Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2000, 3

В.КОВСКИЙ


1. КОВСКИЙ Вадим Евгеньевич.

2. 2 апреля 1935 года, г. Москва.

3. По вузовскому диплому — “филолог; учитель русского языка и литературы”. Русскому языку никого не учил, напротив, до сих пор учусь сам и, когда пишу, то и дело заглядываю в словари: очень трудный, оказывается, язык. Русскую литературу (ХХ век) преподавал много лет, пока не убедился, что преподавать и писать — занятия разные, а в некоторых случаях и несовместные. Защитил кандидатскую и докторскую диссертации, имею звания профессора и старшего научного сотрудника Академии наук. Пока эти звания, учреждения и дипломы в новой России не упразднены (на всех моих “корочках” — аббревиатура “СССР”), сохраняю, надо полагать, означенный “статус”. Согласно профессии своей, должен, вероятно, именоваться “литературоведом”. По молодости лет ставил эту профессию столь высоко, что долго стеснялся себя так называть. Ныне отношусь к ней с большой долей скептицизма (о чем скажу позже).

Если под “статусом” подразумевать “службу”, то четверть века проработал в Институте мировой литературы им. А. М. Горького Академии наук, а параллельно — два десятилетия в Литературном институте (тоже, разумеется, “им. А. М. Горького”, и можно лишь гадать, какой институт расстанется с этим именем первым). Перепробовав, помимо указанных, многие “статусы” (был лит. сотрудником и обозревателем газет, редактором и главным редактором издательства, членом редколлегии и заведующим отделом толстого литературно-художественного журнала), пришел к выводу, что лучшая в мире профессия — сидеть за письменным столом в собственном доме. В “застойные” брежневские времена подобный образ жизни был для литературоведа еще осуществим, но хлопоты неугомонных вождей наших по подъему экономики страны придают проблеме “зарплаты” почти онтологический характер.

4. Вопрос захватывающий. Это сейчас все стремятся в “дворянское собрание”. Поколение моих родителей, рождения начала 900-х годов, старалось забыть, чем их предки “занимались до 17-го года”, поскольку само государство проявляло к “предкам” повышенный анкетный интерес. Я был поздним ребенком, бабушек и дедушек в живых уже не застал и долго довольствовался скупыми сведениями, полученными от родителей. Мать — Ковская Ольга Самойловна (умерла в 1986 году) — родилась и выросла в царской “черте оседлости”, в славном городе Одессе, в семье обойщика мебели. Их подвальчик на улице Екатерининской сохранился и до сих пор. В 20-е годы мать была, окончив то ли женскую гимназию, то ли училище, скромной “сов. служащей”, а выйдя замуж — “домохозяйкой”. Беру это слово в кавычки, ибо при советской власти оно начисто утратило дореволюционный смысл — “владения домом”. Сколько себя помню, родители ютились либо под чужой крышей, либо в коммунальной комнатке, с соответствующим “хозяйством”. Отец — Ковский Евгений Николаевич — журналист, прозаик, умер в 1977 году. Его детство и юность тоже прошли на Украине (Ольгополь, Каменец-Подольск). Своего отца, смотрителя земской больницы, он практически не знал: тот умер, когда отцу было три года, оставив жену с многочисленными детьми. Отец успел к 1918 году отучиться в хорошей Каменец-Подольской гимназии, давшей ему гуманитарное образование на уровне среднего советского вуза. О гимназии он вспоминал подробно и с удовольствием, но о семье рассказывал очень скупо, пока в начале 60-х годов не взялся за автобиографический роман. Тогда я понял причины этой сдержанности: его старший брат, блестящий адвокат, был эсером и сгинул где-то в советских ссылках; другой брат, офицер, ушел с белой армией за границу... Отец участвовал в гражданской на стороне “красных” и с семьей в дальнейшем, насколько я знаю, после смерти матери отношений не поддерживал. В стычке с махновцами он заработал пулю в легкое. Пуля обросла капсулой и до конца жизни хорошо просматривалась на рентгеновских снимках, служа своеобразным свидетельством социальной лояльности — тем более, что об “эсере” отец в анкете однажды написал и, видимо, имел после этого приступа откровенности множество неприятностей (в Москве он сменил не одну газету — “Известия”, “Лесную промышленность”, “Московские новости” на английском языке...).

На прадеда я случайно наткнулся в каталоге Ленинки. Библиографическая карточка выглядит так: “Кеммернские серные воды в Лифляндии. Сочинение д-ра Ковского, врача при Кеммернских водах. Москва, университетская типография (Катков и К о ). 1870”. Врача звали Антон Дмитриевич, и поскольку фамилия наша не из частых, я радостно сообщил о находке отцу: не родственник ли? Отец равнодушно ответил: “Наверное, ведь дед твой — Николай Антонович”. И больше к этой теме не возвращался. Тогда я в азарте ринулся по следу. Прадед оказался не из завалящих. По роскошным ежегодным томам “Российского медицинского списка” установил я его продвижение в царской табели о рангах — от коллежского асессора до солидного чина статского советника. Как сообщает биобиблиографический справочник Л. Ф. Змеева, изданный в 1886 году, прадед закончил в 1836-м Московскую медико-хирургическую академию, а в 1845-м защитил в Московском университете диссертацию на звание штаб-лекаря. В Российском государственном историческом архиве получил я в руки “формулярный список” Антона Дмитриевича в надежде обнаружить в его анкете сведения о родителях и продвинуться в прошлое еще на одно “колено”. Но тут меня ожидало горькое разочарование: царское правительство было к родословным своих граждан куда более равнодушным, нежели советское, и в вожделенной графе увидел я лишь размашисто выведенное: “Из мещан”.

Возможно, отец о своем деде действительно ничего не знал, а возможно, решил не добавлять себе “компромата”: “эсера” с “белогвардейцем” вполне хватало и без “статского советника” (разумеется, дворянина, хоть и не потомственного). На примере отца впервые ощутил я всю условность того жанра, который можно было бы обозначить как “автобиография советского писателя”: наивно было бы искать здесь реальную информацию — автобиографические “легенды” позволяли худо-бедно выживать и работать. Думаю, что все они, созданные в советскую эпоху, нуждаются в серьезном пересмотре. Отец, кстати, недоговаривал не только относительно социального, но и национального происхождения. Антон Дмитриевич, в частности, был женат дважды, первым браком — на Софье Матвеевне фон Купен, а после смерти ее — на “обер-офицерской дочери”, “девице” Анне Кузминичне Герце-Виноградской, от которой пошла отцовская линия. А о том, что бабушка моя, жена Николая Антоновича, была православной еврейкой, отец мимоходом сообщил мне уже в старости. Не знаю, надо ли его винить : и он, и я всегда чувствовали себя русскими — и по отечеству, и по языку, и по культуре, но к концу 30-х годов антисемитизм в нашей стране усилиями отъявленных “интернационалистов” уже исподволь приобретал государственный характер. И хотя я, честно говоря , на себе его не испытывал (за исключением комического эпизода, когда в пятом классе пришлось подраться с мальчиком по фамилии Эпштейн, назвавшим меня “жидовской мордой”), на моем школьном веку прошли и кампания борьбы с “безродными космополитами”, чей “род” был хорошо известен, и “дело врачей”, прекращенное лишь благодаря спасительному сталинскому инсульту...

Вообще-то хотелось бы дождаться времен, когда вместо восклицаний вроде: “Горжусь тем, что я — русский!” (грузин, узбек или даже еврей — такое и с ними случается), с какой-нибудь общественной трибуны прозвучало бы, например: “Горжусь тем, что я — порядочный человек”. Но порядочность, в отличие от “пятого пункта”, в котором, надо прямо сказать, ни заслуги, ни вины нашей нет, никогда у нас почему-то объектом повышенного внимания не была...

5. Семейное воспитание сыграло решающую роль. Рос под любовным и нередко тягостным отцовским присмотром. Ни братьев, ни сестер, в силу постоянной неустроенности родителей, у меня не было. Первые два года отец не хотел отдавать меня в школу и учил дома. Я пошел сразу в третий класс и долго не мог по-настоящему адаптироваться в жестком мальчишечьем коллективе (школы были раздельными), пока не начал заниматься боксом.

Влияние личности отца и было самым значительным, при том, что семью нашу нельзя было назвать счастливой и отношения порой приобретали конфликтный, мучительный характер. Отец рано начал писать и печататься (был членом известной одесской литературной организации “Потоки Октября”, где познакомился с Э. Багрицким и С. Кирсановым), неоднократно публиковал в 20-е годы рассказы в Москве — на “Литературной странице” “Комсомольской правды”, потом на несколько десятилетий ушел в чистую журналистику. С детства я слышал от него стихи А. Блока, Н. Гумилева, Вл. Ходасевича ( “ Незнакомка” и “Капитаны” были любимыми стихотворениями с младых ногтей). В каком-то раннем классе переписал в школьную тетрадь от руки мандельштамовский “Камень” и почему-то “Фарфоровый павильон” Гумилева. Нашим соседом по улице в городе Фрунзе, ныне Бишкеке, столице Киргизии, куда мы с матерью попали в 1941 году в эвакуацию (отец прихал позже — спецкором московской газеты), был балкарский поэт Кайсын Кулиев, отбывавший здесь после фронта ссылку вместе со всем своим народом. Помню, как брал у него пятитомного В. Хлебникова с тыняновским предисловием. В годы войны во Фрунзе жил Г. А. Шенгели — он дружил с отцом, часто бывал у нас и при свете керосиновой лампы читал “Дон Жуана”, которого тогда переводил. В 50-е годы наезжал во Фрунзе С. И. Липкин, старый друг отца еще по Одессе 20-х (Шенгели и Липкин рекомендовали отца в 1947 году в Союз писателей). Кайсын руководил русской секцией Союза писателей Киргизии (Б. Пастернак считал, что Кулиев мог бы писать стихи по-русски не хуже, если не лучше, чем на родном языке). В Союзе кипела живая жизнь, и я таскался туда на всякие вечера и обсуждения все последние школьные и первые университетские годы. Таким образом, — отвечаю сразу на вопрос 8, — выбор мой был предопределен. В 1953 году я поступил на филологический факультет Фрунзенского университета и закончил его в 1958-м (эвакуация растянулась на два десятилетия — в 1964 году я вернулся в Москву, поступив в аспирантуру Института мировой литературы, а отец, с другой семьей, так и остался во Фрунзе: до могилы его, на кладбище в независимом Кыргызстане, мне уже вряд ли удастся добраться...).

6. Влияние книг могло соперничать с влиянием отца, тем более что к чтению он меня приохотил рано, с шести лет. Я быстро проскочил детское увлечение “сказочниками” (Андерсеном, С. Лагерлёф) и авторами “приключений” (от простых Майна Рида и Жюля Верна, которые сразу же потеснились, уступив место Ф. Куперу, — к изысканно-сложным Э. По, Д. Конраду, Р. Стивенсону, Г. Уэллсу). Где-то поодаль от них экзотическим растением цвел Э.-Т.-А. Гофман и горел “волшебный фонарь” Диккенса, освещавший все детские годы. Юность прошла под знаком Джека Лондона. Само детство, голодное, нездоровое, с болезнями, ныне достаточно редкими (два тифа, ревматическая хорея, малярия и пр.), запомнилось не своими тяготами, а яркими вспышками книг, не имевших к “текущей” реальности никакого отношения. Изживать взращенный ими романтизм было в дальнейшем не так просто.

Класса с седьмого книжное влияние со всяческими отступлениями — то в область интеллектуальных парадоксов Б. Шоу, то символических туманов Ибсена — распределилось по двум главным потокам: французской и русской литературы. Стендаль, Бальзак, Флобер, Мопассан, Золя запали столь глубоко, что на четвертом-пятом курсах филфака я накатал дипломную работу об Эмиле Золя объемом с добрую кандидатскую. В дипломной, в частности, была любопытная главка — о натюрморте в “Ругон-Маккарах”, показывающая, как художник превращает в натюрморт любое описание, будь то пейзаж или портрет. Но иностранным языкам нас тогда учили из рук вон плохо (не лучше, впрочем, учат в “обычных” школах и поныне, невольно наводя выморочной “методикой” этого преподавания на мысль, что изобретена она специально для борьбы с тлетворным влиянием Запада). Посему на исследование французской прозы пришлось махнуть рукой.

Русская классика начитывалась вперемежку с зарубежной и вступала с ней в восхитительное — без “побежденных” — соревнование. Такое бессистемное чтение имело свой резон: ощущение “мировой литературы” возникло у меня гораздо раньше, чем пришло из литературоведения само это понятие. “Темы” и “идеи” школьной программы, казалось, не имели никакого отношения к прозрачной точности и увлекательности “Повестей Белкина”; к магическому очарованию “Героя нашего времени”; свежему размаху “лирических отступлений” Гоголя и какому-нибудь “бараньему боку, начиненному кашей”, на столе у Собакевича; нежным тургеневским акварелям, где каждое слово обладало своей осязаемой формой, цветом и запахом; особому музыкальному звуку чеховских пьес, заглушавшему дидактику “Ионычей” и “Попрыгуний”. Л. Толстой и особенно “архискверный” Достоевский пришли в жизнь достаточно поздно: их идейно-философская глубина была замалевана густым слоем идеологизма ленинских оценок, и в это “зеркало русской революции” долго не хотелось заглядывать. Зато, допущенный “по знакомству” в недра фрунзенских книгохранилищ, откапывал я здесь то серебряной чеканки прозу полуподпольного в начале 50-х И. Бунина, то буквально повергавшего в шок своей откровенностью и неистовством Л. Андреева ( он вообще тогда не переиздавался) — “Иуду Искариота”, “Красный смех”, “Рассказ о семи повешенных”, “Бездну”...

Ко многому из прочитанного в детстве и юности впоследствии уже не было времени вернуться, и я утешаюсь только изречением какого-то умника: когда забываешь все, что знал, остается одно — культура. Любопытно, что стирается рациональный, а не эмоциональный слой памяти: книги забылись, но “образы книг” до сих пор вспархивают в душе, как птицы.

После литературы из искусств важнейшим действительно было кино. Но не советское: классика 20-х годов на экранах не шла, а комедии 30-х и даже 40-х, с неизменной музыкой И. Дунаевского, событиями не становились. Поражали воображение “трофейные” фильмы — необычным материалом, темами, эстетикой. После них в жизнь ворвался итальянский “неореализм”. Много позже его сменили картины Феллини, Антониони, и, наконец, всех одолел Бергман, который остается для меня главным кинорежиссером ХХ века и по сей день. Из советских режиссеров последних десятилетий в первую очередь надо назвать имена А. Тарковского и А. Германа.

В живописи больше всего люблю импрессионистов, солнечные их залы в Пушкинском музее.

За театром внимательно не слежу. Судя по откликам, здесь сейчас происходят очень интересные процессы, но я от репертуара сильно отстал — слишком много было разочарований. Из того, что иногда вижу, складывается впечатление: убедительность и техника актерской игры возросли необыкновенно (даже сидя на сцене, в камерных спектаклях, порой не отличишь происходящее “от жизни”). Однако крупных мировоззренческих позиций и больших ролей в драматургии катастрофически не хватает. Самое интересное в прошлом — ефремовский “Современник” и любимовская “Таганка”. Попадая в Петербург, стараюсь посмотреть Льва Додина.

С философией дело обстоит плохо. Как и для большинства сверстников, в первую половину жизни она сводилась к четырем хорошо известным именам. Трое — особенно Ф. Энгельс — и поныне представляются мне людьми блестящего ума и литературных способностей (о Сталине — разговор отдельный). В юности случайно наткнулся на “Заратустру”, 1911 года издания. Конечно, ничего в нем не понял, но меньше всего понял, почему Ницше зачисляют в “фашисты”. Он меня сбил с толку, этот Ницше: в сочинении на аттестат зрелости, о ранних произведениях Горького, я начал философствовать по поводу горьковского индивидуализма и “сильного человека” в его романтических рассказах. Это сейчас о влиянии Ницше на раннего Горького и на всю русскую литературу начала века не рассуждает только ленивый — в 1953 году за покушение на “буревестника” я лишился и золотой, и серебряной медали (школьную пятерку от инстанции к инстанции снизили до тройки). С тех пор философии боюсь, предпочитая ей более доступную мне социологию. Из русских философов ХХ века привлекают антиподы — Н. Бердяев и В. Розанов.

Антипатичны в искусстве попытки доказать, что человек — еще хуже, чем он есть на самом деле, игра на низменных инстинктах, национализм, политизированность. Но антипатии — это уже крайний случай. Вернее было бы задаться вопросом — что не близко, эстетически чуждо. Я все-таки хоть и припозднившийся, но шестидесятник и, несмотря на юношеское увлечение романтизмом, привык к искусству, что называется, социально ангажированному, с ориентацией на реалистическую традицию и психологизм, с авторской позицией, “узнаваемостью” персонажей, сюжетной завершенностью и пр. При этом мне вполне “внятны” и символизм начала века, и авангардные искания 20-х годов. Однако, скажем, современный “постмодернизм”, с его абсурдизмом, “чернухой”, натурализмом, ерничеством, эпатажем, пародированием (в этом направлении работает ряд талантливых литераторов, но еще больше — имитаторов), уже выходит за пределы моего эстетического восприятия. Недавно то ли из заметки, то ли из интервью одного весьма известного “постмодерниста ” узнал, что Тургенев был “графоманом”: вероятно, это поколение из русской классики вычитывает нечто совершенно иное, чем мое.

7. К сожалению, вырос в неверующей семье. Сожалею не потому, что нынче ставить свечки в храме стало признаком хорошего тона, а потому, что верующему человеку жить проще, надежнее, “перспективнее”. Атеизм в семье не был “воинствующим”, и я с детства привык относиться к чувствам верующих с уважением. В определенном смысле верую и сам, но вне церковного канона. Вера и религия — понятия разные. Церковь как социальный институт мне не близка. Ее возрождение не сделало государство и общество более нравственными, а церковь — более независимой, чем в годы советской власти. ХХ век завершается войнами государства с собственным народом при молчаливом попустительстве церкви. Если бы она действительно была сегодня подлинным голосом общественной совести, превратился бы в правоверного прихожанина. Но пока вижу лишь пышные богослужения, золотые ризы, целование с властями...

8. Возвращаясь к вопросу о выборе профессии, должен признаться, что с годами сомнения в правильности этого выбора нарастают. Причин тому много. Есть самые общие, “возрастные”: оглядываясь назад, думаешь, что мог бы заниматься чем-нибудь более реальным, полезным людям — например, стать хорошим врачом, как прадед, или адвокатом (не “юристом”, а именно адвокатом, защитником!), как брат отца. Удручает, что десятилетиями пришлось работать в области филологии, глубоко идеологизированной и политизированной: “степени свободы” историков советской литературы и литературных критиков и в постсталинское время были крайне невелики (даже “древники” испытывали сильнейший прессинг официальных установок). Меняется и отношение к литературоведению как науке. Постепенно складывается малоприятное ощущение, что наука эта не имеет своего предмета. В самом деле, биография писателя, его эпоха, окружение — объект истории. Его человеческая и творческая индивидуальность — психологии. Особенности читательского восприятия, бытование литературы в историческом времени — социологии, культурологии. Теория литературы (включая поэтику) во многом покрывается философией, эстетикой, лингвостилистикой, семиотикой, тем паче, что за полвека, прошедших после разгрома в СССР социологической и формальной школ, мы никаких новых отечественных теоретико-методологических направлений развития научной мысли не нажили. Единственной реальностью в расползающемся по каналам смежных гуманитарных дисциплин литературоведческом знании остается область текстологии и комментариев, нередко сегодня занимающих больше места, чем само комментируемое произведение. Чтобы не быть обвиненным в отсутствии “патриотизма”, замечу, что и в западном литературоведении дело обстоит не лучшим образом, хотя при отсутствии идеологического давления в методологических концепциях там никогда не было недостатка. И я не уверен в бесспорных преимуществах западной, “точной”, науки, уравнивающей художественный текст с любым иным и увлеченной анализом процесса производства одних текстов из других, перед нашей “неточной”, с ее абсолютизацией внеэстетических факторов и образа автора как “учителя жизни” и носителя всяческих “идей”. Когда-то в молодости, прочитав малоизвестный роман Паустовского “Дым отечества”, я был настолько травмирован сравнением литературоведов с людьми, суетящимися у чужих верстаков, что даже направил Константину Георгиевичу возмущенное письмо, которое, разумеется, осталось без ответа. Сейчас я бы такого письма посылать не стал.

9, 11. Печататься начал с 1958 года, во фрунзенских журналах и газетах. Делал все что придется: писал кино- и театральные рецензии, очерки об актерах, статейки “к датам”, даже заметки о преподавании русского языка в киргизской школе (около года работал в тамошней “Учительской газете”). Так что ничего особо запоминающегося в первопубликации не было. В 1966 году вышла во Фрунзе небольшим тиражом книжка об Александре Грине (первая — у меня и первая — о Грине). Тремя годами спустя монографией “Романтический мир Александра Грина” (М., 1969) удалось ввести этого замечательного прозаика, надолго вычеркнутого в свое время из литературы ХХ века, в медленно открывающиеся двери “академического” литературоведения: с тех пор о Грине написаны многие книги и защищено десятка полтора кандидатских диссертаций. Подозреваю, что и само понятие “художественный мир писателя” — в его научном, а не метафорическом смысле — было выдвинуто в центр монографического исследования либо впервые, либо по крайней мере тогда, когда еще не стало расхожим (сейчас этих “миров” в названиях книг не счесть). В первом варианте работы, кстати, оно звучало терминологически еще более строго — “модель мира”, с внутренней ориентацией на “пропповский” анализ “волшебной сказки”. Однако даже слабые намеки на структурализм в Институте мировой литературы встречались в штыки — и “модель” не пропустили.

Представления о системности, целостности идейно-художественного мира каждого крупного писателя и стали основной темой многих последующих работ, объединенных в книгу “Реалисты и романтики” (М., 1990) вокруг имен В. Брюсова, В. Маяковского, А. Толстого, А. Грина, К. Паустовского. Параллельно я попытался расширить эти представления до масштаба литературного процесса конкретного общественно-исторического периода. В монографии “Литературный процесс 60—70-х годов” (М., 1983), где рассматривался глубинный и мощный откат советской литературы этих десятилетий от нормативных принципов “соцреалистической” эстетики, понятие “литературный процесс” тоже приобретало достаточно определенный терминологический смысл — не синонима к “литературе”, но большой идейно - художественной системы, в которую индивидуальные творческие миры входили как системы “малые”, взаимодействующие на уровне “процессуальных” категорий — “направлений”, “течений”, “конфликта”, “жанра” и т. д.

Все эти работы, разумеется, далеко не исчерпывающие объема написанного и опубликованного, вызывают сегодня у меня самого множество претензий. Книге о Грине исполнилось вот уже тридцать лет. Впоследствии я в статьях, как мог, развивал и дополнял ее содержание, но Грин так и остался по-настоящему не осмысленным в русле мировой и отечественной романтической традиции, которую ХХ век обогатил совершенно новыми и неожиданными художественными звучаниями. В “Литературном процессе...” была предпринята заранее обреченная на неудачу попытка “обвенчать” литературную критику с литературоведением, взглянуть на современную литературу с объективно-исторической точки зрения, “отстраненно” от текущей ситуации (ту же самую попытку многократно повторял я и в литературно-критических статьях). И в этой монографии, и в “Реалистах и романтиках” целый ряд оценок и характеристик несет отпечаток “доперестроечного” времени, идеологически вынужденных пробелов, нуждается в прояснении и заострении. Вообще “удачным” написанное кажется мне только в момент, когда поставлена точка. С каждым днем я все более разочаровываюсь в своих текстах, которые нравятся теперь отдельными страницами. Утешает лишь надежда, что “удача”, как жар-птица, все еще впереди и, может быть, я схвачу ее за хвост в будущей книге об И. Бабеле или в каком-то “писательстве ” , далеком от привычного языка литературоведения.

10. Начало Великой Отечественной войны, ночные тревоги в Москве, когда родители под вой сирен волокли меня в бомбоубежище. Потом эвакуация, товарный поезд, неделями тащивший нас в “теплушках” по Голодной степи в Среднюю Азию; ребенок, отставший от поезда, и его обезумевшая мать. Смерть Сталина (я в десятом классе): мистический карнавал вечером во Фрунзе — десятки тысяч людей в полном молчании колоннами движутся в свете синих прожекторов в центр города, на “Правительственную площадь”, к огромному бронзовому истукану. ХХ съезд партии: в актовом зале университета несколько часов подряд читают доклад Хрущева, изредка прерываемый вскриками (кто-то падает в обморок). Правительственное сообщение об аресте “иностранного шпиона” Берия. Разгон “антипартийной группы” — во Фрунзе, в институт экономики, старшим научным сотрудником высылают “примкнувшего” Шепилова, на которого я, будучи главным редактором издательства Академии наук, нередко натыкаюсь в коридоре. Приезд во Фрунзе Хрущева — сразу после венгерских событий: он, пьяный, выступает на стадионе и хвастается тем, как “поработали” в Будапеште наши танки. Бесконечные крушения иллюзий: от “оттепели” — к гибели “пражской весны”; от начала горбачевской “перестройки” — к кровопролитиям в Литве, Баку, Сумгаите, Тбилиси; от энтузиазма и единения вокруг “Белого дома” времен “путча” — к стыдным дням его расстрела, без которого, не будь он заранее обдуман и подготовлен, властям ничего не стоило обойтись; от раннего романтического упоения идеями демократии — к отчаянию не только при виде столь быстро выродившихся “реформаторов”, но и оттого, что идеи эти теперь надолго в России скомпрометированы...

12. Думаю, что это одновременно и ответ на вопрос 12-й. Конечно, гласность и отсутствие массовых репрессий — наиболее значительные черты нынешней российской жизни. Но поскольку цивилизованное гражданское общество так и не построено, в правовой сфере царит полный хаос, а человек социально во многих отношениях защищен гораздо меньше, чем при власти коммунистов, то возможность публично выкрикнуть все, что ты думаешь о нынешнем режиме, без угрозы немедленной отправки за колючую проволоку, приобретает достаточно формальный, “утешительный”, характер. Отсюда и внутреннее состояние — мрачновато-раздраженное, и социальное поведение, определяющееся активным нежеланием втягиваться в политическую жизнь, чтобы не обмануться в очередной раз. Долго состоял в одной партии — КПСС, и вовсе не потому, что был когда-либо пленен марксистско-ленинскими лозунгами, но как раз потому, что не воспринимал партию (уверен — подобно миллионам моих сограждан!) в качестве политической организации: единственная и правящая, она являлась органической частью государственной структуры, и пребывать в ней казалось — после “пионерии” и ВЛКСМ, практически в школе неизбежных, — столь же естественным, как иметь советский паспорт, служить в советском учреждении, быть членом профсоюза. Вышел из партии за несколько лет до подавления “путча” (тогда из нее потоком хлынула вся советская номенклатура), познакомившись с новой, “горбачевской” программой и убедившись, что над интеллигентной бородкой клинышком а la Плеханов скалит зубы все тот же “демократический централизм” и что, принципиально меняя общественно-политический облик страны, совершая очередную “революцию сверху” (“снизу” в России вспыхивали только мужицкие бунты), сама КПСС стать “нормальной” политической партией вовсе не намерена. С тех пор ни в каких партиях и движениях не участвую, тем более что нынешнее их изобилие в России представляет абсолютную “липу”. В стране опять функционирует и правит только одна партия — богатых, причем по составу это все те же бывшие деятели КПСС и ВЛКСМ, но существенно улучшившие свое материальное благосостояние: принадлежавшее им раньше временно и по должностям теперь принадлежит навечно по праву частной собственности (если, конечно, не случится очередного Октября, который убедительно опровергнет марксистскую “спираль” и заменит ее привычным российским “кругом”).

13—14. Это по существу один вопрос — об отношении к российской истории ХХ века. Главный ее общественно-политический урок: тоталитарная государственность демонтируется гораздо быстрее, нежели положенная в ее основу идеология. Сам тип “идеократического”, как называли СССР евразийцы, государства предопределил эту невероятную живучесть идеи, которая и по сей день вызывает ностальгию у “трудящихся”, все еще не достигших состояния счастья, хотя их освобождают от “эксплуатации” с завидной регулярностью. Новая “общественно-экономическая формация” была воплощением теоретической схемы, выпестованной марксизмом-ленинизмом, а не результатом объективного хода исторического развития. Законы функционирования этой искусственной формации до сих пор не прояснены, тем паче, что и самого “марксизма-ленинизма” как целостной, единой концепции не существует в природе. Была социалистическая утопия Маркса, с ее экономической частью, по всему своему внутреннему смыслу — эволюционной и вполне реалистической (в конце концов, именно “по Марксу” развивались цивилизованные страны Европы и Америка). И была политическая пристройка к ней, связанная с понятиями “пролетарская революция” и “пролетарская диктатура”, чья необходимость ни в коей мере из экономического учения не вытекала. Ленинские работы успешно миновали, со ссылкой на особые российские условия, всё экономическое учение Маркса, чтобы выстроить историю России ХХ века вокруг трех ключевых слов: “пролетариат”, “революция”, “диктатура”. Пролетариату нетерпеливый большевизм вызреть, как было предписано Марксом, времени не дал, и потому главным постулатом ленинизма, виртуозно перевернувшего марксизм с ног на голову, стало понятие диктатуры, теорией которой Маркс, при всем своем интересе к опыту французской революции, никогда всерьез не занимался. Вот эту идею диктатуры, разработанную Лениным до тонкостей (даже концепция обострения классовой борьбы после победы революции принадлежит ему, а не Сталину), и получил в придачу к разоренной двумя войнами огромной стране в наследство от “старика” “вождь всех народов”, справедливо считавший себя “Лениным сегодня”. Диктатура, осуществленная им с беспримерной жестокостью и последовательностью на уровне не знающего передышек террора, пожалуй, только одна и позволила — исключительно из мозгового вещества “основоположников”! — соорудить ту невиданную социально-экономическую конструкцию, которая, несмотря ни на что, двигалась, развивалась и даже обладала способностью к самовоспроизводству. Как должен выглядеть на деле “социализм”, большевики, руководствуясь наполеоновским принципом — сначала ввязаться в войну, а там уж разбираться, — понятия не имели, и Ленин после революции в этой полной экономической неподготовленности неоднократно признавался (единственное, что он успел предложить для спасения реального “социализма”, был вполне капиталистический нэп). Так что Сталину, никудышнему теоретику, но великому практику, пришлось в одиночестве и на полном ходу придумывать все эти “индустриализации”, “коллективизации”, “колхозы”, “пятилетки”, “чистки” и пр., через которые железной рукой волок он страну .

Вместе с тем нельзя ведь забывать и о другой стороне вопроса: это было очень специфическое “одиночество” — в окружении многомиллионных восторженных масс, не овладев которыми идея, как известно, никогда бы не стала материальной силой. Рассматривать революцию (не “переворот”, ибо Февраль и Октябрь были звеньями одной цепи) как авантюру, затеянную кучкой людей, доставленных в Россию из Швейцарии в запломбированном вагоне, с карманами, набитыми немецкими деньгами, — ничего наивнее, глупее или лживее подобной версии нельзя придумать. История России ХХ века, это грандиозное массовое действо, с миллионами участников, которые миллионами же в этом действе и сгорели, — величайшая историческая трагедия. “Авторы” ее столь же конкретны и столь же неуловимы, как авторы феодальных религиозных войн и инквизиции, якобинских гильотин и двух мировых войн, затеянных на одном веку капитализмом. Согласно абсолютно справедливой формуле Маяковского, “150 000 000 м б стера этой поэмы имя”. Я понимаю, что при оценке итогов века трудно отказаться от морального критерия, но и он, в конце концов, далек от “персоналий”: задуман-то человек был хорошо, но с реализацией замысла что-то у Творца не получилось. Нам еще предстоит научиться подходить к Большой Истории исторически, с точки зрения объективных закономерностей и логики подводного ее хода, а право и удовольствие “клеймить негодяев” предоставить публицистам...

15. Ленин, Гитлер, Горбачев (не имею возможности откомментировать).

16. Современная русская литература, по-моему, сильно проигрывает в сравнении с такими периодами, как серебряный век, 20—30-е годы и 60—70-е годы. Они и кажутся наиболее значительными, позволяя русской литературе ХХ века выглядеть и в контексте отечественной, и в контексте мировой художественной культуры в высшей степени достойно. Существует ли сегодня “литературный процесс” — вопрос спорный: есть ощущение некоего “броуновского движения”, в котором очертания будущего еще не угадываются. Впрочем, “лицом к лицу лица не увидать”. Понятие “советская литература”, несмотря на попытки справить по ней “поминки” или вовсе отменить, исторически вполне правомерно. Во-первых, как обозначение “территориально-географическое”: литература, созданная в советской стране (была такая на карте мира). В этом смысле в нишу “советской” укладывается и “антисоветская” литература. Во-вторых, как художественный феномен: целое созвездие замечательных писателей, в судьбе и творчестве которых отношение к революции и идее социализма играло первостепенную роль (М. Горький, В. Маяковский, С. Есенин, А. Платонов, И. Бабель, Б. Пастернак, М. Зощенко, А. Толстой — всех не перечислить). В-третьих, как явление прежде всего идеологическое, порожденное советской властью, но тоже ведь отмеченное именами, художественно небезынтересными (А. Фадеев, Н. Тихонов, В. Луговской, А. Гайдар и др.).

17. Понятие “интеллигенция”, изобретенное в России, кажется мне продиктованным не столько объективной потребностью, сколько патриотическим самодовольством. Это у них, на Западе, — просто “работники умственного труда”, бездуховные “интеллектуалы”. У нас же, в России (где “духовности” всегда было хоть отбавляй), — интеллигенты, то бишь люди, отмеченные, помимо умственных достоинств, еще и высокими нравственными. Признаться, такой отборный и монолитный слой людей мне лично незнаком — мерзавцев столько же, сколько и во всем “народе” (вот еще одно ценностное и мистически-неуловимое понятие, рожденное в глубинах нашего национального сознания). Забавно, что “знак качества”, незримо присутствующий в слове “интеллигенция”, немедленно меняется на прямо противоположный, как только рядом возникает другое слово — “народ”. В этом конфликте хорошего с лучшим интеллигенция должна была знать свое место: так было до революции (образ кающегося дворянина — а чем иным, как не первым призывом русской интеллигенции, являлось дворянство? — вечная примета народолюбивой русской классики); так было и после революции, когда интеллигенция подверглась уничтожающим оценкам Ленина (все эти “хлюпики”, “дрянные душонки”, “интеллигентская челядь”), а писатели дружно принялись рисовать фигуру либо “вредителя”, либо перевоспитывающегося под влиянием рабочего класса “спеца”. Надо учесть и яростную борьбу в стане русской интеллигенции: либералы и консерваторы терпеть не могли радикалов, вечно расшатывающих устои общества, а на ленинском веку взявшихся вносить “революционное сознание” в рабочий класс. В итоге после 17-го года радикалы отправили консерваторов и либералов по этапу, а после политических процессов 30-х годов сами отправились вслед за ними. С с конца 30-х советская власть фактически осталась без интеллигенции: чем дальше, тем основательнее на протяжении полувека “наверху” укреплялись люди невежественные, неумные, плохо владеющие русским языком, нечитающие и, уж конечно, непишущие. (Сталин, справедливости ради заметим, к ним не относился.) Привыкшая быть в России “при дворе”, интеллигенция постепенно оказалась “при дворне”, и это не могло не отразиться на общем уровне культуры. Судьба русской интеллигенции в ХХ веке незавидна. Что же касается роли, то она вполне традиционна — созидать культуру, с той лишь поправкой, что делать это приходилось путем постоянных компромиссов, ухищрений, унижений. Но ведь — “тем больше наша слава”.

С середины 80-х годов положение начало меняться. Как бы ни относиться к нравственному уровню власти, сюда стали просачиваться образованные люди. И есть надежда, что через несколько десятилетий в стране у руля управления окажутся выпускники Оксфордов и Кембриджей, в общем-то, не обязанные знать, каким путем досталось отцам их образование.

18. К культурному потенциалу и историческому пафосу “русской идеи” отношусь с большим уважением, так же как и к замечательным работам “евразийцев”. Но учитывая, что страна буквально полыхает от этнических конфликтов, грозящих перейти в религиозные войны, что развитые демократии сегодня — на Западе, а авторитарные режимы — на Востоке, с особым путем России надо бы повременить.

19. Конечно, хотелось бы видеть будущее великой страны — великим. Сумела же Россия совершить в последнем десятилетии, при всем уродстве наших демократических преобразований, свой поразительный рывок в “царство свободы”! Осталось совсем немного — сменить беспринципных, занятых византийскими интригами лидеров, разогнать корыстолюбивое чиновничество, дождаться прихода новых, излечившихся от прежней идеологической порчи, поколений.

10 ноября 1999 года

 




Версия для печати