Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2000, 1

?Круглый стол.: Мемуары на сломе эпох


“Круглый стол”:

МЕМУАРЫ НА СЛОМЕ ЭПОХ

Интерес читателей к современной мемуаристике находится нынче на очень высокой отметке. Мемуаристика имеет даже явный коммерческий успех, что подтолкнуло несколько расторопных издательств учредить специальные серии воспоминаний, а некоторые — почти полностью сосредоточиться на выпуске этой литературы. Впрочем, коммерческий успех, что тоже нельзя выпускать из вида, форсирует выпуск и так называемой “лоточной литературы”, посвященной альковным подробностям любовных похождений звезд кино.

Короче говоря, перед нами явление, требующее серьезного анализа. Чем и решили заняться “Вопросы литературы”. Разумеется, главным образом в поле нашего зрения писательские воспоминания. Год назад редакция обратилась к авторам современных мемуаров, попросив их ответить на один вопрос: почему они стали писать воспоминания? Анкета эта была напечатана в январско-февральской книжке журнала за 1999 год. В том же номере была опубликована статья “Мемуары как феномен культуры” А. Тартаковского, недавно умершего известного историка, автора ряда фундаментальных работ о русской мемуаристике XVIII—XIX веков.

Материалы анкеты подсказали довольно широкий круг проблем, требующих внимательного рассмотрения. Прежде всего выяснилось, что некоторые драматические периоды в жизни страны (по вполне понятным причинам: именно потому, что они были драматическими и не только публикация воспоминаний, но и сама их рукопись могла навлечь на автора серьезные неприятности) почти не отражены в мемуаристике: коллективизация, массовые репрессии, некоторые страницы Великой Отечественной войны, кампания борьбы с низкопоклонством и космополитизмом и т. п. И многое из того, что писалось и печаталось в последнее десятилетие, рождено стремлением восполнить эти и другие такого рода лакуны.

Обращает на себя внимание и такое обстоятельство: мемуары и мемуаристы стали все ближе подбираться к сегодняшнему дню. Хорошо это или плохо? Нужна ли отодвигающая от событий дистанция — временная и психологическая — для правдивого рассказа о пережитом и увиденном? Это вопрос, требующий ответа.

И еще одна проблема: граница между автобиографическим повествованием и мемуарами зыбка и расплывчата. И все же в автобиографическом сочинении художественный вымысел вполне допустим и порой просто необходим. А в мемуарах — не приводит ли он к отступлениям от правды, к деформации изображаемой действительности? И не подрывает ли доверие к мемуаристике как к документальному жанру?

Эти и ряд других проблем современной мемуаристики, затронутых в анкете, стали предметом обсуждения за “круглым столом” редакции, материалы которого публикуются в этом номере.

Мемуары субъективны — это само собой разумеется, это неоспоримо, но какова допустимая мера субъективности, должна ли она быть скорректирована критическим анализом при использовании воспоминаний в качестве исторического источника — непростая проблема эта занимала выступающих. Подробно говорилось о лакунах в мемуаристике и о том, что некоторые воспоминания — прежде всего о сталинской тирании, о гулаговском режиме в стране — не получили должного общественного резонанса и поэтому не стали “прививкой”, охраняющей нас от повторения страшного прошлого. Мемуары — лишь часть народной памяти, но они как бы материализуют эту память. Народ же, лишенный памяти, беззащитен перед испытаниями сегодняшними и завтрашними. Таким образом, надо отдать себе отчет, что мемуары не только литературная проблема.

И последнее. Публикуя материалы “круглого стола”, редакция не считает разговор оконченным и тему исчерпанной. Рассмотрение проблем современной писательской мемуаристики под разными углами зрения и в разных формах — в том числе и публикация самих мемуаров — будет редакцией продолжен.

И. ШАЙТАНОВ

ПОПЫТКА ПРОГНОЗА

Сегодняшнее выступление отмечает юбилей моих личных отношений с “Вопросами литературы”, которые начались ровно двадцать лет назад статьей “Непроявленный жанр”, или Литературные заметки о мемуарной форме” (1979, № 2). Я о ней вспоминаю, ибо тема вернулась. Тогда название было заимствовано мною у А. Ахматовой: “Какой-то непроявленный жанр — мемуары. Как писать — не знаю” (воспоминания Л. Бражнина).

Сейчас я бы хотел начать, перефразируя другую ахматовскую фразу — поэтическую — из “Северных элегий”: “Есть три эпохи у воспоминаний...” Я бы сказал: “Есть три проблемы у воспоминаний...” Проблема правды, права и жанра: документальная, этическая и литературная. Здесь сегодня собрались знатоки документальной, исторической стороны жанра, так что я без урона для общего разговора в большей мере сосредоточусь на мемуарах в свете их литературной принадлежности.

Само собою разумеется, что мемуары нужно писать правдиво, однако “что есть истина?”. Это как будто бы документальный аспект проблемы, но в действительности сразу же связанный с двумя другими. Чт у мемуарист имеет право вспомнить, чт у — опустить и, наконец, как вспоминать? Существует давняя и всегда возвращающаяся мудрость великодушного отношения к ушедшим: либо хорошо, либо ничего... Ее мы вновь вспоминаем сегодня, когда, говоря о мемуарном жанре, едва ли кто-нибудь минует последний бестселлер (лауреата Малого Букера) — “Мемуары” Эммы Герштейн. Спор о них, начавшийся в устных обсуждениях, уже выплескивается на страницы периодики и, вероятно, будет продолжаться долго.

Самую рискованную главу “Надежда Яковлевна” Э. Герштейн начинает с того, что продолжает старый спор с Ахматовой, настаивавшей на том, что необходимо сохранить память о Мандельштаме, и подвергавшей строгому присмотру все, что было можно и нельзя о нем вспоминать: “Следуя пожеланию Анны Андреевны, я начала приводить в порядок свои единичные записи о Мандельштамах. Первые же наметки связного текста я показала ей. Не дочитав до конца и второй страницы, Анна Андреевна вскричала: “Нет, нет! Об этом нельзя писать!” Запрет относился к беглому упоминанию о распре Мандельштама с А. Г. Горнфельдом. Я удивилась. Этот литературный скандал был широко известен, неоднократно освещался в печати, сохранилось множество документов, относящихся к этому делу, наконец, вся “Четвертая проза” Мандельштама взошла на этом конфликте. “Почему же о нем нельзя даже упомянуть?” — “Потому что... потому что... (она задохнулась от волнения...) потому что Осип был неправ!”

Э. Герштейн не приняла такого отношения к памяти. Вспоминать можно все — как было. И следуя этому решению, она припомнила в своих воспоминаниях ту степень личного и интимного, которая не только в мемуаристике, но и в русской литературе (то есть о вымышленных персонажах) была до недавнего времени недопустимой.

Признаем ли мы право на такую память? Это вопрос, не имеющий общего на все случаи одного ответа. Все зависит от мемуариста — от его личного права и мастерства. В отношении Э. Герштейн для меня наличие этих качеств несомненно.

Начну с того, что самая спорная глава называется “Надежда Яковлевна”. Характер воспоминаний задан в значительной мере личностью того, о ком вспоминают. Вполне по христианской морали — нам простится настолько, насколько мы прощаем должникам нашим. Надежда Яковлевна была человеком менее всего склонным к прощению и нравственной снисходительности. Почему же ее бескомпромиссный счет не применить к ней самой?

Я понимаю, что первое возражение — а как быть с Мандельштамом? Его-то и хотела оберечь от любого снижения Ахматова. Э. Герштейн не вняла ей. И доказала свое право: если бы в воспоминаниях была только личная жизнь, это могло бы произвести впечатление подсматривания в замочную скважину, но у Герштейн не только человек виден целиком, виден Поэт. “Мемуары”, на мой взгляд, стали одной из лучших книг о русской поэзии. Они написаны тем, чье право вспоминать без изъятия оправдано и беспристрастностью позиции (без желания судить и осуждать), и безупречностью понимания того, кто перед ней, о ком она говорит. Право нравственное, неотъемлемое в воспоминаниях от вкуса и дара самого мемуариста.

Именно в этом смысле я понимаю ограничение, высказанное Э. Герштейн в ходе обсуждения темы в “Вопросах литературы” (1999, № 1): “...писать мемуары не всякий может... У мемуариста должна быть специальная память... Но я думаю, что исключением из этого правила должны быть записи бывших репрессированных, случайно выживших в лагерях смерти”

Исключение сделано для тех жизненных случаев, когда пережитое, независимо от остроты памяти в слове, важно как фактическое свидетельство. И в этом смысле (прав заключающий первый обмен мнениями в “Вопросах литературы” А. Г. Тартаковский) мемуары должны быть самыми разными. Именно в них видит правду историк, но только свидетельствами такого рода правда мемуарного жанра не может быть исчерпана. Слишком многое ускользает от незатейливого, порой неграмотного слова. “У мемуариста должна быть специальная память...” — словесная память.

Как часто бывает, лучшие пояснения к литературному стилю дают те, кто им владеет. Правда, для этого необходимо еще одно умение — критическое. Им в полной мере обладал один из создателей стиля современной мемуарной прозы —Юрий Олеша. Он был недоволен знаменитой книгой А. Панаевой: “Воспоминания А. Панаевой написаны по-детски, в писательском отношении очень слабы. Так пишут письма, ни одного ясного портрета”. И с восторгом говорил о портретном мастерстве А. Герцена, ссылаясь на его слова о Николае I: “...у Николая был быстро бегущий назад лоб”.

Мы ожидаем от мемуаров фактической точности, но факт — это не только дата, событие, но и впечатление. Быть может, именно впечатление есть суверенная область мемуаров — наиболее личного документа эпохи. Логично как будто бы сказать далее о том, что мемуары становятся частью литературы... Это так, но не должно показаться, будто мемуары в этой литературной роли оказываются лишь пользователем готовых стилистических приемов. Отнюдь нет. История классической русской литературы — тому наилучшее подтверждение, ибо именно в ней — от Пушкина до Достоевского и Толстого — наиболее важные сдвиги и в стиле и в жанре происходили под воздействием мемуаристики, в сфере приближения к ней.

Вероятно, с тех пор процесс подпитки русской прозы из документальных жанров, и в первую очередь из мемуарного, идет постоянно. У мемуаристики учатся изобразительной ответственности слова. Один из наиболее ярких недавних примеров — Сергей Довлатов. Именно об этой стороне его манеры немало сказано в новой книге Александра Гениса “Довлатов и окрестности”: “Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным — приблизительность. В “Невидимой книге” он замечает: “Я хотел было написать: “Это — человек сложный”... Сложный, так и не пиши”.

А. Генис, формулируя закон Довлатова, дает хорошую формулу мемуарной поэтики: “Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста”.

Заговорили уже о том, что возник особый жанр — “жанр “довлатов”, его архетип — “роман без вранья” (Н. Иванова). Правда, мы все помним, что “роман без вранья” А. Мариенгофа считается одной из самых недостоверных мемуарных книг. При сближении со сферой художественной литературы мемуарный жанр начинает терять свою документальность: давая урок ответственности литературе в отношении слова, он в то же время отказывается от присущей его собственной природе ответственности в отношении факта. Тут бы и потребовать от автора — отказаться от претензии на мемуарность. Однако авторы не торопятся это сделать, дорожа иллюзией, как ею когда-то дорожили создатели жанра современного романа в X VIII столетии, выдававшие свои вымышленные творения под видом дневников, журналов путешествий, писем... Иногда авторы действительно продолжают верить, что остаются в пределах сложной, трудноуловимой, но все же фактической правды. Пример — Андрей Белый. Иногда они лукаво играют в мемуары, как это делал Валентин Катаев, дополняя бывшее возможным и невозможным, возбуждая (нередко справедливое) нравственное негодование своими экспериментами над судьбами, зачастую трагическими. Оба были чрезвычайно влиятельными в развитии русской прозы.

Завершу попыткой прогноза. Едва ли нам предстоит в ближайшее время явление таких книг, как “Мемуары” Э. Герштейн. Мемуарный разлив последних полутора десятилетий схлынул. Главное из того, что было неизвестно и запретно, опубликовано. То, что остается, будет дополнять основную картину, но едва ли окажется способным существенно ее перестроить. Опыт мемуаристики предстоит осмыслению: о жанре по-прежнему слишком мало написано. А о нем придется писать, поскольку мемуарный прием вновь влиятелен в области литературы.

Н. АНАСТАСЬЕВ

ТЕМА СПИЧЕК

В постскриптуме к статье, сопровождающей первый раунд нынешнего обсуждения, А. Тартаковский заспорил было с Э. Герштейн: “трудно согласиться с ее несколько элитарным подходом к мемуаристике: “писать мемуары не всякий может”, у “мемуариста должна быть специальная память” и т. д.

Полемика, впрочем, получилась вялой, да иначе и быть не могло: оба участника заведомо правы, что чаще всего случается, когда ускользает предмет и каждый говорит о своем.

Мемуары — демократический жанр? Ну, разумеется, равных нет по этой части. Вспоминать никому не возбранно, и если неординарен субъект, и если судьба столкнула с людьми тоже неординарными, и если мир случилось посетить в минуты критические, а то и роковые, то читательский интерес обеспечен. А форма как бы и значения не имеет. В многочисленных мемуарах военных и политических деятелей, включая сочинения таких ослепительно ярких людей, как Уинстон Черчилль и Шарль де Голль, ее вообще нет. У Эренбурга она, понятно, есть, однако же несравнима, по-моему, изощренная проза автора “Хулио Хуренито” с достаточно бесхитростным почерком автора воспоминаний “Люди, годы, жизнь”.

Мемуары — элитарный жанр? Ну, разумеется. “Исповедь” — это разве популярное чтение? “Жан-Жак Руссо значил для читающей России больше, чем сотня Казанов”, — пишет А. Борщаговский, и, возможно, так оно на самом деле и было. Но насколько велика была эта самая читающая Россия?

Короче, мемуары — поле безбрежное, и, стало быть, для начала полезно, повторяю, определиться в предмете разговора или хотя бы разграничить, пусть приблизительно, явления, чье общее имя затуманивает во многих отношениях различную органику. Солженицынский “Теленок” еще дальше от хемингуэевского “Праздника”, чем “Красное колесо” от “Прощай, оружие!”, и, лишь прикинув это расстояние, можно соглашаться либо, напротив, сомневаться в существовании “бума мемуаристики”.

Если мемуары это, возвращаюсь к заметке А. Борщаговского, форма покаяния, или обвинения, или преодоления “лжи целой жизни”, то действует своя система правил. Впрочем, тут я, наверное, погорячился, единой-то как раз системы правил нет и быть не может. Мне, допустим, кажется, что прав М. Ардов, негоже мемуаристу “копаться в грязном белье”, или, приличнее выражаясь, не всякое личное знание следует превращать в достояние публики. Именно поэтому меня смутили некоторые мотивы воспоминаний Э. Герштейн об Ахматовой в ее взаимоотношениях с сыном. Но я вполне допускаю и возможность позиции противоположной: писать можно обо всем, в том числе и о соре, из которого не растут стихи.

Да, единых правил нет, но есть, хотелось бы надеяться, некоторые общие критерии оценки.

Допустим, позволительна любая мера откровенности — но лишь в том случае, если движет мемуаристом стремление к полноте правды, а не суетное желание пощекотать нервы любопытствующей толпе. Вспомним письмо Пушкина князю Вяземскому по поводу утраты дневников Байрона.

Пусть будет — а, впрочем, как же иначе? — максимальный объем личного присутствия, но лишь в сочетании с чувством меры или даже, если угодно, смирения, не позволяющего мемуаристу произвольно менять положение фигур на доске, именуемой жизнью. В этом смысле герой для меня Марк Лазаревич Галлай, человек прославленный, но умевший в своих мемуарах неизменно выдвигать вперед иных, быть может, не столь знаменитых людей. А антигерой — Анатолий Найман, читая которого трудно избавиться от ощущения, насколько же повезло Ахматовой, что довелось ей познакомиться с такой незаурядной личностью, как автор мемуаров.

В общем, честь и достоинство, знак качества и, соответственно, клеймо бракованной продукции ТАКИХ мемуаров — взаимоотношения с правдой во всем объеме этого понятия, подразумевающего императив не только факта, но и такта. Но в любом случае расхожее выражение “врет, как очевидец” — всего лишь парадокс, да к тому же не очень удачный.

Неприлежный читатель современных книг, я тем не менее готов согласиться: бум не бум, но появляются сейчас мемуары-документы в количестве немалом и привлекают внимание живое и неподдельное.

На мой взгляд, это достаточно красноречивое свидетельство изменившегося самосознания общества и вообще всей атмосферы и нравов жизни.

Если нужны примеры, то вот только один, близлежащий. В той же книжке “Вопросов литературы”, где помещены материалы заочной переклички писателей-мемуаристов, опубликовано и пространное сообщение Б. Фрезинского “Илья Эренбург и Николай Бухарин”. Рассказывается в нем, в частности, о цензурных изъятиях в оригинальном тексте мемуаров писателя. Имя “ врага народа” вернулось в них лишь в издании 1990 года, и даже по тем временам это было если не сенсацией, то событием. Сейчас, а ведь не так уж много лет прошло, — всего лишь рутина.

Таким же показателем гражданско-нравственного состояния общества, только не у нас, а в Америке, стала публикация в конце XVIII века “Автобиографии” Бенджамина Франклина, а в начале XX-го — “Воспитания Генри Адамса”. Там, понятно, ситуация была другая. Во-первых, если говорить о временах Франклина, художественной литературы в США, собственно, еще не было, ее по-прежнему, как повелось с ранних колониальных времен, заменял документ. Во-вторых, и это главное, правду приходилось отвоевывать не столько у цензуры (она хоть и существовала, но все же в формах несопоставимо менее свирепых, чем при большевистском режиме), сколько у собственного национального сознания, скованного устойчивыми предрассудками. Тем не менее, повторяю, книги эти сделались вехами в духовной жизни США.

Но это особый сюжет, не буду отклоняться.

Замечательно, что мемуары-свидетельства появляются, хорошо, что их читают, — перекошенная история восстанавливается в подлинных пропорциях.

Так то история. А литература — дело иное, она, как говорил герой Джеймса Джойса, от ее, то есть истории, кошмара, как раз жаждет избавиться. И иное дело — литературные мемуары.

По отношению к мемуарам-свидетельствам — это чистое зазеркалье.

В одном случае ценится правда, в другом — не только допустима, но даже неизбежна ложь или, скажем, фантазия. И поэтому уже само название известного романа Анатолия Мариенгофа — это либо непредусмотренный оксюморон, либо сознательная интеллектуальная провокация: романа, даже и мемуарного романа, без вранья быть не может.

В одном случае субъективное восприятие событий и лиц более или менее строго ограничивается их подлинностью, в другом — единственная граница, да и то по определению условная, — горизонт авторского сознания.

В одном случае память — инструмент воспроизведения. В другом — особое, совершенно права Э. Герштейн, устройство, при помощи которого жизнь и личность в ней как раз производятся, творятся.

“...В том, что я говорю, я не отвечаю даже перед собою, не то что перед другими, и какое-либо самодовольство мне чуждо. Кто хочет знания, пусть ищет его там, где оно находится, и я меньше всего вижу свое призвание в том, чтобы дать его. То, что я излагаю здесь, всего лишь мои фантазии, и с их помощью я стремлюсь дать представление не о вещах, а о себе самом...” — так пишет Мишель Монтень, и хоть “Опыты” — удивительная амальгама самых разных жанровых форм, воспоминательный мотив в них, как известно, достаточно силен.

Ну а “Исповедь” и вовсе чистый мемуар, между тем, оговаривая возможность и даже неотвратимость провалов в памяти и ее избирательность, автор безо всякого смущения, более того, с некоторым вызовом предупреждает читателя: “Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, — но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то, главным образом, все дело”.

Такие мемуары — литература, более того, как показано, например, в давней уже, но далеко не утратившей значения книге Л. Гинзбург “О психологической прозе”, литература первопроходческая — строительница форм, архитектор особого мира человеческих чувств. От “Мемуаров” герцога Сен- Симона к многотомной эпопее Пруста — извилистый, но закономерный путь.

Соответственно, и критериальная система своя, и правила судопроизводства особенные.

В “Празднике, который всегда с тобой” возникает чрезвычайно несимпатичный тип — автор уподобил его рыбе-лоцману, приводящему за собой богачей, а они все только портят. “Он обладает незаменимой закалкой сукина сына и томится любовью к деньгам, которая долго остается безответной. Затем он сам становится богачом и передвигается вправо на ширину доллара с каждым добытым долларом”.

Говорят, за этой безымянной фигурой скрывается Джон Дос Пассос, с которым в годы своей парижской молодости Хемингуэй крепко сдружился, а потом намертво рассорился. Если это действительно так, то возникает сильнейший внутренний протест: совсем не похож этот персонаж на подлинного Дос Пассоса — в литературе бесстрашного экспериментатора, никогда не понижавшегося до расхожих стандартов беллетристики, а в жизни, поначалу во всяком случае, — радикала и бунтаря.

Других Хемингуэй по имени назвал. Но и их узнать невозможно. Скотт Фицджеральд, спортсмен и кумир молодежи, получился у него каким-то нытиком и размазней, Гертруда Стайн — завистницей и занудой, Джеймс Джойс — едва ли не выпивохой, который к тому же изъясняется так, словно это был только что придуманный тогда Ник Адамс — герой новеллистического цикла “В наше время”.

Такая подмена тоже способна вызвать сопротивление.

И совершенно напрасно.

Потому что “Праздник” — это и мокрая чернота улиц, и вкус моря от устриц, которые подают в уютном кафе, и сгущающиеся сумерки, и многое другое, от чего вся картина плывет, покрывается дымкой и предметы, стало быть, утрачивают четкость, и лица выпадают из фокуса.

И вовсе уж безупречный образец мемуаров как литературы — “Другие берега”, а также еще две версии той же по существу книги — англоязычные “Убедительные свидетельства” и “Память, говори”. Ничего из них невозможно почерпнуть касательно жизни — в лучшем случае исчезающим следом, легким штрихом промелькнули роковые события, современником и свидетелем которых был автор: обе мировые войны, революция, фашистский террор в Европе. Скажем, от Берлина 20—30-х годов остались лишь “синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность... и животная тоска по еще свежей России”.

А от нее, от России, охваченной войною и предчувствующей Февраль и Октябрь 1917-го, — только роскошный петербургский дом, имение в Выре, Тенишевское училище, березовая роща да первый любовный роман.

А от эмигрантской литературной общины — либо просто имена, либо предельно лаконичные отзывы, либо мгновенные блики: “...помню Куприна, под дождем и желтыми листьями поднимающего издали в виде приветствия бутылку красного вина”.

Уверенная рука мастера собирает эти осколки воедино, придает форму, ищет сцепления.

Вот одно из них.

Пятилетнего мальчика знакомят с другом отца — генералом Куропаткиным. Пальцы у него нервно бегают, выкладывая на столе геометрические фигуры из спичек. Входит адъютант, говорит что-то, генерал резко поднимается с места — спички летят на пол. Пятнадцать лет спустя где-то на пути из Петрограда в Крым Набокову встретился старик, попросил прикурить. Оказалось — Куропаткин. Воображение, мысль, темперамент мемуариста-публициста, допустим, Набокова-старшего, Владимира Дмитриевича, автора небольшой, но чрезвычайно интересной книги “Временное правительство и большевистский переворот”, могли бы, связав две эти встречи, вывести читателя на перекрестки истории, и тогда бы выстроился грозный ряд событий — японская война, на которой Куропаткин командовал Дальневосточной армией, революция, война гражданская. В “Других берегах” все это только фигура речи, вплетенная в общий узор, где центральная нить совсем иная. “Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы спичек. Те давнишние, волшебные, которые он мне показывал, давно затерялись; пропала и его армия; провалилось все; провалилось, как провалились сквозь слюду ледка мои заводные паровозы, когда, помнится, я пробовал пускать их через замерзшие лужи в саду висбаденского отеля зимой 1904—1905 года. Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие таких тематических узоров и есть, думается мне, главная задача мемуариста”.

Такому мемуаристу широкая популярность не грозит, такие мемуары никакого бума не переживают. Да и не переживали никогда и нигде. Хотя, конечно, взаимоотношения с читающей публикой могут складываться по-разному.

Монтень считал, что пишет для немногих и на немногие годы, но обернулось иначе: “Опыты” остались в веках, и долговечность их обеспечивается не просто усилиями критических умов (тысячами названий измеряется количество посвященных этой книге трудов), но и живым читательским интересом что во Франции, что за ее пределами.

Ну, а у нас теперь “тема спичек” отошла, по моим впечатлениям, не имеющим, впрочем, никакой статистической опоры, в глубокую тень. И если читательский статус литературных мемуаров хоть в какой-то степени отражает статус литературы вообще, то остается лишь повторить общее уже, кажется, место: свое центральное некогда положение в обществе она утратила. Это ни хорошо и ни плохо, просто это так. Надо спокойно принять эту данность, а там уж всякому свое — кому правда, а кому — спички. Если же в чьем-то читательском опыте эти два интереса примиряются, то и вовсе хлопотать не о чем, лучшего не придумаешь.

Ю. ОВСЯННИКОВ

ОБ ИЗДАТЕЛЬСКОЙ КУЛЬТУРЕ

На книжном рынке сейчас праздник мемуарной литературы. Ее покупают почти столь же охотно, как детективы и триллеры. Многие издательства избрали мемуары чуть ли не основным видом выпускаемой ими литературы. Примером тому могут служить московские издательства: “Вагриус”, сильно пострадавший после 17 августа 1998 года, “Новое литературное обозрение”, “Слово”, петербургское издательство “ИНАПРЕСС” и др.

Причин пробудившегося интереса к воспоминаниям о далеком и близком прошлом несколько. Первой из них следует, видимо, считать наступивший конец столетия, который настоятельно требует подведения некоторых итогов. Примечательно, что конец XIX столетия также породил в России всплеск мемуаристики. Об этом свидетельствуют работы А. Г. Тартаковского, нашего крупнейшего исследователя русской мемуаристики. Сегодня, когда наступает конец тысячелетия, интерес к воспоминаниям только усиливается. Это характерно , как мне кажется, для всех цивилизованных стран. Но для России существует еще один очень важный фактор: рухнувший после семидесятилетнего господства коммунистический режим. И воспоминания о той сложной и жестокой поре, о знаменитых людях того времени интересуют по разным причинам немалое число читателей.

Последний фактор во многом стал определять и характер публикуемых мемуаров. В особенности тех, что написаны известными политическими и общественными деятелями и посвящены событиям и героям последних десятилетий. Среди них четко прослеживается несколько вариантов. Первый — оправдание своего поведения в прошлом и объяснение не всегда благовидных поступков. Второй — сведение личных счетов с противниками. Третий — история собственной жизни, где порой присутствуют элементы и первого и второго вариантов.

К сожалению, сегодня существует практика, когда воспоминания для публикации выбирает не образованный, интеллигентный редактор, а книготорговец. Он руководствуется только меркантильными соображениями, рожденными постоянной инфляцией: покупает у издательства только то, что можно быстро и выгодно продать. А продать на таких условиях можно только те книги, что написаны людьми, известными широкой публике, или книги, где говорится о каких-то скандальных историях — особенно ценятся любовные похождения.

Вероятно, этим можно объяснить, что почти совершенно исчезла с книжных прилавков так называемая “лагерная литература” — воспоминания тех, кто прошел сталинские репрессии и лагеря. Исчезли и воспоминания о войне. Еще четыре десятилетия назад на нас обрушился поток “генеральских” мемуаров, скучно написанных по оперативным сводкам. Они перекрыли выпуск мемуаров простых солдат и ополченцев — истинных свидетелей всех ужасов военных лет. Остается только надеяться, что со временем, когда стабилизируется жизнь страны, издательскую политику вновь будут определять разумные редакторы и читатели смогут наконец прочитать новые свидетельства о давящем страхе в годы сталинского террора, о тяготах 1941—1945 годов, о войнах в Афганистане и Чечне.

Не секрет, что современная техника связи погубила эпистолярный жанр. А ведь именно старые письма сохранили для нас множество интересных и важных деталей давно ушедшего быта. Эти детали так важны сегодня и для историка, и для писателя, режиссера, художника. Для всех тех, кто интересуется жизнью своих предков. Современные письма, увы, почти не содержат подобной информации о повседневной жизни. Существовал и жанр мемуаров, который, видимо, можно назвать “бытовым”. Он исчез. И невольно задаешь себе вопрос : как будущие историки и литераторы будут реконструировать нашу жизнь? Только надежда на будущие изменения в издательской деятельности вселяет некоторый оптимизм. Эти изменения просто необходимы.

Все мы прекрасно понимаем, что обретенная свобода печати породила немало халтурщиков и дилетантов, прилепившихся к благородной деятельности книгоиздателей. Достаточно привести только пример такого, с позволения сказать, “издателя”, как Захаров (Москва). Совсем недавно он выпустил очень важный том записных книжек Лидии Яковлевны Гинзбург. Но издал его без предисловия, в котором следовало объяснить новому читателю, кто такая Лидия Гинзбург, что она сделала для русской литературы. Главное же, в томе отсутствуют примечания, что совершенно невозможно при публикации дневников и записных книжек. Зато на суперобложке сей “издатель” поместил броскую нашлепку желтого цвета с надписью “Страшная книга”.

Увы, это не исключительный случай. Очень часто некоторые издатели во имя экономии средств отказываются привлекать опытных специалистов — историков или литературоведов. И выпускают мемуары с очень примитивными примечаниями или вовсе без оных. И читателю остается уповать только на будущее, когда, может быть, общественное мнение станет препоной для деятельности подобных так называемых “издательств”. А пока будем ценить то, что мемуарная литература, потеснив на книжном рынке многие пошлые издания, приносит радость и удовлетворение читателям.

В. КАРДИН

ЖАНР ВНЕ РЕГЛАМЕНТА

Михаил Ардов, выступая в “Вопросах литературы”, сформулировал принципы, которым, на его взгляд, должен следовать “любой порядочный человек”, если он берется писать мемуары. Один из принципов: не вступать в прямую полемику с другими мемуаристами, постараться выдвинуть свою версию.

По-моему, полемизм не подрывает порядочности мемуариста. По крайней мере не больше, чем уход от полемики.

Принципы, в общем, не зависят от достойного предприятия (“не повторять сплетни”, “не копаться в грязном белье” и т. д.).

Субъективность — родовая черта мемуаров. Их полемичность — открытая или подспудная — почти неизбежна. Денис Давыдов прямо объявлял: намереваюсь оспорить Наполеона.

С середины 30-х до середины 50-х годов (“Большой террор”, вторая мировая война) мемуарная литература в нашей стране фактически перестала выпускаться. Лишить ее права на субъективность невозможно. Но можно перекрыть доступ к печатному станку.

Сложилась парадоксальная ситуация. Немецкие генералы — скажем, Гудериан, Манштейн — писали пространные воспоминания, исследовали причины собственных неудач и неудач противника. Советский генералитет стойко отмалчивался. Наши надежды: вот-вот он заговорит и нам откроются многие тайны войны, — не сбывались. А когда наконец заговорили бывшие командующие фронтами, армиями, руководители Генштаба, их мемуары далеко не всегда производили впечатление. Утрата мемуарной культуры, скованность, оглядчивость давали себя знать. Паузы в мемуаристике не проходят бесследно.

Маршалы покорно выполняли наставления редакторов, будто тем доподлинно известен “секрет производства”. “Воспоминания и размышления” Г. Жукова вышли десятью изданиями. Каждое отличалось от предыдущего. Зачастую это были существенные различия, не увеличивающие доверия к “Воспоминаниям и размышлениям”.

Мемуаристику, слов нет, можно “вогнать в рамки”. Но она перестает быть собой, теряет авторитет и специфическое значение.

Есть проблема, которая когда-нибудь, вероятно, привлечет внимание исследователей: что происходит с литературой в обстоятельствах запрета мемуаристики? Не претендуя на ее решение, замечу лишь: мемуарное начало на свой лад “подпитывает” художественное слово. Видимо, личный авторский опыт увеличивает долю своего присутствия в художественном тексте. Недостаток такого конкретного опыта пытались компенсировать творческими командировками — экскурсиями на предмет изучения жизни.

Возрастает, — возможно, и безотчетно, — роль автора-повествователя. Ощутимее его подспудное присутствие. Но эта роль несопоставима с ролью в мемуарном произведении или произведении с мемуарной основой.

Написанные А. Солженицыным на собственном опыте великие книги трудно сравнить с эпопеей “Красное колесо”.

Повторяю, это не попытка решить проблему, но лишь попытка обратить на нее внимание. Может быть, у кого-то когда-то дойдут руки. Тем более, что граница между мемуарами и собственно литературой неустойчива и небесспорна. Это вызвало сдержанную полемику авторов мемуаров. Хотя, по-моему, поводов было куда больше, и лишь нежеланием нарушить благостный тон можно объяснить снисходительность к некоторым выступлениям, не отличающимся осмысленностью. Впрочем, субъективность предполагает и терпимость. Особенно в обстановке академической беседы.

Одним наблюдением все-таки поделюсь. Кто серьезнее думает о мемуарах, о собственном прошлом, тот, как правило, интереснее их пишет. Писательские мемуары предполагают определенную сосредоточенность и, прошу прощения, интеллектуальную зрелость.

Жанр трудно регламентируем, он поддается критике, но не дрессуре. Даже упрек в фактической неточности отводится запросто: я так видел, так запомнил. Чем многообразнее воспоминания, тем больше в них “я так видел”. Но когда одно “я так видел” сталкивается с другим, то тогда чаще всего и определяется цена и ценность индивидуального видения.

На мой взгляд, среди значительных книг последнего времени — дневниковые записи со странным названием: “Москвы от Лосефф”. В них нет литературных сенсаций, пикантных подробностей окололитературной жизни. Заурядная бытовая “кляуза”, фельетонный сюжет, судебно-юридический абсурд, запротоколированный Л. Лосевым с величайшей дотошностью. Итоги одного дня, другого, третьего. И — такая панорама жизни, что мы, наблюдающие ее ежедневно, перестаем верить своему привычно-соглашательскому взгляду, своему восприятию бреда как нормы.

Назову еще две проблемы, характерные для сегодняшней мемуаристики. Заранее зная, что далеко не все со мной согласятся.

По моим впечатлениям, на рубеже 80—90-х годов нарушилась связь времен. Мемуары, получившие доступ к читателям, далеко не всегда способны восстановить эту связь. Подчас они еще более этот разрыв углубляют.

Это чувствует Светлана Алексиевич, как-то чувствуют авторы лагерных и фронтовых воспоминаний.

Произошло наслоение трагических эпох. Начиная с гражданской войны, крестьянских мятежей, коллективизации, голода, арестов, геноцида, жертв войны и послевоенных репрессий...

Новые времена пригасили взгляд на старые. Приглушили старую боль. Сколько можно — расстрелы, голод, смерть, лагеря!

Новые поколения не всегда спешат принять эту правду. А если и принимают, то отстраненно.

Так, что-нибудь вообще — пожалуйста. А об этих вечных смертях, муках и печалях — избавьте.

Иногда удается избавить. 5 марта, в годовщину смерти Сталина, старый лагерник Лев Разгон с неожиданной усмешкой над собой, с издевкой над генералиссимусом написал воспоминания “Мне не повезло со Сталиным”. Выходит, и такой поворот возможен, такой взгляд, такой тон...

Сейчас рынок корректирует издательские планы и требует порнухи, детектива, сногсшибательных мемуаров. Мемуары могут быть о Берии, о его сподвижниках и — просто шпионской липой.

Образовались откровенно “мусорные” мемуары. Написанные из тщеславия, привычки к тусовочному трепу. Авторы их выглядят ничтожно (чем больше пыжатся, тем ничтожнее). Но это их не смущает.

И еще подвид “мусорной” мемуаристики: заведомое, расчетливое вранье. Никто не решится схватить за руку. Автор в годах, свидетелей почти не осталось. И мемуарист живописует свою героически-страдальческую жизнь.

Страдания впрямь были. Но не совсем те и не совсем тогда. А главное — от страдальца нередко страдали другие.

Но свидетелей почти не осталось. А венец мученика так привычен.

М. КОРАЛЛОВ

СЛЕДУЯ АЛФАВИТУ...

Разумеется, я прочитал 1-й номер “ВЛ” за истекший 99-й, где начался давно назревший и надолго — на XXI век? — злободневный разговор, посвященный, как сказано в редакционном вступлении, “современной мемуаристике”.

Безоговорочно одобряя замысел редакции и прочитав ответы Г. Бакланова, А. Битова, А. Борщаговского, Д. Данина, Ю. Крелина, С. Липкина, Н. Шмелева, — перечислить всех участников “круглого стола” трудновато, — ответы на вопрос, отчего обратились писатели к мемуарному жанру, я остался в недоумении...

Почему никто, кроме Эммы Герштейн, не обмолвился о тюремно-лагерных мемуарах? Куда делись зэки?

Я понадеялся, что А. Тартаковский в итоговой статье существенно дополнит раздумья предшественников. Корректно написанная статья... Но историк, известный фундаментальными работами об отечественных мемуарах XVIII—XIX столетий, тоже не приметил тюремно-лагерную прозу века XX-го. Очень странно.

Со “Слова о полку Игореве”, — во всяком случае, начиная с “Жития протопопа Аввакума”, — в литературе России, на мой взгляд, четко обозначились две темы: Война и Тюрьма. И еще вопрос: какая из них важнее — в особенности для второй половины нашего века?

Вывод этот вовсе не является моим открытием. Подтверждается он не только трагическим ходом нашей истории. Со времен Достоевского и Толстого, мечтавшего посидеть в тюрьме, Чехова, гражданским долгом своим посчитавшего поездку на Сахалин, сибирский каторжный тракт превратился в поток, широкий, как Енисей и Лена, слившиеся воедино.

Для литераторов, чей исторический кругозор исключал узость подходов к магистральной теме, сделанный вывод вовсе не теорема, требующая доказательств. Аксиома. Азбука.

Переведенная на несколько языков книга недавно умершего в Париже Михаила Геллера “Концентрационный мир и советская литература” в разделе “Избранная библиография” включает в себя больше двухсот названий. Добавлю, что добротному исследованию М. Геллера нынче исполнилось не менее четверти века. При всех достоинствах книги, она устарела. Не с точки зрения общего замысла и частных наблюдений.

На чем выстроен труд, если не касаться литературы историко-политической, скажем, пятитомной “Истории царской тюрьмы” М. Гернета, речей А. Вышинского, Ф. Дзержинского, Н. Крыленко, И. Сталина, Л. Троцкого...

Если оставить за рамками перечня, допустим, книги А. Авторханова, С. Мельгунова, Р. Иванова-Разумника, а назвать лишь воспоминания Е. Гинзбург, Н. Мандельштам, Ю. Марголина, Александры Толстой... — иными словами, воспоминания, опубликованные в “сам” и “тамиздате” не ранее 20-х и не позднее 60-х годов, — то сомнений не возникнет: за десяток лет перестройки плотину прорвал поток.

Не берусь сказать точно, сколько издано А. Солженицыным книг под флагом “Всероссийской мемуарной библиотеки”: в особняке у Таганского метро каталог обширен, но строгий подсчет не ведется...

В “Мемориале” составлен список изданий, выпущенных обществом, начиная с 90-х по 99-й год. Неполный перечень обрывается на цифре 83, и это только московские издания. Да, не каждая из включенных в него работ мемуарная. Жанры в нем самые разные: справочники, материалы проведенных обществом семинаров, отчеты правозащитников о событиях, происшедших и, к сожалению, происходящих в “горячих точках”: Абхазии и Армении, Осетии, Дагестане, Чечне... Однако же доля собственно мемуаров тоже значительна: П. Григоренко, Е. Гнедин, сборник рассказов бывших “сидельцев”, составленный и обработанный Г. Левинсон; отрывки из рукописей актеров и режиссеров, отбывавших срок, участвуя в арестантских труппах (“Театр ГУЛАГа”). “Агнесса” — это записанные М. Яковенко воспоминания ее многолетней подруги А. Мироновой (в старости — Король), в молодости — жены высокопоставленного чекиста, а потом “зэчки”, прошедшей тюрьмы и лагеря...

Не имею права миновать здесь Московское историко-литературное общество “Возвращение”. Родилось оно тогда же, когда родился “Мемориал”, — в 1989 году. Оно объединяет бывших узников ГУЛАГа и задачу свою видит в сохранении исторической памяти народа, в исследовании преступлений тоталитарного режима, в создании летописи Сопротивления. Кроме пятидесяти — примерно — книг мемуарной прозы, общество, возглавляемое С. Виленским, выпускает журнал “Воля”, библиотечку арестантской поэзии.

Нет возможности, нарушая регламент встречи, разбирать обоймы (О. Волков, Ю. Домбровский, Д. Лихачев, В. Шаламов) и тем более погружаться здесь в прозу, поэзию, драматургию, кинематограф, живопись, скульптуру, созданные на лагерные сюжеты. Оставляю за скобками издательства и журналы, обращавшиеся к ним “по случаю”, не вырабатывая курса, хотя среди этих “случайных вещей” встречались произведения замечательные. Но сурово ограничивая себя, напомню все-таки: кроме воспоминаний отечественных, после второй мировой войны на Западе, конкретней — в Германии, Польше, Голландии, Дании, Франции, иными словами, во всех странах Европы, переживших оккупацию, а позднее в Израиле, принявшем немало узников Маутхаузена, Дахау и других лагерей, образовался литературный пласт, своей мощностью отвечающий масштабу исторических потрясений. Жестких границ между отечественной и зарубежной тюремно-лагерной мемуаристикой нет, как нет их в судьбах “пленяг”, уцелевших в немецких застенках, чтобы потом, возвратившись на родину, оказаться снова за проволокой.

Читатели “Вопросов литературы”, уверен, не миновали этот мощный пласт. При всем желании — не могли миновать. Так отчего же в разговоре за “круглым столом” Тюрьма и Лагерь обойдены молчанием?

Этот факт представляется мне весьма симптоматичным.

Совершенно ясно, почему в доперестроечные времена и редакторы, и критики проявляли к запретной теме сдержанность. Но, кроме цензуры, существовали иные мотивы, объяснявшие умолчание. Позволить себе искренний, деловой и, следовательно, не свободный от упреков разбор воспоминаний узников означало исполнить официозный заказ, тем самым поддерживая не угнетенных, а угнетателей. Означало нападать на страдальцев, на жертвы. Нравственного права судить вообще не имели те, кто не отведал тюремной похлебки. К тому же их обрекало на молчание в лучшем случае поверхностное знание предмета. Даже зоркие критики, как правило, не сознают, что в веке XX-м проживший несколько эпох и неизбежно менявший воззрения мемуарист проходил путь, который делится на этапы. Одно дело — жизнь до ареста (ранг, профессия, возраст...). Другое — зависимое от первой ступени поведение в тюрьме, на следствии. Ежели арестант не был расстрелян и не погиб в застенке, дальше шла дорога лагерная. Она в свою очередь делится на части и бывает то героически-прямой, то конформистски извилистой. Духовно-нравственный художнический подвиг мемуариста на воле отнюдь не означает, что в зоне он совершал одни лишь подвиги. Случается, он в лагере заплатил очень дорого, чтобы выжить, и подвиг на воле продиктован жаждою покаяния. Подчеркну: мужество в зоне не исключало краха на следствии, а подлости до ареста — отваги в лагере. Жизнь мемуариста — то квадрат, то восьмиугольник.

Возвратившись в Москву, я с подружкой по МГУ, по филфаку, однажды направился в Театр Вахтангова на модный спектакль (Рубен Симонов, Мансурова — в пьесе Эдуардо Де Филиппо). Когда вышли на Старый Арбат, спутница спросила: что мне в спектакле понравилось? Я ответил дилетантски общо.

— Нет, не станешь ты театральным критиком, пока не научишься отличать достоинства пьесы от вклада режиссера, от актерского мастерства, от роли композитора и художника.

Такой же подход необходим при оценке мемуаров.

Но вперед! Сделаем шаг длиною в тридцать лет. Перестройка.

Раскололась Страна Советов. Скончалась политическая цензура. Пробил час и для тех, кого держали за горло, кому не давали приблизиться к арестантскому жанру. Теперь нет, однако, пристального к нему внимания. Нет ни глубинного, ни широкого его осмысления.

Дело не обходится, конечно, без газетных рецензий и не более частых журнальных обзоров. Однако радуют они слишком редко. Первым на память приходит сейчас обзор Андрея Василевского, напечатанный года три-четыре назад в “Октябре”, а последними — увы, со знаком минус — заметки Григория Померанца в “Литературной газете” за 18 марта 98-го года. Памятный день Парижской коммуны — и моего ареста.

Парадокс. Андрей Василевский порадовал детальностью, хотя, к счастью, обошелся без тесного знакомства с тюрьмою и ссылкой, тогда как Григорий Померанц, удостоившись пятилетнего срока, попросту изумил. Отбывал он свой срок в Каргопольлаге, на второй “командировке”, — в очень тихом по сравнению с Кенгиром, Экибастузом, Норильском, где в первой половине 50-х прокатились волны бунтов, которые возводились и в ранг восстаний.

Названы заметки Г. Померанца по-газетному броско, даже вычурно: “Пузыри духа”.

От бывшего солдата, зэка, эрудита не ожидал я подобных “пузырей”!

Неслыханно повезло признанному мыслителю. В день прибытия на лагпункт побеседовал он с учеником Бухарина и коллегой Авторханова о гегелевской “Науке логики”, и некогда “красный профессор” тотчас устроил его в контору нормировщиком.

Не понимаю, что это за лагпункт, где “более года ни один интеллигент не оставался на общих работах”. Мало того, где голода не было, где кормили сносно. Где, отужинав, господа интеллигенты прохаживались от столовой до вахты и, само собой, философствовали. Где достававшие водочку академики (тоже “красные”?) — разумеется, по-латыни — провозглашали тост насчет Карфагена, который должен быть уничтожен.

Господи помилуй, да за что уничтожать?

Ведь создав систему репрессий, чекистская власть прекрасно отделяла “настоящую” интеллигенцию от “ненастоящей”. Ведь расправляясь с нею на воле, Чека создавала новые очаги ее “по дороге в ад”. Именно там (в аду?) — делает Г. Померанц оговорку — условия были “не слишком ужасными”.

Остается в пояс кланяться благодетелям, создавшим обитель для святых мудрецов и гадких утенков, но прекрасных лебедей.

По сути, идиллия с “пузырями” зачеркивает “Архипелаг ГУЛАГ”, “Колымские рассказы”, “Крутой маршрут”, а заодно и целый массив воспоминаний о лагерях “особых” и “режимных”, создававшихся отнюдь не для того, чтобы спасти “сердце и мозг России”. Едва ли для того, чтобы создать очаги “свободного слова”, где так хорошо толковать про Хайека, про Бернара, про дихотомию: интеллектуал (иначе — специалист своего дела), интеллигент (носитель общего кризиса культуры)...

К слову, о Евгении Гинзбург. К ее “Крутому маршруту” в “Пузырях духа” приравнивается книга воспоминаний Тамары Петкевич “Жизнь — сапожок непарный”. Спору нет, автор искренен, обаятелен, пишет без зауми и позерства. Покоряет нравственной чистотой. Отдает долг ушедшим из жизни страдальцам, сохранявшим и обретавшим человечность в бесчеловечных обстоятельствах. Трагизм личных судеб неотделим у Тамары Петкевич от трагических путей интеллигенции. И все же существует масштаб таланта. Место, занятое книгой в развитии общественной мысли. Наконец, нельзя сбрасывать со счетов как год окончания, так и год публикации мемуаров. Порой они весьма непросты — причины разрыва между написанием и выходом книги.

Напомню, что в бессчетных копиях “самиздата” “Крутой маршрут” расходился по стране на рубеже 60-х!

Отечественный и тем более закордонный читатель сегодня воспринимает тюремные мемуары как бы издалека, словно линию горизонта — прямую и ровную. Читателя можно понять и простить. Он устал от войны в Югославии и от горя обездоленных беженцев, покидающих после развала Союза Таджикистан, Узбекистан, Казахстан, Киргизию. Он, читатель, устал от Карабаха и Чечни, Ингушетии и Осетии, Абхазии и Грузии. От кризиса в промышленности и сельском хозяйстве, от бардака в финансах и бесстыдной роскоши “новых русских”, от наркоманов и киллеров, от смены правительств и распрей в Думе. От Чернобыля...

Естественно, что он, читатель, не склонен каждый день вспоминать 37-й, который вроде бы далеко, далеко... Между тем 37-й неотделим от поражений в 41-м, а трагедии современности — от преступлений, совершенных в сталинском и послесталинском прошлом. Нынешний миллион арестантов — от поколений, перемолотых ГУЛАГом.

Постигая связь времен, дельный критик должен четко видеть различия между мемуарами Ч. Амирэджиби и О. Волкова, Л. Копелева и М. Улановской, Л. Ситко и Б. Дьякова, К. Икрамова и А. Эфрон, А. Марченко и Р. Тамариной, Г. Озерова и П. Якира... Разные это миры. Поэтому чуткий исследователь не вправе воспринимать горизонт как прямую линию. Там, вдалеке, росли и сосны, и березняк, и чахлые кустики, и грибы-поганки.

К сожалению, чем дальше, тем более скептически отношусь я не только к возможностям критики широко и всерьез охватить уцененную тему, но и к собственным возможностям по справедливости оценивать мемуары людей, казалось бы, хорошо мне известных по совместному пребыванию в тюрьме и в зоне, а иных — уцелевших в застенках — и по общению на воле.

За пределами выступления я оставляю свой лефортовский опыт, хотя по три и по девять месяцев я сидел там с Борисом Леонтьевичем Сучковым (уже после ареста он был и членом редколлегии “ВЛ”, и членкором АН, и директором ИМЛИ), с хорошо известным когда-то летчиком, Героем Советского Союза Сергеем Сергеевичем Щировым, с близким маршалу Жукову генерал-лейтенантом Василием Григорьевичем Терентьевым, с известным лириком, писавшим на идише, членом президиума Еврейского антифашистского комитета Давидом Гофштейном... Правда, никто из них не написал мемуаров, но, смею заверить, их очень разного опыта хватило бы на тома, которые, наверное, бы затмили книжки многих мемуаристов...

Есть архивные документы, переписка, есть статьи и стихи, воспоминания близких — нет только самих арестантов. И нет у меня желания выносить на широкую публику пережитые ими трагедии. Уверен: будь они живы сейчас — с пониманием отнеслись бы к моему долгому и глухому молчанию.

Годы понадобились, чтобы я оценил свой первый лагерь — Майкудук. Центральный лагпункт Управления, он находился на тогдашней окраине Караганды. Известный на всю страну город был не только городом шахтеров, он был железнодорожным узлом, соединявшим Запад и Дальний Восток с Казахстаном. С 3 0-х годов республика поглощала армии зэков. На их костях вырастали и Джезказган, и Темиртау, и десятки так называемых “комсомольских строек”, накрывших сетью еще вчера вольные степные просторы, богатые и углем, и медью, и редкими металлами — может быть, всей таблицей Менделеева.

Через Майкудук — центр Песчанлага — этап шел за этапом. Гораздо позднее я понял, как быстро тюремный мой кругозор расширялся, опережая опыт зэков, загнанных в тупиковые зоны и там варившихся, случалось, до конца срока.

С точки зрения мемуарно-литературной Майкудук, видимо, победнее Каргопольлага, где скопилась нечастая для ГУЛАГа компания известных ныне ученых и писателей: во-первых, Е. Мелетинский, один из создателей знаменитого двухтомника “Мифы народов мира”, энциклопедист высшего класса, во-вторых, арабист, автор фундаментальных исследований и книги документальных воспоминаний, кстати сказать, мой единственный одноделец, доктор наук, профессор И. Фильштинский... Оскорбляя память умолчанием других каргопольцев, оборву перечень на отмеченном премией Букера авторе романа “Бунт” Евгении Федорове.

И все же Майкудук по сей день явно недооценен. Начну по алфавиту.

После третьего побега и, значит, очередного следствия, суда, с общим сроком больше восьмидесяти лет к нам прибыл Чабуа Амирэджиби. Вскоре — мой кровный дружок, а через четверть века автор едва ли не лучшего грузинского романа. “Дата Туташхиа” переведен на десятки языков мира. Поставленный по роману семисерийный фильм “Берега” смотрели миллионы — и здесь, и за рубежом. Но кому из этих миллионов известно, что условно-исторический, опрокинутый в эпоху Пятого года, по форме авантюрно-приключенческий роман в действительности имеет мемуарное содержание? В роман введен, к примеру, особо любимый Чабуа (да и мной тоже) начальник майкудукской зоны Удодов...

К недавно опубликованному и тоже авантюрно-приключенческому роману “Гора Мборгали” я отношусь сдержанно. Наряду с персонажами, рожденными художнической фантазией, в романе действуют персонажи реальные. Майкудукские, норильские. Но, используя их имена, автор приписывает им поступки, не имевшие места. Порой вздорные, их не украшающие. И одновременно умалчивает — о достойных освещения. Ч. Амирэджиби слишком легко отступает здесь от правил документальной прозы. Впрочем, не буду повторяться. Суровый отзыв о “Горе Мборгали” я напечатал в февральской книжке “Нового мира” за 1996 год — в том же журнале, где когда-то восторженно откликнулся на “Дату Туташхиа” и куда пробивал абрага Дату года два или три, пока не отнес его в “Дружбу народов” .

Второй по алфавиту — Аркадий Белинков. За дипломную повесть “Черновик чувств”, но главным образом за “язык” он в 1944 году получил восемь лет, которые отбывал в обычном исправительно-трудовом, уточню — сельскохозяйственном, лагере “Долинка”, расположенном рядом с Майкудуком. “Рядом” — по казахстанской мерке.

Ясное дело, А. Белинков сельским хозяйством в “Долинке” не занимался. Единственный ребенок в благополучной семье, с детства крайне болезненный, он и дома, и в лагере не ведал о прозе жизни и поглощен был прозой литературной.

К студенту-сердечнику из Москвы и брату интеллигенту врач в “Долинке” относился благожелательно. Поистине сердечно. У заключенного электрика, мастера на все руки, была собственная кабинка. Ее разделили пополам, повесив, как занавес, одеяло. Электрик и писатель не спали на общих нарах, как зэки в бараках. И Белинков сочинял, порой допоздна. Когда выдался случай и в Москву поехал человек верный, нуждавшийся в гостеприимстве, Аркадий Викторович отправил с ним рукопись.

Но сколько же можно искушать оперчекистский отдел? Свет в кабинке горел и горел. Литератора накрыли, крамола налицо. Дальше — по нотам. Следствие, суд, второй срок, тоже банальный. Но теперь банальными стали уже не восемь лет, а двадцать пять. Белинкова переправляют поэтому в Майкудук, где ему, безусловно, опять повезло. В ту пору “враги народа”, “политики”, сломали хребет “друзьям народа”, уголовникам. Нарядчик и его холуи поняли, что почем. Белинкова удалось положить на блатное место — у печки, в “партере”, зачислить в инвалидную бригаду, не выходившую за зону упираться рогами.

Свобода, блин, свобода!

Приблизительно года два шли у нас светские беседы о московских знакомых, о декабристах, само собой — о Тынянове, Шкловском, Сельвинском, Черчилле, “дяде Джо”... Вскоре до меня дошло — не могло не дойти, — что друг Аркадий — враль безудержный. Отец его, оказывается, друг самого Кейнса, а заодно и Молотова. Честно-то говоря, родом он из браминов (видите: пятнышко на лбу?). Болезней у него на четыре бутылки больше, чем перечислено в Британской энциклопедии (не в советской же!)...

Патология это или приступ максимализма?

Зэки врут больше, чем рыболовы и чем охотники. Но относиться к этому надо психологически чутко. Желательно строго научно, поскольку явление социальное.

Униженный и оскорбленный, узник в повествованиях своих, хоть на редком досуге, когда за бараком метет пурга, жаждет взять реванш. Оттого бывший лейтенант, укрывшись и бушлатом, и телогрейкой, повышает звание свое до капитана, до майора. На воле ему помешают лгать погоны, а к телогрейке не пришивают погоны, на ней — номера. Пожалуйста, будь военным министром — адъютант и шофер на сверкающем лимузине за тобой по вызову сейчас не приедут.

Вместе с тысячами узников чудом обретя волю, Белинков в Москве заверял собеседников, что в 1944-м приговорили его к смертной казни, что лишь заступничество Алексея Толстого спасло ему жизнь. Правда, не все фраера-литераторы верили, что на следствии ножки его погружали в тазик с водой, под тазик ставили примус и т. д. и т. п. Но удержаться у рассказчика не хватало сил. Аннотации, справочники, даже Немецкая энциклопедия сообщали теперь про смертный приговор, про участие во фронтовых сражениях... Его одноделец Эльштейн (псевдоним — Горчаков), схлопотавший тоже восемь лет, в “Русской мысли” через полвека уверял, что Виктор Шкловский за Белинкова никогда бы не заступился. Ни за что. Но как раз граф Толстой за студентика Литинститута, причем на исходе Отечественной и на склоне лет своих, пальцем о палец не ударил, — за давних друзей своих, за дворян, за князей, арестованных в мирные времена, граф, находившийся в полной силе, слова защиты тоже не молвил. Трусил. А вот Виктор Шкловский хитрил, но молвил. И не однажды. В том числе за Белинкова. Письмо его Алексею Толстому, и, значит, гэбухе, существует.

Разумеется, я не кропал опровержений: “не любо — не слушай, а врать не мешай”. Разумеется, у Белинкова не возникало сомнений, что я буду молчать наглухо, не разрушая его легенды.

При встрече с Анной Ахматовой, которой Белинков прислал рукопись задуманной о ней книги, я подавлял улыбку, когда Анна Андреевна, — вместе с Лидией Чуковской, — признававшая рукопись неудачей, срывом, уверяла меня, что А. Б. сгубил здоровье, не совладав с ее творчеством... Анна Андреевна сочувствовала: не по плечу оказалась она бедняге.

Я был поражен, когда “Русская мысль” напечатала протоколы казахстанского следствия, отданные госбезопасностью вдове, Наталье Белинковой, приехавшей ненадолго из США в Москву к больной матери.

На следствии Белинков не “уходил в молчанку”, не лукавил! Наоборот, нагнетал, “рубил правду” о своей враждебности строю, о ненависти к социализму-коммунизму. Пожалуй, он ощущал себя на исторической сцене и, выкладывая заветное, заострял мысли для протокола. Придавал им историческую значительность. И они действительно обрели ее!

Напомню, что казахстанское дело велось еще при режиме Великого из Великих, когда не было речи, не было малейшей надежды на передачу о Белинкове по Би-би-си или “Немецкой волне”, “Свободе”. Мировая слава, лет через двадцать привлекавшая иных диссидентов, вовсе ему не светила. В этот год академик Сахаров еще работал над созданием бомб-чудовищ рядом с зэками, — понятно, отделенными от “вольняшек” запретной зоной. Добавлю, что первый срок у Белинкова кончался и безутешные мать, отец, бездетная, кажется, тетка исстрадались в ожидании любимца куда больше, чем сам страдалец. Новый срок разлучал его с ними, видимо, навсегда.

Не знаю, почему на войне и солдаты, и полководцы ищут обходы и почему каждый удавшийся им обман считается доблестью, а беспомощно-одинокий зэк должен хлопать ушами, покоряясь коварно-циничному противнику, многотонной Системе?

Уникальные протоколы! В чем-то маниакальные. На их фоне меркнут чуть ли не все выступления признанных героев на открытых и закрытых процессах.

Книга о Тынянове, прокурорский замысел книги об Олеше, атаки на Сельвинского, на благодетеля Шкловского, наконец, хитроумный и отважный побег из России, а заодно и яростное вранье в прощальном письме — логическое завершение пути, начатого литинститутским дипломом “Черновик чувств” и завершившегося крахом гордых иллюзий, трагически одинокой смертью в США.

В наброске о Майкудуке немыслимо пройти мимо совсем недавно вышедшей книги “Одиссея разведчика”. В 20-х и в начале 30-х годов Михаил Король, так же как и Александр Петрович и Надежда Марковна Улановские, действительно были разведчиками. Имели высокие звания и большие заслуги, наградой за которые стал арест. Заголовок “Одиссея разведчика”, на мой взгляд, коммерческий. Редактор Э. Кузьмина побаивалась, что книга о лагере тиражом в 500 экземпляров не разойдется, а “Одиссея разведчика” заголовком привлечет внимание.

Пятилетку работала над книгой дочь М. Короля: собирала архивные документы, письма. Еще пятилетку Майя Михайловна носила рукопись по благосклонным, конечно, издательствам. Наконец с помощью родичей и друзей издала за собственный счет.

Мудрый, запоздало-итоговый, но современнейший отчет М. Короля нравится мне не меньше, чем нравился в лагере сам Король.

Дочерний долг исполнен, книга займет почетное место в мемуарном ряду.

Безжалостно — до безбожности — сокращая длинный ряд, но все же следуя алфавиту, закончу странички о Майкудуке на букве “я”.

Михаил Петрович Якубович стал персонажем “Архипелага”. Верный идейному своему расчету и темпераменту, Солженицын истратил на Якубовича одну лишь черную краску. Но Якубович отсидел не восемь лет, как Солженицын, а двадцать восемь, к тому же в условиях, несравнимых с условиями в научно-инженерной шараге. На пересыльный Майкудук его привезли, когда очередной срок закончился, чтобы еще два года свободный зэк ждал московской бумаги, продлевающей ему исправительно-трудовое воспитание. Якубовичу шел тогда восьмой десяток. По сути, М. Я. не вышел на свободу и тогда, когда был отпущен: после XX съезда. Инвалидный дом поблизости от Майкудука он предпочел Москве, Ленинграду, где родичи давно устали ждать его. Устали от постоянного страха.

Сохранился архив Якубовича — в бурные годы члена ЦК меньшевиков — с воспоминаниями о деятелях и вождях революции. Сохранилась обширная переписка, философические трактаты, драма о Борисе Годунове... “Мемориал” отказался внести половину за книгу страниц на шестьсот.

Однажды я прилетал к старику на свидание и отшатнулся от провонявшего неухоженным старчеством инвалидного дома. Поразился, что развалина, которую сляпала наша бригадка, чудом еще стоит. Надеюсь, еще стоит и тяжкий вопрос о наследии сына заблудшей эпохи.

Долго и трудно рождаются они, мемуары.

Опущу Камышлаг и даже встречу со знатоком поэзии минским критиком Григорием Березкиным, чей солдатски-тюремный путь гораздо насыщенней, чем судьба статистически средняя для бывалых зэков.

Долго не везло Джезказгану. Мемуары о нем вправе был и мог написать Михаил Кудинов, сначала студент МГУ, после выхода на волю — переводчик французской поэзии, а в Джезказгане — член особо опасной сверхрежимной бригады, не случайно закончивший срок неволи в Казанской тюрьме. Покойник решительно не желал садиться за мемуары: ему было о чем помалкивать.

К счастью, недавно вышла книга Андрея Владимировича Трубецкого “Пути неисповедимы”. Князь попал в плен, умирал. Спасенный родичами, совершил короткое путешествие по военной Европе. Презрев благополучие, ушел в партизанский отряд сражаться за родину. Получил боевые награды. Взялся истово грызть гранит науки — тоже в МГУ, — чтобы вскоре попасть в Джезказган, в ту сверхрежимную бригаду, где “загорал” вместе с Мишей Кудиновым.

Лет тридцать писались они, воспоминания князя. Появились на свет, потому что оплатить издание помогли друзья и родичи.

Воспоминания покорили меня спокойным достоинством. Тем, что память сохранила бессчетные имена и детали. Что преступный из преступных, каторжанский, дорого обошедшийся и мне, и дружкам из нашенского этапа лагерь обрел летописца.

Еще два слова в подтверждение точности автора — несмотря ни на что доктора наук, — разменявшего сегодня уже девятый десяток.

22 мая 1999-го в Москве состоялась презентация мемуаров Ержи Эйнхорна “Избранный выжить”. Польский еврей, спасенный русскими танкистами, совершившими прорыв во вражеский тыл и тем самым спасшими от расстрела последних узников гетто, Ержи Эйнхорн является сегодня шведским врачом и общественным деятелем, председателем Королевского онкологического фонда, почетным доктором многих университетов, долголетним председателем Нобелевского комитета по физиологии и медицине, членом парламента от Христианско-демократической партии...

Автор десятков, если не сотен научных трудов и публикаций, Ержи Эйнхорн почувствовал, что не вправе покинуть бренный мир, не оставив воспоминаний о пережитом в годы второй мировой, о гетто, об Армиях Людовой и Крайовой, о еврейских партизанских отрядах... Книга немедленно стала бестселлером. В одной лишь Швеции тираж достиг сотни тысяч. Мемуары уже переведены на разные языки. В отличном переводе Сергея Штерна книга вышла в Санкт-Петербурге в издательстве “Всемирная литература” тиражом в три тысячи экземпляров. Ясное дело, за счет автора и его почитателей. Очень заманчиво было бы сопоставить мемуары доктора наук А. Трубецкого и доктора наук Е. Эйнхорна — их опыт военных лет перекликается. Прошу, однако, поверить на слово: не сговорившись, мемуаристы великолепно поддерживают друг друга.

...Вновь вернусь в Джезказган, откуда вместе с битой-перебитой компанией меня занесло в тюрьму соседнего Кенгира — центрального лагпункта Степлага. Увы, шло следствие по “мокрому” делу: убили мразь, нарядчика, вполне и всей жизнью заслужившего участь холуя и подонка. Закончилось дело сравнительно мягкой карой — отправили на штрафную командировку.

О Кенгире написано и напечатано не так уж мало. Но мировой резонанс восстание обрело через двадцать лет, когда вышел последний том “Архипелага”. Глава о Кенгире задумана как вершина повествования. Иные, причем опытные, сидельцы, например Леонид Ситко, напечатавший недавно страницы из своих мемуаров в “Новом мире” и “Знамени”, полагают, что Солженицын сидел и в Кенгире. Неверная догадка. Писатель выжал необходимое из участников или — чаще, пожалуй, — очевидцев событий, доверявших ему свои рукописи после того, как в “Новом мире” появился “Один день Ивана Денисовича”.

В доме, где кинотеатр “Встреча”, в двухкомнатной квартире Улановских, действительно состоялась встреча — Солженицына с Якубовичем. Пристрастный допрос (конечно, наедине) писатель вел в маленькой комнате. В большой же хозяйка квартиры и, если память не изменяет, Владимир Гершуни, передавая друг другу страницы рукописи, читали “Кружок” — так называли мы для порядка и краткости ради роман “В круге первом”. Когда встреча с гостем из Казахстана — Михаилом Петровичем — прервалась и Солженицын вышел в большую комнату, состоялось лагерное “толковище” о разном. В какой-то связи я заметил, что в Кенгире пересекся с Кузнецовым — формальным главой восстания. Александр Исаевич ответил пристальным взглядом и долгой паузой.

— Нет, больше не могу.

Поздней нетрудно было сообразить, что глава сделана и на новую переделку нет сил или времени. Еще позднее, когда в Джезказгане впервые официально, несомненно по приказу Алма-Аты, отмечалась 37-я годовщина восстания, я добыл бесспорные сведения, что подполковник Капитон Иванович Кузнецов — до войны агроном и стукач с той поры, как попал в советские лагеря. Истинные вожди восстания, расстрелянные Глеб (Энгельс) Слученков, Михаил Келлер и другие, на грош не верили Кузнецову, однако считали, что переговоры с начальством сподручней вести именно ему, бывшему подполковнику (единственному из “комитета”, вышедшему на волю, спокойно умершему в Анапе).

Теперь архивные документы — в руках исследователей. Теперь бы внести уточнения в главу о Кенгире, но...

Легко возразить, что великая трилогия названа ее создателем “опытом художественного исследования”. Прекрасная формула — однако же “Архипелаг ГУЛАГ” вырос прежде всего на мемуарной основе.

Убежден, что давно наступила пора выверять мемуары зэков данными историко-архивными, хотя циничной и бессовестной лжи в некогда совсекретных досье не три, а триста три короба. Убежден, что давно пора выверять и архивные сведения мемуарами бывших узников. Иначе достоверной картины XX века нам не видать. Остатки поколений, на собственной шкуре познавших истину о Великой Войне и Великой Тюрьме, поколений, способных еще о ней дельно поведать, уходят в небытие. На XXI век и третье тысячелетие у меня надежд маловато.

И. ЩЕРБАКОВА

ХРАНИЛИЩЕ РЕАЛЬНОЙ ИСТОРИИ

Я хочу поговорить не столько о мемуарах, сколько о проблемах, связанных с памятью, и поговорить как историк, занимающийся памятью ГУЛАГа.

Многие десятилетия память у нас являлась фактически единственным хранилищем реальной истории в противовес официальной советской. Ведь вплоть до начала 90-х годов мы жили без всякой надежды на то, что секретные советские архивы когда-нибудь откроются и что в этих архивах что-либо сохранилось. Об этом писал и Солженицын в своем “Архипелаге ГУЛАГ”, книге, в сущности, целиком построенной на воспоминаниях: “...мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь — достанется ли?.. У тех, не желающих вспоминать, довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста”. Но мы надеялись, что, если наступит свобода слова, откроются “шлюзы” и хлынет поток воспоминаний о репрессиях, лагерях, коллективизации и о многом другом, что находилось за семью печатями. (Хрущев в своей речи на XXII съезде партии говорил чуть ли не о десятках тысяч воспоминаний, которые приходят от бывших репрессированных.)

Однако, когда этот долгожданный момент настал, оказалось, что мемуаров, особенно по сравнению с размахом репрессий, вовсе не так уж много, что никакого потока нет. Что большинство текстов писалось примерно в одно и то же время: где-то в начале 60-х годов. Понятно, почему так получилось: бывшие зэки сели за воспоминания в хрущевскую оттепель, когда немного отпустил страх, но этот период очень скоро кончился. И продолжали работу лишь немногие. А потом эти люди стали уходить, и мало кто дожил до новых времен.

Оказалось также, что авторы мемуаров в основном из одной социальной среды — представители интеллигенции или партийной номенклатуры разного уровня. И потому многие тексты как бы сливаются в один гипертекст — с дополнениями, уточнениями, продолжениями, а иногда с одними и теми же героями. При всей огромности ГУЛАГа, сидели вместе, пересекались знакомые и родственники, встречались друг с другом на пересылках. Это чрезвычайно интересно, это захватывает, это почти как “Война и мир ” или “Жизнь и судьба”. Возникают бродячие сюжеты. Например, очень характерный для женских воспоминаний эпизод у Евгении Гинзбург, когда она впервые после нескольких лет, проведенных в тюрьме, видит себя в зеркале — и видит не себя, а свою мать. Я слышала от нескольких женщин: это она у меня взяла, это я ей рассказала. А на самом деле они просто пережили то же самое. Это их общая судьба. Но получилось, что судьба довольно узкого социального слоя. И пафос многих из вспоминавших, особенно в 60-е, заключался в том, чтобы доказать, что они пострадали невинно, что были преданными членами партии, а не врагами народа. (Мало писалось, например, об иерархии в лагерном обществе, о том, что многие из выживших были “придурками”, и о том, какова была цена выживания и т. п.) Время написания и социальная однородность этих мемуаров позволяли нам увидеть ГУЛАГ, по сути, только глазами этих людей. Кроме того, ведь все это в подавляющем большинстве воспоминания жертв или тех, кто считал себя таковыми. И тут большую роль играет так остро стоящая у нас проблема собственной вины и ответственности за прошлое. Даже у немцев, когда речь идет о национал-социализме, это достаточно сложный вопрос. А у нас человек в своей жизни мог сменить несколько ролей — из виновного превратиться в жертву. У нас вообще получается, что виновных нет — одни только жертвы. Ведь фактически нет ни одной семьи, где не было бы раскулаченных и репрессированных. И выходит, что все, в сущности, жертвы: Молотов и Калинин — у них ведь тоже жены были посажены, Берия и Судоплатов и т. п.

Конечно, все это чрезвычайно больные темы и касаться их очень тяжело, особенно нам — людям без лагерного и тюремного опыта. И тяжело рассудить в исторически-литературном споре между Шаламовым и Солженицыным. Потому что этот спор — о коллективной и индивидуальной памяти. Существует ли вообще коллективная память, когда речь идет о таких вещах, как тюремный и лагерный опыт. По сути, позиция Шаламова в том, что в отношении лагерного опыта никакая коллективная память невозможна. Он ведь прямо говорит в своих дневниках: “я не историк лагерей”. Говорит, что один человек не может написать правду о Колыме, что “война может быть приблизительно понята, а лагерь нет”. Шаламов, как большой писатель, видит ограниченность любого личного опыта перед такой огромной трагедией. Но ему кажется, что и сумма этих опытов тоже ничего не даст. Для Шаламова память о лагере — это средство выживания и в какой-то мере способ сопротивления. Я помню — значит, я жив: в этом смысл шаламовского рассказа, где герой фактически выдерживает весь ужас лагерного дня благодаря тому, что ему удается вспомнить наконец слово “сентенция”. (Лучшие лагерные воспоминания возникли именно благодаря такому отношению к памяти — например, у Евгении Гинзбург.)

Если в течение нескольких десятилетий у нас главным историческим альтернативным источником была память, то с начала 90-х годов впервые возникает документ. Происходит то, на что никто и не надеялся: приоткрываются секретные архивы и все историки бросаются от воспоминаний к документам. А что, в сущности, такое секретные архивы? Это то, что наша система считала нужным сохранить, то есть память системы. И теперь уже после нескольких лет напряженной архивной работы многих исследователей можно наконец попробовать сопоставить две эти памяти и посмотреть, как одно опровергает или, наоборот, подтверждает другое. Примеров можно приводить очень много, и один из существенных — это феномен 37-го года. Потому что очень долго существовал миф, что больше всех тогда пострадала партийная номенклатура. Это — с одной стороны. С другой — наше сознание воспринимало 37-й как десятки миллионов жертв. На самом деле теперь благодаря архивным документам мы знаем, что за два года большого террора было арестовано несколько более 1 миллиона 600 тысяч человек и расстреляно более 650 тысяч. Кроме того, мы знаем теперь достоверно, что жертвой 37-го была отнюдь не только и не столько партийная номенклатура, а что все эти десятки и сотни тысяч дала так называемая “кулацкая” операция.

Тут еще много можно было бы приводить примеров, сравнивать, но все-таки главное, что нам дали архивные документы, это понимание того, как функционировала система. И тогда стало совершенно ясно, почему эта система не скрыла следов своих преступлений — не уничтожила архивных документов, а, наоборот, тщательно сохраняла все, что относилось к репрессиям. Потому что уничтожение бумаг было равносильно уничтожению самой системы. Еще одна очень важная вещь подтверждается документами — характерное для любой тоталитарной модели (а для нашей особенно) сочетание плановости и абсурда. Это видно на примере того же 37-го года. Оперативный приказ НКВД 00447 от 30 июля 1937-го, ставший сигналом к началу массовых репрессий, дает плановые цифры-лимиты на аресты и расстрелы, которые спускаются сверху в регионы. То есть, с одной стороны, вроде бы вся эта массовая операция тщательно планируется. С другой стороны, чудовищная массовость репрессий породила невероятный хаос в бюрократической машине. Выполнение планов по арестам заставляло местные органы арестовывать кого угодно и где угодно, и в этом смысле архивные документы подтверждают самые фантастические свидетельства.

Но несмотря на открывшиеся сегодня архивные источники, это нисколько не умаляет, а, наоборот, подтверждает по-прежнему необычайную важность такого источника, как память. Дело в том, что человек в этих документах исчезает, он и в самом деле превращается лишь в лагерную пыль. И в этом ядовитость этих документов.

Человека и личную судьбу мы можем найти только в воспоминаниях.

Теперь, когда открылись архивы и мы узнали цифры, стал ясен масштаб репрессий. Оказалось, что кроме 4 миллионов арестованных по политическим обвинениям более 17 миллионов было у нас репрессировано по так называемым указам военного и послевоенного времени и что формула “полстраны сидело ” , по сути, правильна. Судили за опоздания, за самовольное покидание рабочего места, за невыполнение трудодней, за мелкие хищения и т. п. Несколько сот тысяч женщин и врачей — за “криминальный аборт”, потому что у нас в течение двадцати лет аборты были запрещены. От пережитого этими людьми осталась разве что строчка Галича “на этап пошла по указу, а там амнистия и снова в кассу”. А воспоминаний — никаких. Конечно, лагерный опыт этих людей не у всех измерялся десятилетиями. Иногда несколькими годами. Даже условным сроком.

Тем не менее опыт принудительного труда был у огромного количества людей. А письменных следов этого нет. Ведь это была “немотствующая” часть нашего населения. Маргинальная. “Безъязыкая улица”.

То же самое можно сказать и о памяти, связанной с коллективизацией, с голодом. А память о так называемых “остарбайтерах” — миллионах угнанных во время войны на работу в Германию? Много ли есть у нас воспоминаний? Фактически на все 5 миллионов — одна, пусть замечательная, книга Виталия Семина “Нагрудный знак “Ост”. И никакой поток где-то хранящихся воспоминаний не хлынул на нас и в тот момент, когда вспоминать это стало неопасно. Их попросту нет.

И поэтому так важно то, чем еще в советское подцензурное время стала заниматься Светлана Алексиевич. Она совершенно правильно почувствовала, что есть сотни тысяч людей, чей исторический опыт в нашей истории, по сути, никак не отражен, — она обратилась именно к безмолвствующим. Она их расспросила. Этим же занимались Адамович и Гранин. Именно так — из записанных рассказов очевидцев — возникла “Блокадная книга” спустя столько лет после блокады.

Мне кажется, что сегодня, в особенности для нашей страны, этот путь очень важен, и это касается отнюдь не только памяти о репрессиях.

В конце 80-х — 90-х мы пережили бум публикаций о репрессиях. Стали вспоминать о своем лагерном прошлом известные люди, которые многие годы об этом молчали, — такие, как Лихачев, Жженов и др. Но настоящих мемуарных открытий не было. Тема на какое-то время стала конъюнктурной и очень быстро девальвировалась. Интерес к ней, и прежде всего в СМИ, угас. К сожалению, до сих пор мы не занимались серьезным анализом того, не что, а как и почему вспомнилось.

Это представляет вечную проблему правды и лжи в воспоминаниях в несколько ином свете. Сегодня нам уже, мне кажется, не так важно доказать, что то, что человек пишет, неправда. Это в ситуации гласности и доступа к архивам сделать легко. Гораздо более существенно понять, почему он лжет, какие у него срабатывают механизмы вытеснения и самооправдания. Почему он именно так, а не иначе моделирует свою биографию.

Со всем этим мы еще только начинаем разбираться. Но, кажется, время для спокойного размышления о том, что это такое — память советских поколений, наконец пришло.

С. АЛЕКСИЕВИЧ

В ПОИСКАХ ВЕЧНОГО ЧЕЛОВЕКА

Я написала уже пять книг, и они сложились в своеобразную хронику жизни десятков поколений. Опыт русско-советской (вот такое сочетание!) души. Страна изменялась — типаж оставался. Путь души. Одновременно в книги вместились и двадцать лет моей собственной жизни, что тоже очень важно, поскольку для любого документального жанра мироощущение автора не менее значительно, чем то, чему он был свидетелем. Документы меняются вместе с нами, так можно сказать. У меня постоянное ощущение и от работы, и от себя, что вопросов всегда больше, чем ответов. Начни я переписывать свои книги сейчас, это были бы другие книги. Те же события, те же люди, тот же автор, но совсем или очень другие книги. Что же тогда документ? Свидетельства ? Наверное, это наши отношения со временем. Тогда же опять вопрос: что остается под видом документов и, наконец, чему имеет смысл остаться? На него невозможно ответить по той простой причине, что не существует конечного ответа о смысле человеческого существования. Мы все время в поисках этого смысла, в погоне за ним. Поэтому для меня путь души важнее самого события. Не важно или не столь важно, не на первом месте — “как это было”, а — чт у человек пережил, перечувствовал, понял о самом себе, достал из себя во время войны, Чернобыля, разлома, распада. Мой факт — не событие, а чувство; а сюжет — жизнь. Я пишу историю чувств в надежде, что человек всегда хочет прочитать о другом человеке, а не о войне или Чернобыле. Собираю доказательства не того, что мы были, а скорее — как мы были. Какие. И как отвечали на вопрос, зачем мы были.

Сегодня, в конце XX века, уже неоспоримо, что искусство о многом в человеке не подозревает, не догадывается. Отсюда такое доверие к факту, удовольствие от подлинности, каким давно заразился современный человек. Но для меня факт не существует сам по себе, как данность, материальная сущность, в этом смысле только трамвайный билет или ордер на квартиру — неоспоримые документы, все остальное, что существует как документ, — творчество. Вспоминая, рассказывая, человек творит, он предлагает свою версию события, в котором участвовал, а заодно и свое мироощущение, свою версию мира, нашего смысла или несмысла вообще, если хотите. Для того чтобы наш разговор двигался, а не застрял среди всегда неудобно торчащих оттенков и нюансов, как всегда приходится многое сокращать и упрощать. Реальность все время ускользает, а ты мучаешься: как подойти к ней поближе, придвинуться вплотную? Собственно, воспоминание — это то, что извлечено из чувства, из события. Поиск способов приближения... Приду я к человеку сразу после события или через год — а чаще приходится через десятки лет, — он каждый раз другой и рассказ его другой. А потом — объем зрения. Например, санинструктор, участвовавшая в битве на Курской дуге, — в момент события она выхватила только кусочек его: несколько сот метров и несколько десятков человек и машин. А через годы — и чем больше их прошло, тем плотнее — на ее собственные впечатления накладываются смыслы, взятые из книг, газет, разговоров, писем от фронтовых друзей. Счастлива она или несчастлива. Событие уже подсвечено историей — общей и личной. Я уже не говорю о том, что утром и вечером люди рассказывают по-разному; когда они одни или когда рядом кто-то из родных, знакомых. Текст тоже не совпадает, интонация, ритм, акценты меняются. Молодой человек отбирает одно, старый — другое, а ребенок — третье. Так много опасностей и искушений, затемняющих или разрушающих прошлое (а воспоминания всегда прошлое, не перепроверишь)! Основной мой строительный материал — вот этого пространства воспоминаний — детали, намеки, нюансы. Мелочи. Бытовое и бытийное рядом. Большое строится из мелочей. Из кирпичиков. Среди “вычищенных” больших идей и событий человек исчезает. А интересен-то только он.

Собственно, воспоминания — это портрет. Портрет души. Мне нужен двойной портрет: человек в своем времени и вечный человек. Человек войны, человек эпохи Сталина, человек хрущевской оттепели или горбачевской перестройки меня прежде всего интересует как человек вообще, как звено в цепи и биологической и космической. Без этого дальнего прицела будет только журналистика, плохая или хорошая, но журналистика. Как раз этого вечного человека мало в нашей документальной литературе. Объяснение? Его трудно извлечь из нашего человека, слишком далеко задвинуто, завалено. Ну и, конечно, человек редко и чаще всего далеко не сразу говорит свой текст, обычно — текст с чужого голоса. Люди культуры, интеллигенты заражены этим особенно. Ты сидишь и слушаешь вторичные тексты — с эхом газет, современных книг, Толстого, Достоевского. Только свои тексты обычно говорят простые люди. Помню, когда я писала книгу о Чернобыле, самыми интересными, новыми были рассказы деревенских людей, а не ученых, медиков, офицеров. Поражала целостность их мира, они чувствовали и объясняли себя во Вселенной, а не в опасной командировке, на боевом задании. Отражения дробятся, множатся, разрушаются, собираешь по крупицам... Помню, как от разговоров и слез целого дня с одной из моих героинь книги “У войны не женское лицо”, снайпером, осталась всего лишь одна фраза: “Я такая маленькая пошла на фронт, что за войну даже подросла”. Все остальное, что она вспоминала, — затертый эмоциональный ряд, не пробивающийся к нам. И вдруг эта золотинка! Из таких находок и ткется образ времени, мне нужен факт, работающий как знак. Ищу рассказчиков обычных (по судьбе), так как мой герой — маленький человек, но необычных или скорее неординарных в эмоциональном плане, с которыми происходит сотворчество. Мне нужна размышляющая душа. Человек больше всего боится бессмысленности жизни... Все-таки наша жизнь это поиски смысла. И у тебя сразу несколько ролей: писателя, журналиста, актера, социолога, психоаналитика... даже священника. А еще — и “соседа по времени” (знаменитое трифоновское). В каждом из нас, по моему убеждению, есть свой текст, у кого на целую книгу, у другого две странички или полстранички, даже одна строка, но историческое знание сокрыто в каждом. Каждый из нас добыл свой текст, иногда эти полстранички выше текстов Достоевского, но вот достать, услышать их, изъять из небытия, у исчезновения — работа художественная и шахтерская. Я пишу о тех, кто никогда сам не напишет, о “безъязыкой улице”. Мои книги — назвала бы их прозой в формах самой жизни, книгами голосов — валяются на улице... Там сотни романов лежат... Но как услышать? Отряхнуть этот хаос?.. И не забывать, что время, к сожалению, беспощадно, безжалостно, безнравственно, тут не на что надеяться, конечно, никому — ни пишущему, ни свидетельствующему. Ни палачу, ни жертве. Хотя, — но это немного о другом, — я думаю, что главный герой XX века — палач, а не жертва. Но мы больше знаем, слушали жертв, и почти ничего нам не осталось от палачей. Они утаили, спрятали главный опыт века.

Впервые, может быть, только работая над книгой “Чернобыльская молитва”, я ясно осознала традицию русской литературы — это копилка, коллекция страданий маленького человека. Незыблемый культ страдания. Мы — люди культуры борьбы и культуры страдания. Никто так не страдал и не умеет страдать, никто так не умеет рассказывать о страдании, как мы. Это уже искусство. И впервые я стала задавать своим героям вопросы: а во имя чего наши страдания? Его страдания? Нет ли в этом для нас убежища? Нет ли оправдания нашей жизни? Не воспринимаем ли мы страдания как единственное дело нашей жизни? Они были в растерянности, они не умеют отвечать на эти вопросы. Для них история — это история страданий, а не бунта, восстаний против страданий. Тут возможен конфликт: только страдать или задумываться над смыслом своего страдания? У одной героини из первой книги я выбрала более чем из двухсот страниц десять—пятнадцать страничек текста и послала ей. Вскоре получила увесистую бандероль, там перечеркнуто все, что я написала, и записочка: “Миленькая, я тебе все это рассказала, чтобы мы вместе поплакали и ты поняла, как нам, девочкам в семнадцать—восемнадцать лет, страшно было на войне. А писать книги надо по-другому и другим языком”. И вот она этим “другим языком” написала мне отчет о своей военно-патриотической работе... Через десять лет конфликт опять повторился, но уже с героями моей новой книги “Цинковые мальчики”. Они даже позвали меня в суд... Он длился два года, но я только обрисую один штрих. Характерный. Знаковый. Об одной матери погибшего рядового Н. в Афганистане. Первый раз мы встретились с ней, когда она сидела в своей крошечной однокомнатной квартире возле цинкового гроба. Я была рядом. Время от времени она поглаживала холодный ящик и шептала: “Ты ли там, сынок? Ты был у меня такой большой, под два метра, а гроб такой маленький? Ты ли там , сынок?” Мне казалось, что у меня никогда недостанет сил и слов передать этот ужас. Высказать невысказываемое. Где границы ужаса, которые человек может вместить в себя? Реальность парализовывала... А через четыре года эта прекрасная женщина, которой я была и потрясена, и восхищена, стояла в зале суда и выносила мне приговор: “Она оклеветала наших мальчиков, которые погибли как герои, выполняя священный долг... продолжая великие традиции своих дедов и отцов...” Я подошла к ней: “Вы просили, чтобы я рассказала правду?” — “Но я хотела, чтобы ты написала другую книгу. Книгу о том, какой он герой, а не как я плакала”. Не дай Бог, чтобы мы зависели от современников. Что бы тогда осталось...

Недавно я опять встретила эту женщину. “Прости нас, — сказала она. — Я видела... Я по телевизору видела, что русские солдаты творили в Чечне... Я все поняла... Прости нас...” С неясной надеждой подумалось: может, начинается другая история... Другая Россия...

И к чему я пришла... Что, работая десятки лет с документом, очень не доверяю тому, что называется документом, потому что вся ценность его в субъективности, в индивидуальности. А это его в какой-то степени и разрушает. Для меня выход — дать множество судеб-дублеров, круг за кругом, они оттачивают, отгранивают, шлифуют друг друга. Остается — образ времени. Движение времени. Еще один момент. Есть ли границы, до которых документ может двигаться, а дальше — стоп? Там только искусство. Из книги в книгу я пробую раздвинуть и границы жанра, и границы документа, для меня нет того, о чем бы документ не мог, не имел права сказать. Мой опыт: документ должен жить по законам искусства. В современной культуре документу время от времени указывают на его место где-то во втором или третьем эшелоне литературы. На облучке. Но сегодняшняя картина мира и человеческой души не под силу прежним законам искусства, слишком она многовариантна, человек протестует против того, чтобы исчезнуть бесследно, “восстание масс”, каждый ощущает право творить свою жизнь. Без документов и свидетельств за этим не уследить, картина останется неполной. Документ входит в искусство на новых правах... Может ли он все из того, что может литература? Может. Один пример из “Чернобыльской молитвы”. Там есть рассказ женщины, у которой в страшных мучениях умирал муж. После чернобыльской катастрофы он работал монтажником, отключал свет в брошенных деревнях. Люди оттуда ушли, животных расстреляли. Странно было видеть, рассказывал он, как горел свет в брошенных деревнях, в пустых хатах. Три месяца такой работы стоили жизни всей бригаде монтажников, семь человек. Он был самый сильный из них, умирал последним. Из больницы выписали: такие умирают чаще всего дома. Врачи из “скорой помощи”, узнав, какой он больной, чернобыльский, даже иногда боялись заходить в квартиру. Жена осталась с ним один на один. Увидев, что такое наши хосписы, она отказалась отдать его туда. А он с каждым днем все больше превращался в чудовище, в инопланетянина. Из ее рассказа: “...голова стала в два раза больше, глаза закрылись, язык вывалился, кровь шла из каждой его клеточки. Единственное, что помогало, влить через трубочку (а кормила только так) литр водки. А ночью...” Ночью он просил ее (уже не говорил: хлоп-хлоп в ладоши — знак!) придти к нему. И она шла, любила его: “А что я еще могла для него сделать, чем еще помочь?” Утром, глядя на него, она не верила в то, что было ночью. Даже матери боялась признаться, “она бы сказала, что я преступница, извращенка”. Это было то откровение, которое выше эстетики. В одной из первых публикаций отрывков из книги, кажется, это была полоса в газете “Известия”, я не поставила фамилию жены, изменила и его имя, не хотела отдавать на суд толпы. Через несколько дней — звонок: “Читала и плакала. Все опять вспомнила. Но почему нет моей фамилии, где его имя?” — “Боялась, что не все поймут . И вам будет еще раз больно”. — “Он так страдал... Я так страдала... Оставьте нашу фамилию...” Это был мне урок. Тогда же вспомнился спор с одним из хороших наших писателей — он меня как-то в споре упрекнул: “Вы идете туда, куда не надо идти. Добираетесь до страшного дна... Я этого себе не позволяю, я человек другого поколения и не понимаю вас. Не принимаю”. Привел пример из книги “Цинковые мальчики”, где описывается в одном из рассказов, как самолет на низкой высоте расстреливает наших солдат, которые в это время обедали. Кончилось. Тишина. Возвращается слух. Мой рассказчик поднимает голову, вокруг — убитые: один уткнулся головой в кашу, другой — сигарета в руке еще горит, а он уже мертв, у третьего — поднимается он из-за стола, идет, ширинка расстегнута, еще капает, а его тоже уже здесь нет, ушел, как они говорили, на небо, к “верхним людям”. Вот эту ширинку мой оппонент не принимает. А для меня это такая бездна безумия, отчаяния: что же такое война, где люди все время вертятся возле того, что понять не могут, — возле смерти, как они там живут наедине с этой мыслью, что могут убить другого человека...

Спорить можно много. Додумывать до конца. Ответов навсегда нет. И границ нет. Есть только — жизнь. Путь к реальности, к тому, как это было. Страдания — вещь интимная, таинственная собственность каждого из нас. А ты на нее посягаешь. Всегда есть риск. Отдавая ее или узнавая о ней, человек не обязан тебя любить, понимать, он вправе тебя и ненавидеть. Есть в нас и то, что мы хотели бы утаить не только от других, но и от себя, куда готовы впустить только кого-то с небес, и то не всегда. Тут не позавидуешь ни пишущему, ни слушающему. Но это тоже — путь. И на нем много искушений, самое опасное из них, что можно переписать. Тогда вопрос — для кого переписать? Для нашего поколения? А дальше? К концу тысячелетия мы наконец отваживаемся признать, что нет ничего выше человеческой жизни, а еще недавно это были: религия, государство, тиран, идея. А что, если посмотреть на нашу историю не с точки зрения вины и страдания, палача и жертвы, а с той мысли, что жизнь — человеческая жизнь и жизнь вообще, камня и травы — превыше всего? Все тогда перестраивается. И документы тоже. Пусть не в наше время, но это когда-нибудь произойдет. Путь бесконечный. Все меньше уверенности во мне, что можно постичь реальность, — мы постигаем самих себя. В поисках вечного человека...




Версия для печати