — это уж поистине связано с “ролью личности в истории”, — но инстинкт самосохранения монстра, именуемого партией, должен был сработать .

Слава Богу, что — под какое бы колесо мы с вами ни угодили — сработал раньше: задержись “перестройка” лет на двадцать—тридцать, кровищи бы пролилось много больше.

15. Именем ограничусь одним, и, конечно, не потому, что считаю его носителя крупнее Сахарова или Солженицына. Горбачев. Тот, чья роль несравненно значительнее, чем сам он как личность, в чем его и наша общая драма.

16. Отказываюсь перечислять, наполняясь патриотической гордостью. “Русская художественная культура ХХ века” так значима и огромна, что не хочется оскорблять ее списочностью.

17. Вот вопрос — а была ли в нашем столетии интеллигенция?

Не  чудачу, ибо  ежели и была, то только в начале  его. “Был класс да съездился” — сказано по иному, впрочем, не чуждому поводу. На этот счет у меня есть своя точка зрения, изложенная в ряде статей, поэтому ограничусь конспектом: в точности как и дворянство имело свое начало и кончилось еще задолго до большевистского погрома (так что опереточны и идиллия нынешних “дворянских собраний”, и боярская спесь Михалк у вых-Мих б лковых, спохватившихся насчет припрятанных гербов и навсегда утраченного аристократизма), так же, считаю, и интеллигенция имела начало, имела свой особый характер, лучше всех сформулированный Бердяевым, и кончилась, или по крайней мере кончалась, грубо говоря, с эпохой земских врачей и адвокатов. Примерно к финалу жизни Чехова, с чьим именем и связываем понятие “чеховский интеллигент” (хотя — кто он? Доктор Дымов? Доктор Ионыч? Доктор Львов из “Иванова”? Сам доктор Чехов?.. Последнее — вернее всего, что, однако, и говорит о невозможности интеллигента существовать как вневременной тип, а не временный феномен).

Интеллигенция была и ушла, оставив нам (тем, кому это по нраву и под силу) комплекс своих качеств — интеллигентность. Как и дворянство, уйдя, оставило представление о духовном аристократизме.

18. “У Сократа как-то спросили, откуда он родом. Он не ответил: “Из Афин”, а сказал: “Из вселенной”. Этот мудрец, мысль которого отличалась такой широтой и таким благородством, смотрел на вселенную как на свой город, отдавая свои знания, себя самого, свою любовь всему человечеству, — не так, как мы, замечающие лишь то, что у нас под носом”.

Это Монтень, “Опыты”, и вот оттуда же: “...все люди, по мне, мои соотечественники, и я обнимаю поляка столь же искренне, как француза, отдавая предпочтение перед национальными связями связям человеческим и всеобщим. Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на всем свете... Природа произвела нас на свет свободными и независимыми; это мы сами запираем себя в тех или иных тесных пределах, уподобляясь в известном смысле персидским царям, давшим обет не пить никакой воды, кроме как из реки Хоасп: отказавшись, по неразумию, от своего права употреблять любую другую воду, они обезводили для себя весь мир”.

Монтень жил в XVI веке, Сократ — вовсе в IV-м до Рождества Христова, но что такое произошло за эти века, чтобы слова обоих утратили истинность? Разве лишь то, и существенное, увы, что мы прошляпили обратную тягу народа — не личностей, не мудрецов! — вновь превращаться в род и племя; прошляпили, поверивши в абсолютность прекраснейших истин. В такое племя, в такой род, где (опять же схематизирую, однако не слишком) свои вор и насильник, законами племени, разумеется, не поощряющиеся, все ж предпочтительней воплощения всех добродетелей, но — из другого народа, рода, села.

Да и возвращения-то вспять — не выходит: минули эпохи общинных идиллий в духе искандеровского Чегема, прежняя родовая структура невосстановима даже в своей неидеальности, так что вместо возвратного торжества законов шариата или домостроя может выйти только кровавый хаос.

Ничего более страшного для России вообразить не могу, фантазии не хватает.

19. Будущее — будет, что еще можно напророчить? Тем более, как я сказал, многое, хоть и не все, детерминировано. Не избежать еще многих несчастий, в том числе пресловутой криминализации; еще уже поминавшийся Александр Иванович Герцен говаривал, что под солнцем свободы не только злаки зреют, но и благоухают миазмы канав. Он не добавил лишь, что миазмы будут пахучее злаков.

А так — все будет нормально, даже если все европейские нормы капитализации у нас исказятся до омерзительной ненормальности. Что говорить, жаль, что мы, ныне живущие, попали под колесо (даже те, кто, оседлав колесо, думает, будто он навсегда наверху, — колесо поворачивается), но от нас ли это зависит? Что до меня, я — пессимист, и именно это основа моего оптимизма: часто все происходит не так ужасно, как ожидаю. Я — фаталист, и в этом основа моей устойчивости. Никому не навязываюсь с собственным примером, но для меня главное — быть собой, не меняться, не искать нового имиджа, и... Все обойдется? Нет. Но оставаться собою — ст у ит; должно же быть в этом мире хоть что-нибудь постоянное.

20 июля 1995 года

 

1. РОДНЯНСКАЯ Ирина Бенционовна.

2. 21 февраля 1935 года, г. Харьков, Украина.

3. Литературный критик, член редколлегии журнала “Новый мир”.

4. Отец — Бенцион Борисович, врач (терапевт и эндокринолог). Мать — Мира Михайловна, вокалист-преподаватель. Отец происходил из семьи мелкого (а может быть, средней руки, точно не знаю) торговца, до революции проживавшей в черте оседлости (Сураж, Белоруссия); считался самым способным ребенком в многодетной семье и сумел получить два высших образования — медицинское и экономическое. Мать — из семьи народовольца, Михаила Борисовича Эстровича (в 1938 году репрессированного в Харькове вместе с другими “политкаторжанами” и расстрелянного); ее мать, моя бабушка, тоже была, как говорили в семье, “идейная” (до замужества работала фельдшерицей, ездила “на холеру” и очень гордилась грамотой, полученной от полтавского губернатора...)

5. Семейное воспитание, видимо (оглядываясь назад), сыграло большую роль — и двоякую. С одной стороны, прививалось чувство долга и прочие добродетели “протестантской этики” (особенно бабушкой, с которой я отчаянно ссорилась), покупались для меня хорошие книги, хотя тогда, сразу после войны, их нелегко было достать. С другой стороны, из-за вечной занятости отца и, главное, матери (которая увлекалась созданием народного оперного театра и проч.) я чувствовала себя заброшенной. Ну а достаток, хорошая обеспеченность семьи (отец работал доцентом в Черновицком медицинском институте, был известным в городе врачом) — это казалось мне чем-то несправедливым, “профессорская” же среда — пошлой. Подростком я уже рвалась из родительского дома, не ценила того, что мои родители, по всему судя, были хорошими людьми. (В частности, отцу, его энергии и самоотдаче, Буковина в значительной степени обязана ликвидацией эндемического  зоба,  а  дело  жизни  мамы — народный  оперный театр — существует в Черновцах до сих пор.)

6. В отрочестве — литература, книги. Сначала — “научно-популярные” (до сих пор помню увлечение книжками Нечаева “Рассказы об элементах” и Поля де Крюи — он же де Крайф — “Охотники за микробами”), потом классическая литература, преимущественно русская, — Пушкин, бурное увлечение Некрасовым, рано подаренный матерью однотомник Белинского (стыдно сказать, но я его статью о “Герое нашего времени” прочитала раньше самого “Героя...”). Зато не стыжусь признаться, что сильный умственный толчок получила от романа Чернышевского “Что делать?” (и впоследствии никогда не принимала участия в его бонтонном осмеянии): для меня эта утопия служила заслоном от провинциальной действительности и как бы оформляла — за неимением других источников — мое отроческое “диссидентство”. Но все это — в школьные годы. Значительно позже взгляд на мир стал складываться под влиянием русской религиозной философии, читаемой исподтишка: первая поразившая меня книга — “Миросозерцание Достоевского” Н. А. Бердяева. Конечно, не меньше, чем книги, влияли встречи с людьми, успевшими дальше меня продвинуться по этому пути. Огромная веха — о чем вкратце не расскажешь — книги Г. Бёлля и личные встречи с ним. А если вернуться во времени несколько назад, то 1956 год, “оттепель” до и после него не оказали на меня решающего влияния (я уже сама догадывалась, что “все не так”), но освободили от раздвоенности, от внутренних обязательств перед “революционной идеологией” и ее наследством.

Будучи по профессии литературным критиком, я не раз публично выражала свои литературные симпатии и антипатии, касаться их тут не стану. Скажу только, что Пушкин, Достоевский и Чехов — для меня главные имена.

7. В декабре 1963 года я была крещена в Православие и с тех пор остаюсь членом Русской Православной Церкви; из-под юрисдикции Московской патриархии никуда не убегаю, хотя далека от ее идеализации. Обращение в христианство — наверное, главное событие в моей жизни, хотя изменило ее, должно быть, куда меньше, чем того требует вера и ожидает Церковь. Естественно, христианское начало (и отступления от него) считаю закваской всей российской истории вплоть до наших дней. О роли “религии” (какой именно?) в будущем России не берусь судить; во всяком случае, на возвращение Россией статуса “православной державы” не надеюсь и ясно вижу, что благое освобождение религии вообще и нашей Церкви в частности из-под административно-идеологического пресса “уравновешивается” и погашается дальнейшей дехристианизацией и варваризацией нравов (это общемировой процесс, и Россия не стоит от него в стороне).

8. В 1952 году, окончив школу, я вздумала поступать на философский факультет МГУ, но меня провалили на собеседовании, заменявшем “медалистам” вступительные экзамены (смею предположить, что провалили из-за “пятого пункта”). Тогда я отнесла документы в Московский библиотечный институт, ныне — Институт культуры (вариант гуманитарного образования, к которому я уже стремилась без колебаний). О выборе вуза я не жалею, он тогда был местом ссылки или приюта превосходных преподавателей, преследовавшихся за “космополитизм” и “низкопоклонство”. Жаль только, что в учебную программу не входило языкознание, курсы же литературы и истории были поставлены прекрасно, я благодарна своей альма-матер. Что стану “критиком” , я решила еще в восьмом классе школы, начитавшись Белинского (см. выше) и презрительно сравнивая с этим образцом статьи в тогдашних журналах. В юном возрасте кажется, что вот, придешь и все поставишь на место...

9. Первая публикация в печати — рецензия на повесть Сергея Залыгина “Свидетели” в 1956 году в “Литературной газете”. (Она была заказана заместителем главного редактора “ЛГ” В. Косолаповым “для пробы”, а прислали меня к нему добрые люди, проявившие интерес к моему литературному будущему.) Пишу и люблю писать только статьи, то есть тексты небольшого объема, где можно высказаться конспективно и концентрированно (правда, написана книжка о Г. Бёлле, не допущенная в свое время к публикации за “абстрактный гуманизм” и теперь уже устаревшая). Из статей самыми удачными считаю те, в которых нашлись нужные слова для выражения довольно сложных мыслей: “Трагическая муза Блока” (1980)  и  “Сердечная  озадаченность”  (о Н. Заболоцком  и А. Платонове, 1987), важным для себя считаю и написанное о С. Н. Булгакове — религиозном философе. Большинством же своих сочинений недовольна, они мне кажутся вялыми.

10. Кроме принятия крещения (о чем уже сказано), были еще поворотные моменты и “пограничные ситуации”, но анкета — не исповедь. Рано познала остроту общественных страстей, когда на Кузнецком металлургическом комбинате (в г. Сталинске — Новокузнецке, где я работала в библиотеке) провела в 1957 году читательскую конференцию по нашумевшему роману В. Дудинцева “Не хлебом единым”, не на шутку переполошив власти. С тех пор политический энтузиазм на первое место уже не выходил; я “зналась” с диссидентами, подписывала письма в их защиту, но не примыкала к их движению не только из страха, хотя отчасти и из-за него.

11. Взгляд на себя в литературе: критик как критик. В романе Г. Бёлля “Где ты был, Адам?” герой (перед тем как его убьют) думает: всегда буду средним архитектором, буду строить средние дома; вот и я думаю похоже. Главная черта литературного пути — дилетантизм, я так и не специализировалась ни в одной филологической области, философской — тож (виновата сама — надо было заниматься самообразованием). Дисциплинирующее воздействие на меня оказала работа для различных энциклопедий (Литературной, Философской, Лермонтовской и др.), но и она не избавила от дилетантского верхоглядства. Главный нерв написанного все-таки можно выявить: художественная “идеология” произведения; как через пластическую фактуру вещи дает о себе знать духовная мотивация художника.

12. Не состояла и не состою ни в какой партии (на заре туманной  юности  пытались  втянуть в КПСС, но я увернулась). До “перестройки” не читала советских газет и разве что слушала “вражеские голоса”. А теперь неотрывно слежу за прессой и новостными передачами на ТВ (по нескольку раз в день).  Своего  рода  наркомания,  вроде  просмотра  “мыльных опер”, — захватывает то, как в этом бесконечном сериале высвечиваются человеческие образы фигурантов. Если же говорить серьезно, то я не ощущаю себя в оппозиции к нынешней российской власти, несмотря на ее очевидные изъяны и даже, “местами”, уродства; я с радостью сбросила с себя бремя оппозиционности, бывшее для меня неизбежным при коммунистической диктатуре. Теперь это моя власть, я ее выбирала и несу за нее ответственность, переживаю за нее (как это было с большой остротой в 1991, 1993 и 1996 годах). Может быть, потому, что у меня не было завышенных упований, связанных с политическим действием, сейчас я не оказалась в стане разочарованных и ностальгирующих. Полагаю, что мир, вообще говоря, плохо кончит, но мы в нем не хуже других (а были хуже), теперь даже кое в чем лучше. Добавлю, что в том, что касается монархической перспективы, я, как принято говорить, “непредрешенец”; ничего не имела бы против такого авторитетного арбитра и символа, как, скажем, король в Испании. Но боюсь, что в России это древо выкорчевано с корнем, а от карикатур упаси Бог.

13. ХХ век сокрушил Россию, выявил ее старые язвы и нанес новые раны, возможно — неисцелимые. Но он же поставил “думающих о России” (Ф. Искандер) перед лицом неприкрашенной правды — и Правды. Если Россия поднимется, то это будет и благодаря страшным урокам ХХ века, а не только вопреки им.

14. Немыслимо отвечать на такой вопрос в рамках анкеты. Скажу только, что, по-моему, как и “по-ахматовски”, определяющим событием истекшего века была первая мировая война; не будь ее, не случилось бы в России всех перечисленных в вопросе событий. А за эту войну несет ответственность весь “цивилизованный” мир, она — самое большое и необратимое его крушение. Бог судил так, что в результате сокрушительный обвал постиг именно Россию и дал в ней толчок гигантскому историческому оползню, которому пока не видно конца. Почему именно Россия? Почему именно мы? Не знаю. Одни говорят: потому что была слишком хороша, другие — слишком плоха. Нет, не знаю. “Русская идея” как внушенная и заданная Промыслом для меня не выяснена. Быть может, она все-таки существует.

15. Наверное, Толстой, Ленин, Фрейд, Эйнштейн. О положительной роли каждого из них говорить не приходится, даже в случае Толстого. Сейчас, правда, гораздо большую роль играют коллективные создатели новых информационных и биологических технологий (мы часто не помним их имена) — роль, которую положительной я тоже назвать не берусь. Положительная роль всегда остается за (безвестными в основном) праведниками, без которых, как сказано, “не стоит село” — и мир, поскольку он все еще стоит и история еще длится.

16. В ХХ веке русская литература дала миру столько же значительных имен, сколько и в XIX-м, даже, может быть, больше. Теперь, когда произошло литературное воссоединение российской метрополии и зарубежья, этот список выглядит просто триумфальным, его способен составить каждый, и не стоит его здесь воспроизводить. Нет ни одного десятилетия, особенно в первой половине века, сохранившей еще отблеск прежних зорь, когда бы не работали крупнейшие прозаики, великие поэты. О последних десятилетиях века нам еще рано судить, время определит иерархию имен. Дело, однако, в том (или мне это чудится?), что любой литературный гений нашего столетия — сужу по России — несет на себе какую-то печать расшатанности, растерянности, даже ущербности, по слову Достоевского — “шатости”. Словно дальтоник, он путается в оттенках добра и зла, его гениальность может легко совмещаться если не со злодействами, то с некими скандальными конфузами, постыдными пристрастиями и пр. Как будто дар гениальности осеменяет почву, еще способную буйно плодоносить, но изрытую воронками от бомб и снарядов.

Что касается понятия “советская литература”, то его, на мой взгляд, пора уже заменить более корректным: “литература советского периода”. Внутри этого периода все писатели, оставшиеся на родине, да и уехавшие в эпоху “второй” и “третьей” волны, были в той или иной степени “советскими”. И грубое мировоззренческое деление на “советских” и “несоветских”, как теперь выражаются, контрпродуктивно.

17. Множить словопрения об интеллигенции после того, что уже было наговорено на эту тему, считаю грехом. Но выскажу не слишком оригинальное, разделяемое многими мнение, что специфический для России “орден интеллигенции” (обруганный, но и чтимый) нечувствительно перерождается в характерный для всех постиндустриальных обществ “класс интеллектуалов”. Медленно, непоследовательно, но все же приходит конец извечному противостоянию интеллигенции и власти — противостоянию, в котором было мало хорошего, но кое-что хорошее все-таки было. Остается лишь вопрос, какую именно властную институцию взялся обслуживать тот или иной высококвалифицированный интеллектуал. Эта перемена (столь очевидная среди зубров СМИ, но на деле более обширная и глубокая), понятно, не вызывает у меня энтузиазма.

18. Россия в силу своего посредствующего, “евразийского” положения не может отделаться от вопросов: “...и Запад”, “...и Восток”, они по-прежнему актуальны. Так же как “...и Юг”. Общественное сознание, до недавнего времени оторванное от исторического богатства русской публицистики, еще переваривает эти проблемы в их старой постановке и не поспевает за ходом времени. Между тем Россия стоит перед лицом рожденного на Западе глобального постмодерна (а-ля bra v e new world) и рожденного на Востоке весьма эффективного и конкурентоспособного уклона в сторону коллективистских  монолитов.  Стоит,  растерянная,  не  имея  своей  точки упора.

19. Будущее страны плохо себе представляю. Думаю, что ее дальнейшая европеизация желательна, так как порывания в другие стороны чреваты еще большими опасностями. Это краткосрочная цель. Главной идеей, “русской идеей” в среднесрочном смысле должно стать исцеление земли, ландшафта, вод — рекультивация в широком понимании пространства, дарованного Провидением России. Как-никак одна седьмая суши осталась за нами, и если мы ее окончательно изгадим, она будет отобрана; Бог долго терпит, да больно бьет. Что касается долгосрочной перспективы, то нынешний цивилизационный эон приходит к самоизживанию во всем мире, и Россия вряд ли станет исключением. Означает ли это “конец света” или только конец колоссальной техногенной эпохи — не берусь ответить.

10 сентября 1998 года

1. ТУРКОВ Андрей Михайлович

2. 28 августа 1924 года, г. Мытищи, Московской области.

3. Член Союза российских писателей, пенсионер (инвалид войны).

4. Отца не знаю. Мать, Ольга Иосифовна Туркова, из обедневшего дворянства, фармацевт.

5. Очень большое. Я жил в квартире, долгое время населенной исключительно родственниками, людьми разных профессий, интеллигентами. Интерес к книге был в самой “атмосфере” этой квартиры. И хозяева, и гости немного музицировали, а один из частых посетителей, Сергей Дмитриевич Попов, был просто отличным пианистом.

6. Затрудняюсь сказать определенно, было ли чье-нибудь влияние решающим. За жизнь менялись и пристрастия, одни сходили на нет, другие — усиливались. В какой-то мере об “итоговых”, думаю, можно судить по героям моих главных работ (Пушкин, Щедрин, Чехов, Блок, Твардовский). Очень ценю Василия Осиповича Ключевского.

7. В раннем детстве, судя по рассказам родичей, прабабушка усиленно приобщала меня к религии — разумеется, в доступной для ребенка форме. Потом эта “струя” из моего воспитания исчезла начисто, но уважение к религии и к чужой вере осталось навсегда. Роль религии, многих церковных деятелей в нашей истории и культуре я ставлю очень высоко. А вот формы, в которых ныне происходит возрождение церкви, нередко печально напоминают ее существование до революции, сыгравшее свою немалую роль в том, что последняя произошла. В этом смысле символично восстановление Храма Христа Спасителя, имевшего трагическую судьбу, но высокой архитектурной ценности не представлявшего (об этом в свое время писали и архитекторы, и Д. С. Лихачев, но упрямые “реставраторские” настроения возобладали).

8. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Выбор профессии, вероятно, был во многом определен семейной атмосферой, о которой уже сказано.

9. Летом 1944 года, на Выборгском направлении, я, тогдашний солдат, набрел на барак, где финны содержали наших пленных, увидел на стенах горестные надписи и написал очерк, который напечатала армейская газета.

Из написанного для меня дороже прочих книги о Щедрине, Блоке и Чехове, ряд статей о Твардовском, быть может, потому, что все это было для меня связано отнюдь не только с литературоведением. Покойный Ярослав Васильевич Смеляков, прочитав моего “Щедрина”, сказал: “Теперь я знаю, что он о нас думает”. Но немалое число моих прежних статей кажутся мне ныне устарелыми, несвободными от следования устоявшимся, несамостоятельно выработанным представлениям (например, статьи о национальных литературах в сборнике “По дорогам и по страницам”).

10. Участие в Великой Отечественной войне. Это было очень жесткое “соприкосновение” с непривычной для меня жизнью, средой, множеством людей. Затем — события, связанные с публикацией романа Василия Гроссмана “За правое дело”, а позже — с выходом сборников “Литературная Москва”. Я был среди защитников и романа, и “Литературной Москвы” и этим доныне втихомолочку горжусь (вот и проговорился!). Затем — полтора года работы членом редколлегии по критике в журнале “Молодая гвардия” — 1956—1957. И наконец, почти десятилетнее ведение библиографической колонки в газете “Известия” (1984—1993).

11. Я очень медленно “формировался”. После резкой вспышки “оппозиционных”, антисталинских настроений в последние школьные годы (1940—1941) после войны испытал период натужливого “примирения с действительностью”, слава Богу, не доходившего до оправдания таких гнусностей, как кампания “борьбы с космополитизмом” и “дело врачей”. С облегчением и радостью встретил “оттепель”, которой пытался по мере сил содействовать. В застойную пору больше занимался литературоведением, а в последние годы нередко выступал с публицистическими статьями сначала в “Известиях”, а позже — в “Труде”.

12. Частично, я думаю, на этот вопрос уже отвечено. Очень тревожит меня, отнюдь не принадлежавшего к ярым поборникам ушедшего в прошлое строя, желание многих лиц и СМИ попросту “поменять знаки” не только в оценках различных теорий, исторических событий, политических деятелей и т. п., но и по целому ряду моральных и этических вопросов (отношение к деньгам, богатству, ставка на сильных и т. д.).

В какой-либо партии не состою.

13—14. Я не разделяю идеализации дореволюционной, царской России. За революцию и ее эксцессы мы должны быть во многом “признательны” именно самодержавию, бесконечно затянувшемуся крепостному праву, последствия которого остро ощущались еще в начале ХХ века. При всем ее трагизме революция несла стране и обновление, возможность большей социальной мобильности, чему доказательством служат многие биографии.

“Культ личности” оцениваю однозначно отрицательно. Великая Отечественная война — тяжелейшая трагедия, от которой, Бог весть, дано ли нам оправиться. “Оттепель” была шагом в верном направлении, временем горестно упущенных возможностей (особенно — остановить падение сельского хозяйства, которое, напротив, испытало новые удары от хрущевских экспериментов). Примерно так же отношусь я и к “перестройке”. Распад СССР для меня тягостное событие, где объективные причины были усугублены амбициями ряда политических лидеров.

15. С огромным минусом — И. В. Сталин. Трагически-противоречива роль В. И. Ленина и М. С. Горбачева.

16. Серебряный век, при всей его противоречивости. Чехов, Короленко (“История моего современника”, письма Луначарскому), Блок, Бунин, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Твардовский, Платонов, Булгаков (хотя такие вещи, как “Собачье сердце”, не вызывают у меня восторга), Гроссман, Овечкин, Дорош, Виктор Некрасов.

Советская литература не подлежит отпеванию, ее надо объективно и непредвзято анализировать (об этом хорошо писала А. Берзер в своей незаконченной работе, недавно опубликованной в “Звезде”, говоря о том, что надо ценить даже отдельные правдивые строчки).

17. Это прямо как в знаменитом стихотворении А. К. Толстого: “Говори, уважаешь ли ты мужика?” ... “Какого?.. Есть мужик и мужик...” Так и тут. Самые жесткие критики “мужика вообще”, то бишь интеллигенции, например авторы знаменитых “Вех”, не доходили до той разнузданности в ее оценках, которая свойственна многим авторам, например покойному Александру Иванову. Я пристрастен к бедной интеллигенции, я низко кланяюсь старой земской ее части и тем, кто унаследовал эти традиции.

18. Из названных проблем самой актуальной и в то же время болезненной представляется мне “Россия и Запад”. К сожалению, мы сейчас под тяжелейшим, “радиационным” воздействием западного образа жизни — далеко не в лучших его образцах, а в тех, что явно отмечены печатью потребительства, грубого прагматизма, нахального гедонизма. Те, кто, казалось бы, сражался с идеологией предшествующих десятилетий, попутно “пробили брешь” в национальном менталитете, ставя под сомнение, да и просто оплевывая черты весьма существенные и драгоценные, например склонность к определенному самоограничению, которая, как недавно писала социолог К. Касьянова, может стать очень полезной в наступивший исторический период, когда по экологическим причинам необходимо умерить потребительские аппетиты во многих областях жизни. Некогда “низкопоклонство перед Западом” было злонамеренной выдумкой, сейчас, увы, оно стало явью. В этом нетрудно убедиться, денек-другой проведя перед телевизионным экраном.

19. Мучительный вопрос, на который не вижу ясного ответа. Ни возвращение вспять, к “России, которую мы потеряли”, ни мнимое продвижение к “капитализму с человеческим лицом” не кажутся мне оптимальным выходом из положения.

15 мая 1997 года

1. ЧУДАКОВ Александр Павлович.

2. 2 февраля 1938 года, г. Щучинск, КазССР.

3. Доктор филологических наук. Тридцать пять лет проработал в ИМЛИ РАН. Читал лекции в МГУ, МПГУ, университетах Германии, Англии, Америки, Южной Кореи; профессор Литературного института им. А. М. Горького, член Союза писателей.

4. Отец — Чудаков Павел Иванович — был учителем истории. После ареста среднего брата и увольнения отовсюду старшего уехал из Москвы с моей матерью на комсомольские стройки в Казахстан, где родился я и провел детство в городке, ставшем с начала 1930-х годов местом ссылки. Такой концентрации интеллигенции мне более не довелось видеть; в школе преподавали доценты и бывшие советники посольств.

Мать — Савицкая Евгения Леонидовна, тоже учительница, химик. Ее мать, моя бабка, — из русско-польских дворян Длусских-Склодовских. Ее отец, мой дед (1877—1967), — из семьи священника (потомственного, с петровских времен), окончил Виленскую духовную семинарию, но работал учителем и агрономом. Его статья “Сейте люцерну” была первым газетным текстом, прочитанным мною в шестилетнем возрасте. Готовя меня к школе, не зная советских программ, по ошибке прошел со мною за зиму 1945 года материал до четвертого класса.

5. Имело значение решающее. Мне посчастливилось расти в обычной интеллигентной семье с традициями, с разговорами за общим столом, с вечерними чтениями у керосиновой лампы, музицированием и пением русских романсов и народных песен. В войну и после нее семья, приютившая еще мою тетку с двумя малолетними детьми, вела натуральное хозяйство. Все умели всё. Меня тоже научили косить, копать, держать в руках топор и рубанок.

6. В чувстве русской истории и языка — отец с его замечательной тверской речью, которую не смогла испортить ни 6-я московская трудовая школа, ни истфак. Мама читала наизусть несоветских поэтов: З. Гиппиус, Есенина, Шкапскую. Во всем остальном решающее влияние оказал дед, которого советская идеология не коснулась ни в чем. С детства я слышал его рассказы — очевидца — о гибели дворянских усадеб в революцию, о голоде 30-х годов на Украине, его высказывания о бессмысленности колхозов. Агроном дореволюционной выучки, он не верил ни одной официальной советской цифре. Запомнились его высказывания о литературе (“Горький писал про босяков и для тех, кто в душе босяк”), о вождях (“Сталин — бандит!”). Только случайность спасла его от лагеря (начальник местного НКВД оказался бывшим учеником). Все это действовало сильнее, чем то, чему учили в школе.

7. Слишком интимный вопрос.

8. Окончил филологический факультет МГУ, там же защитил обе диссертации; моим учителем был академик В. В. Виноградов  (о  нем  я  рассказал  в  “Тыняновском  сборнике”, вып. 10, М., 1998).

Профессию выбрал рано. Классе в шестом, узнав, что есть люди, которые всю жизнь занимаются не математикой, не химией, не горным делом, а только читают хороших писателей, очень захотел делать то же.

9. “Русский язык в школе”, 1959, № 1 (статья о стиле “Ионыча”, написана на два года раньше). Из всего мною опубликованного сейчас самое большое удовольствие мне доставляют сноски типа: “Селиванов И. В., Горничная. Рассказ//Развлечение. 1859. № 1; перепеч. за подписью NN без указ. источника: Стрекоза. 1878. № 31; перепеч. без подписи в газ. “Казбек” (Владикавказ). 1897. 15 мая”.

10. Кроме  семейных, встречу и многолетнее  общение с В. Б. Шкловским, В. В. Виноградовым, Л. Я. Гинзбург. Их смерть.

11. Если не употреблять таких высоких слов (сейчас любой исполнитель “попсы”, записавший несколько песен, говорит “мое творчество”), то моя научная работа посвящена главным образом поэтике, которую полагаю важнейшим отделом филологии. После 1929 года этой области у нас не везло; даже в “оттепельные” 60-е статью по “чистой” поэтике в самых либеральных журналах напечатать было почти невозможно.  Вторая  тема — история  русской  филологической науки.  Писал об А. А. Потебне, Д. Н. Овсянико - Куликовском, В. В. Виноградове, Ю. Н. Тынянове, В. Б. Шкловском, Б. М. Эйхенбауме. Издавал и комментировал их труды. Комментариев (считая и академического Чехова) написал листов пятьдесят. Согласен с Ю. Г. Оксманом: комментарий самый трудный, увлекательный и самый свободный жанр. Третья тема — библиография. В связи с нею я с 1964 года всплошную просматриваю русские газеты и журналы 1880—1900-х годов. Всего надо просмотреть около 800 названий.

12. На мою работу в печати социальная ситуация не оказывала решающего воздействия: я никогда не публиковал чего и о чем не хотел; любую свою старую статью я могу перепечатать сейчас — в ней нет “нужных” цитат и советской фразеологии.  Может,  это  происходило  отчасти  из-за  мое-го детско-юношеского окружения (ссыльные) и воспитания (см. вопрос 6): я не пережил никаких ломок, разрушения иллюзий; теперь я вижу, что мои взгляды с молодости изменились мало. В партиях не состоял и не состою.

13. Крушением иллюзий неуклонного прогресса — как, видимо, и во всем мире. Подорванные в 1914 году, они окончательно рухнули во время второй мировой войны и после нее. Главный отрицательный итог ХХ века — при, казалось бы, особом внимании к правам человека — обесценение человеческой жизни. Гибель “Титаника” волновала человечество десятилетиями; теперь столько же людей гибнет в двух-трех авиакатастрофах, и мировое сообщество такой факт занимает столько времени, сколько надо для опознания трупов.

15. А. Ф. Керенский,  Ленин,  Сталин,  М. С. Горбачев, Б. Н. Ельцин.

17. Трагическая. Роль лучшей ее части — пример бескорыстия и жертвенности.

19. Будущее в его социальной и вещной конкретности пред-угадать невозможно. Футурология всех времен — художественная и “научная” — строится на ложной презумпции, исходя из наличных ситуаций, отношений, изобретений. Меж тем появляется открытие (порох, деление атома, Интернет), которое полностью изламывает предполагаемую линию развития.

Великая страна не может не занять свое прежнее место в мировой культуре, науке и экономике. Но это будет восхождение долгое, его высоких точек мы не увидим.

24 февраля 2000 года

 

 

* Окончание. Начало см.: “Вопросы литературы”, 2000, № 3.




Версия для печати