Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1999, 6

Малый архипелаг


МАЛЫЙ АРХИПЕЛАГ*

Говорят, что в России надо жить долго. Надо жить долго — и тогда, может быть, дождешься торжества справедливости. Но последнее время приходится задумываться, не таит ли эта максима ядовитой насмешки: проживешь долго — и доживешь до того, что старая беда вернется.

Собственно, так бывало и раньше: тот, кого посадили в 36—37-м году, мог дожить не только до 39-го и выйти на волю в краткую пору бериевского “малого реабилитанса”, но и дотянуть до 49-го, чтобы снова угодить в зону или в ссылку в период так называемого “второго засола”. Но все это — колебания внутри советской системы. Хуже, когда возвращается она сама. Свежие признаки возврата к прошлому общеизвестны, назову лишь один — решение Государственной Думы о восстановлении памятника Дзержинскому в Москве.

Вот в такой исторический момент вышел в свет последний, 4-й, выпуск серии “Распятые. Писатели — жертвы политических репрессий”, начатой изданием еще несколько лет назад. Создание серии — творческий и жизненный подвиг “автора-составителя” Захара Дичарова. Можно только догадываться, сколько он принял мученья, “надсады и горя”, чтобы довести эти книги до печати. К примеру, корректура книги “От имени живых...” была подписана З. Дичаровым к печати еще 19 сентября 1991 года. Но, говорит он, “начиналась эпоха рынка”, судьбу издания решал “не голос разума, не сила чувств”, а лишь “сухой коммерческий расчет... Корректура сохранилась. Тиража не последовало” (IV, 3 1 ). Рукопись, подготовленная к печати, дождалась “тиража” лишь через семь лет, уже в качестве заключительного выпуска тетралогии “Распятые”. Большинства авторов, увы, уже не было с нами, но название выпуска справедливо оставили прежним. “Все, что содержится в книге, сказано живыми и от имени живых...” (IV, 4), — пишет Захар Дичаров. Только щемит душу от постоянных примечаний: “Игорь Владимирович Бахтерев умер в 1996 году”, “Анатолий Ефимович Горелов умер в 1991 году”, “Вольф Давыдович Днепров умер в 1992 году”, как будто на твоих глазах “последние могикане статьи 58-й” (З. Дичаров) превращаются в “уходящую натуру”...

Так сложилась структура серии. “Писатели — жертвы политических репрессий” — это 108 ленинградских литераторов, незаконно репрессированных в 1921—1953 годы (с расстрела Гумилева — до смерти Сталина). Каждому из 108-ми отведена отдельная главка, в начале большинства главок помещены: фотография, информация органа безопасности о реабилитации, выписка из книги В. Бахтина и А. Лурье “Писатели Ленинграда. 1934—1982” (Л., 1982). Сверх того в первых трех выпусках часто публикуются воспоминания о писателе (родственников, друзей, знакомых, коллег-литераторов), иногда (плюс к воспоминаниям или вместо них) печатаются и различные материалы публицистического или литературно-критического плана, освещающие жизнь и творчество репрессированного писателя. В четвертом же выпуске несколько прошедших сталинский ГУЛАГ писателей (доживших до 1991 года) рассказывают о себе сами. Такова схема, достаточно, впрочем, условная, поскольку зачастую не полностью реализуемая и разнообразно варьируемая. Виной тому прежде всего, конечно, трава забвения, прорастающая сквозь имена сгинувших в тюремно-лагерной пучине, а то и выдержавших все испытания кроме последнего — бегом времени. Простейший пример — в начале главки на месте фотографии вдруг зияет в прямоугольной рамочке пустота с маленькой надписью в центре: “Фотография не найдена”. Порой не найдены, видимо, люди, могущие хоть что-то вспомнить о канувшем в Лету писателе, порой отсутствует о реабилитированном официальная документация из “компетентных органов” (раздобыть ее в тамошних архивах дело трудоемкое)...

Все же в большинстве случаев информация о реабилитации воспроизводится, и на меня этот слой текста произвел сильное впечатление.

Блок в свое время в статье “Крушение гуманизма” (1919) восхищался “именами великих гуманистов”: “Ульрих фон Гуттен”, “Боккачио” — как “певучи, проникнуты духом музыки — самые имена этих людей”! 2 Правда, ныне, по Блоку, “хранителями духа музыки” сделались “варварские массы” 3 , и поэт в “Двенадцати”, с одной стороны, назвал их “шаг” — “державным”, изысканно “музыкализировал” их голоса: “Революцьонный держите шаг!”, а, с другой — чутко уловил революционно-державный канцелярит: “Над собой д е р ж и к о н т р о л ь!” 4 , “Б е с с о з н а т е л ь-н ы й ты, право...” Этот-то канцелярит, ставший с десятилетиями куда более державным, чем революционным (хотя и щеголяющий революционной выразительностью: “тройки”, “особые тройки”, “враги народа”...), и звучит в ушах, когда просматриваешь официальные справки в “Распятых” (хотя бы, кстати, справку на давнего друга того же Блока литератора В. А. Зоргенфрея, расстрелянного в сентябре 1938 года).

Пожалуй, впервые в издании, рассчитанном на широкого читателя, собрано столько официальных сообщений о реабилитации, среди которых преобладают и особо выделяются казенной невозмутимостью документы под грифом:

“Комитет

Государственной безопасности СССР

Управление по Ленинградской области”,

помеченные одними и теми же датой и номером:

“11 марта 1990 года

№ 10/28—517” 5 .

Нельзя сказать, что это увлекательное чтение — музыка реабилитации монотонна. Вот в природе этой монотонности и попробуем разобраться. Что происходило в действительности? Людям предъявляли абсурдные обвинения, всеми средствами выбивали из них показания, их расстреливали или давали им гомерические сроки и т. д. В официальных документах о беззаконных методах следствия умалчивается, кричащий абсурд конкретных обвинений, как правило, заменен безличным перечнем статей УК, а практически — “пунктов” статьи 58-й, подчас с кратким пояснением их содержания.

В результате читаем, к примеру, такое:

“Бобрищев-Пушкин Александр Владимирович, 8 декабря 1875 года рождения, уроженец Ленинграда, русский, гражданин СССР, беспартийный, с 05.08.1933 года без определенных занятий, проживал: Ленинград...

Арестован 10 января 1935 года Управлением НКВД по Ленинградской области. Обвинялся по ст. 58-8 УК РСФСР (террористический акт).

22 июня 1935 года Военный Трибунал Ленинградского Военного округа приговорил Бобрищева-Пушкина А. В. к высшей мере наказания. Определением Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 2 августа 1935 года высшая мера наказания заменена десятью годами лишения свободы. Наказание отбывал в Соловецком ИТЛ.

Во время отбытия наказания постановлением Особой Тройки УНКВД ЛО от 9.10.1937 года была определена высшая мера наказания. Расстрелян 27 октября 1937 года в Ленинграде.

Постановлением Пленума Верховного Суда СССР от 20 февраля 1963 года приговор Военного Трибунала Ленинградского Военного округа от 22 июня 1935 года, определение Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 2 августа 1935 года, постановление Особой Тройки УНКВД ЛО от 9.10.1937 года в отношении Бобрищева-Пушкина А. В. отменено, и дело за отсутствием в его действиях состава преступления прекращено.

Бобрищев-Пушкин А. В. по данному делу реабилитирован” (I, 67—68).

Вдумаемся: каково было ему месяц и десять дней сидеть под “вышкой” еще с 22 июня 1935 года. Каково было, однажды чудом спасшись от расстрела, через два с небольшим года вторично выслушивать расстрельный приговор (на сей раз — окончательный). А как изящно сформулировано: “В о в р е м я о т б ы- т и я н а к а з а н и я постановлением Особой Тройки УНКВД ЛО... была определена высшая мера наказания”. Получается, что ни нового дела, ни нового ареста (уже в лагере, в Соловках ) , ни нового следствия (в каком-нибудь лагерном “СИЗО”) — ничего не было. Просто “в о в р е м я о т б ы-т и я н а к а з а н и я” Особая Тройка УНКВД ЛО — внесудебный, заметьте, и областной орган! — поправила высший судебный орган страны (Верховный Суд СССР) и “определила” Бобрищеву-Пушкину вместо лагерного червонца — девять грамм. (А расстреливать соловецкого зэка, выходит, привезли все-таки в город Ленина.)

Да, “Особая Тройка”, может быть, звучит не так “певуче”, как “Ульрих фон Гуттен”, но советского гуманизма в ней ничуть не меньше, чем в “Гуттене” — ренессансного. Признаться, только прочитав “Распятых”, я понял, как типичны для 30-х годов были эти расстрелы вдогонку (вслед за приговорами к различным срокам). Вот несколько выдержек из официальных сведений.

Мустангова Евгения Яковлевна. “Обвинялась по ст. 17—58-8 УК РСФСР (пособничество в совершении террористического акта), 58-11 (организационная деятельность, направленная к совершению контрреволюционного преступления). Приговором выездной сессии Военной Коллегии Верховного суда СССР от 23 декабря 1936 года определено 10 лет тюрьмы с последующим поражением в политических правах сроком на 5 лет. Направлена в Белбалтлаг НКВД. Постановлением Особой Тройки Управления НКВД ЛО от 10 октября 1937 года определена высшая мера наказания. Расстреляна 4 ноября 1937 года. Определением Военной Коллегии Верховного суда СССР от 10 ноября 1956 года приговор Военной Коллегии Верховного суда СССР от 23 декабря 1936 года и постановление Особой Тройки Управления НКВД ЛО от 10 октября 1937 года в отношении Мустанговой Е. Я., отменены, и дело за отсутствием в ее действиях состава преступления, прекращено. Мустангова Е. Я. по данному делу реабилитирована” (III, 51—52).

То есть опять неизвестно, за какую “вину”, старую или новую, вместо “10 лет тюрьмы”, но жизни, “определена” смерть. И опять — та же “Особая Тройка Управления НКВД ЛО”... Между прочим, Е. Я. Мустангову она приговорила к расстрелу на другой день (10 октября 1937) после того, как дала вышку А. В. Бобрищеву-Пушкину (9 октября 1937), — работали не покладая рук. Не одни ленинградские чекисты, конечно. О Георгии Ефимовиче Горбачеве (фактическом муже Е. Я. Мустанговой) в официальной справке 6 сказано: “Решением Особого Совещания при НКВД СССР от 16 января 1935 года приговорен к заключению в ИТЛ на 5 лет (ст. 58-11 УК РСФСР). Определением Военной Коллегии Верховного суда СССР от августа 1958 года — реабилитирован. Постановлением Тройки Управления НКВД по Челябинской области (ст. 58-11 УК РСФСР) от 2 сентября 1937 года (по другим данным 2 октября 1937 года) приговорен к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение 10 октября 1937 года. Реабилитирован Определением Военного Трибунала Уральского военного округа 8 июля 1958 года” (III, 52—53). Тут уже в основном уральские товарищи старались — и в 30-е годы, и в 50-е. Заметим, кстати, какова игра “сюжета” и “фабулы” в реабилитационной справке. По “фабуле” было так: в 1935 году дали 5 лет, в 1937-м расстреляли, в июле 1958-го реабилитировали по второму приговору, в августе 1958-го — по первому. По “сюжету” же справки сперва сообщается о первом сроке (1935 год, 5 лет), потом о реабилитации по нему в августе 1958-го, потом о втором приговоре и расстреле в 1937-м, потом о реабилитации по этому приговору в июле 1958-го. За канцелярскими играми живо ощутимо полнейшее равнодушие официальных “органов” к судьбе какого-то зэка, никто, верно, и не заметил загробного игрового гротеска: получается, что в июле-августе 1958 года Г. Е. Горбачев обитал на том свете, будучи реабилитирован по расстрельному приговору 1937 года (аккуратно “приведен в исполнение”), но еще не реабилитирован по первому приговору 1935 года. Между прочим, посмертная реабилитация, о которой в большинстве случаев идет речь, почти нигде официально не именуется посмертной .

Характерна полная невозмутимость тона. Арестовали, обвинили, приговорили, расстреляли, реабилитировали... О реабилитации говорится с тем же эпическим бесстрастием, что и о расстреле, словно так и надо: расстрелять — а через двадцать лет реабилитировать. Подчас обвинения полувековой давности воспроизводятся так, будто никаких официальных изменений их оценка не претерпела. К примеру, зам. начальника Управления по Ленинградской области КГБ СССР В. Н. Теглев в справке от 21 декабря 1990 года № 10/14—7 3 79 констатирует, что А. И. Зонин “входил в антипартийную группу “демократического централизма” (“децистов”), которая вела борьбу против ЦК ВКП(б) по вопросам партийного строительства, и в антисоветскую группу “Литфронт”...” (II, 43). Насчет “антипартийности” “децистов” — штамп из “Краткого курса”, и кто в 1990 году считал “Литфронт” “антисоветской группой”? Основание для реабилитации нередко не приводится, а если приводится, то, как правило, предельно абстрактно: “отсутствие состава преступления”, — торжеством справедливости от реабилитационных формулировок почти не веет. Скажем, об А. А. Соловьеве-Тверяке читаем: “Обвинялся по ст. 58-10 УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда). Постановлением Особого Совещания при НКВД СССР от 25 июля 1935 года определено сослать в Казахстан сроком на 3 года”. Дальше, по логике “сюжетных” справок, узнаём, что в 1961 году постановление ОСО от 25.VII.1935 года “в отношении Соловьева-Тверяка А. А. отменено, и дело прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления”. Однако тут же следует, увы, слишком обычный поворот: “Отбывая ссылку в г. Каркаралинске, вновь был арестован по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде и за участие в контрреволюционной троцкистско-повстанческой организации”. Затем, как водится: “Постановлением Тройки НКВД по Карагандинской области от 31 декабря 1937 года (новогодний подарок! — С. Л.) определена высшая мера наказания. Расстрелян 31 декабря 1937 года (небось, к вечеру управились и успели на новогоднюю елку — она тогда уже была разрешена. — С. Л.)”. И happy end: “Постановлением Президиума Карагандинского областного суда от 2 августа 1956 года Соловьев-Тверяк А. А. реабилитирован” (III, 153—154).

Как видим, А. А. Соловьев-Тверяк посмертно дожидался реабилитации по первому делу уже не месяц, а целых пять лет (после реабилитации по второму). Но спросим авторов справки лишь об одном: хорошо, выяснилось, что в действиях А. А. Соловьева-Тверяка состава преступления не было. Но “троцкистско-повстанческая организация” в Каркаралинске, согласно справке, может быть, и была. Между тем в действительности же ее не было и не могло быть ни в Каркаралинске, ни в любой другой точке СССР, ни в тридцатые, ни в какие-либо иные годы.

Ни слова о бесчеловечности трактовки “политических преступлений” в уголовных кодексах тех времен. Ни слова о полнейшей несостоятельности обвинений даже с точки зрения тогдашних правовых норм. Ни слова о драконовских методах следствия, о тотальной практике внесудебных расправ (“Особое совещание”, всевозможные “тройки” ) в период сталинского террора и т. д. и т. п. В общем, от приведенной в “Распятых” официальной документации создается впечатление, что нынешние “органы” могут сквозь зубы признать злодеяния тогдашней карательной машины лишь в качестве единичных ошибок (пусть сотен тысяч, но — единичных), а не пороков системы .

Но есть в тетралогии и другой, основной для нее полюс — полюс памяти, где в большинстве случаев мы слышим о “распятых” не только казенные, но и человеческие слова. (Напомню в порядке уточнения реальную структуру издания — кому как повезло: об одних свидетельствуют лишь официальные справки; о других, наоборот, лишь чье-то воспоминание или рассказ; о третьих и то, и другое. Третьи, а тем более вместе со вторыми, и составляют большинство случаев.)

Случаи эти, как всякая жизнь, плохо поддаются систематизации. Начать хочется с того, что запомнилось благодаря замысловатой причуде тюремной судьбы, — с уже упоминавшегося Вильгельма Александровича Зоргенфрея. Зарубежные слависты до сих пор изучают его воспоминания о Блоке 7 , а о нем самом у нас в 90-е годы некому, видно, было лично вспомнить. Так и остался бы он представленным в “Распятых” лишь справкой Ленинградского облуправления КГБ СССР № 10/28—517 от 11.III.1990 года да краткой выпиской из книги “Писатели Ленинграда”. Но сидел в ленинградских “Крестах” с 1937 года студент-химик ЛГУ Д. А. Фридрихсберг, Дима, друг Наталии Грудининой (чью заметку ниже я цитирую). Дима “обвинялся в абсурдных вещах, характерных для тех времен... Рассказывал мне потом , что сидел в семиметровой камере, куда умудрялись втиснуть, бросив на голый пол, восемнадцать человек. Среди них был поэт Вильгельм Зоргенфрей, уже почти старик, приятель А. Блока, автор статей о нем... Он погиб в тюрьме, а Дима выжил...”, “был освобожден после приговора уже из пересыльной тюрьмы”. Наверное (скажу от себя), наступил уже 1939 год — период “малого реабилитанса”. С пересылки, “еще не подозревая о скором выходе на волю”, Дима “прислал своей матери несколько нижних рубах для стирки. Это разрешили. Передал он словами: “Пусть Наташа выстирает, обязательно она”. Мне было 19 лет. Я могла и не понять истинной причины такой просьбы. Просто-напросто могла выстирать — и все. Пришла на помощь моя мать, старая революционерка”. Она-то, видимо, и посоветовала распороть швы рубах (видимо — потому что печатный текст здесь дефектен: одна строка повторена, одна (или сколько-то) выпала). “В швах оказались свернутые в трубки крошечные листки папиросной бумаги, исписанные микроскопическим почерком, карандашом. Были стихи Димы. И отдельный листок — стихотворение Вильгельма Зоргенфрея. Он прочитал его перед смертью и просил Диму запомнить. Написано ли оно было в тюрьме? Или раньше? Этого Дима не знал, да и не смел расспрашивать тяжело больного человека”. “А стихотворение Зоргенфрея, — заканчивает Н. Грудинина свою заметку, — врезалось в память навечно. И не знаю, есть ли оно еще у кого-нибудь в голове или в рукописи. И боюсь опасных шуток старой моей памяти. Может быть, одно-два слова она исказила за прошедшие десятилетия. Этот страх мешал мне предложить стихотворение в печать. Но сейчас уже не до мелких опасений. Сама стара” (II, 57).

На следующей странице опубликовано стихотворение Зоргенфрея. Где-то у моря на раннем рассвете из зала, где ночью играл оркестр, уезжают на машине (у Блока, посвятившего Зергенфрею “Шаги командора”, был бы “мотор”) посетители. Финал: “Скоро расступятся ели и станет вокруг молчаливо./Вяло блеснут камыши и придвинется низкая даль,/Берег сорвется вперед — в снеговые поляны залива.../Так загадала судьба. И не страшно. Не нужно. Не жаль”.

Что сказать? Признателен Наталии Грудининой за подвиг во имя справедливости и автору-составителю, напечатавшему ее историю и стихотворение. Это не просто лепта памяти сгинувшему в чекистских застенках поэту, это прежде всего образ памяти, пробившейся к людям несмотря ни на что, как трава сквозь асфальт тюремного двора. (Траву на лубянских прогулочных двориках в 40-е годы я, правда, не встречал, но в образ верить хочется.)

“Кругом/тонула/Россия Блока...//Незнакомки,/дымки севера...” — писал Маяковский в “Октябрьской поэме” про первые послеоктябрьские дни. В “Распятых”, мы убедились, можно увидеть, где и как еще “тонула Россия Блока” двадцать лет спустя. И не только “Россия Блока”. Кто такой знакомый нам уже Бобрищев-Пушкин? В словаре Брокгауза и Ефрона имеется статья “Бобрищевы-Пушкины”: “— Родоначальником их считается Иван Алексеевич Пушкин, по прозвищу Бобрище, потомок Радши в XI колене... Радша прибыл из Германии в Новгород в конце XII века. Правнук его Гавриил Алексеевич прославился в Невской битве 15 июля 1240 г. и был потом боярином при св. Великом Князе Александре Невском” 8 . То есть: “Мой предок Рача мышцой бранной/Святому Невскому служил...” В лице Александра Владимировича Бобрищева-Пушкина в год пушкинского юбилея была, если угодно, расстреляна “Россия Пушкина”. Но это еще не все. Представлена в тетралогии и та Россия, которая (схематически говоря) поставила к стенке “Россию Блока” и “Россию Пушкина”. Имею в виду главку о Василии Васильевиче Князеве. Князев был “одним из самых признанных и почитаемых поэтов молодой революционной России”, — пишет о нем Лазарь Полонский (II, 134; в дальнейшем все сведения о В. В. Князеве почерпнуты мной из его очерка “Как погиб Василий Князев” — II, 134—142). “Богатырь Коммуны”, “наш красный Беранже”, — такими эпитетами награждали Князева в десятках статей”. “Выступал любимый пролетарский поэт Василий Князев”, “Читал свои стихи В. Князев. Ему была оказана восторженная встреча”, — писала “Правда” в 18-м и 19-м годах. Не отставала и “Красная газета” (23.X.1918): “Аплодисментами был встречен пролетарский русский Беранже Василий Князев” (II, 135). “Не следует, конечно, наводить на Князева хрестоматийный глянец, — предупреждает Л. Полонский. — Он не был ни ангелом, ни дьяволом революции: он был сыном своей суровой эпохи с ее яростной экстремой и классовой одержимостью. Его стихи в “Красной газете”, в журналах “Гильотина”, “Пламя”, “Красный дьявол” звали к мести, к беспощадному массовому террору: “Пуля в висок и тело в песок ! ” В ответ на убийство 30 августа 1918 года председателя Петроградской Чрезвычайной Комиссии М. С. Урицкого Князев публикует 1 сентября в “Красной газете” стихотворение “Око за око, кровь за кровь”, содержащее требования: “к стенке богатеев и бар!”, “довольно миндальничать с ними, пора обескровить врага”, “наступила беспощадных расстрелов пора”, “друзья, не жалейте ударов, копите заложников рать...” Свою максималистскую ненависть к врагам нового мира, — продолжает автор, — Князев распространял на всю культуру прошлого”, восклицая: “Будь ты проклята, культура буржуазных пауков!” После чего Л. Полонский приходит к выводу: “При всех противоречиях и ошибках яркая пафосно-героическая поэзия В. В. Князева была и остается интересной страницей в истории нашей молодой литературы” (II, 136). Тут прежде всего интересно безотчетное оперирование сакраментальной формулой “был и остается”. А по существу Л. Полонский, на мой взгляд, игнорирует здесь собственное предупреждение и вообще противоречит сам себе. Если стертое клише “сын суровой эпохи” можно при желании совместить с чем-то “пафосно-героическим”, то “классовая одержимость” никак не может породить подлинно “яркую поэзию”, весь опыт XX века о том свидетельствует.

Дальнейшее, к сожалению, достаточно тривиально. Весной 1937 года “Красный Звонарь”, “вдохновенный богатырь Коммуны” (II, 136, 137) был арестован, получил 5 лет по ст. 58-10 ч. I и во время этапирования скончался на Колыме. Таким образом, “молодая революционная Россия” (чьим поэтом был В. Князев), требовавшая “к стене богатеев и бар!”, сама была поставлена к стенке (не расстреляна, так погублена в ГУЛАГе).

Известному современному скульптору М. Шемякину было бы, наверное, не жалко В. Князева. Судя по недавней статье В. Соловьева, “главная работа, над которой Шемякин будет работать ближайшие годы”, это “инсталляция” “Палачи и жертвы”, где изображены (среди прочих) Петр I и Павел I, Вольтер и Людовик XVI, Дантон и Робеспьер, Николай II и Свердлов и чья основная идея: “Садисты, они же — мазохисты. Палачи, они же — жертвы. Жертвы, они же — палачи” 9 . “А концептуальный ключ к “Палачам и жертвам”, — пишет В. Соловьев, — неожиданно обнаружим в шемякинском автокомментарии 1996 года к лагерной серии 1974-го: “Мои лагерные персонажи — заключенные, узники ГУЛАГа — в память о родственниках, погибших в этот период. Вы правы, у меня нет желания вызвать жалость к тем, кто страдал. Да, они — жертвы режима. Но, с другой стороны, они были плоть от плоти, кровь от крови своих мучителей. Обстоятельства!.. И в лагерях многие из них продолжали искать своих жертв и находили их среди тех, кто был послабее. Почему я не настаиваю на жалости к жертвам? Потому что (и в этом-то и дело!) неосознанно, подсознательно они сами были соучастниками этого безумия, это было их желанием!” 10

Как убеждаемся, Шемякину не жалко даже своих родственников, погибших в период террора. Но В. Соловьев восхищенно подводит черту: “Шемякин показывает человеческую историю как дьяволиаду, как борьбу Эроса и Танатоса, обнаруживает в ней суицидальные импульсы, инстинкт самоуничтожения, кровную связь между палачом и жертвой” 11 .

Не одни Шемякин с Соловьевым так рассуждают (потому и остановился на этом вопросе), хотя до таких вещей договаривается не каждый. Если нет в сердце сострадания к несчастным узникам ГУЛАГа, пускается в ход всевозможная аргументация (в сущности — рациональная), чтобы как-то обосновать душевную пустоту. Тут тебе и “борьба Эроса и Танатоса”, и “суицидальные импульсы”, и “инстинкт самоуничтожения”... Оказывается, Клюев и Борис Корнилов, Заболоцкий и Олейников, Бенедикт Лившиц и Хармс “подсознательно” сами хотели, чтобы их посадили, — “это было их желанием”. Мандельштам на пересылке Дальстроя только и занимался тем, что “продолжал искать своих жертв... среди тех, кто был послабее”.

Признаюсь: мне жалко всех невыдуманных героев тетралогии “Распятые”, хотя я отлично понимаю, что многие из них буквально жизнь положили на то, чтобы утвердилась и крепла та самая власть, которая их же и уничтожила. “Красный Звонарь” Василий Князев в этом отношении хороший пример. Я не “комсомолец 20-х годов”, как Л. Полонский (я “пионер 30-х”), и не пел “упоенно”, подобно ему (см. II, 136): “Никогда, никогда,/Никогда, никогда/Коммунары не будут рабами” (хотя песня волнующая). “Классовая одержимость” Князева мне глубоко претит, тем более его призывы “к беспощадному массовому террору”, но все эти непримиримые рассуждения воспринимаются умозрительно по сравнению с тем, что сделало с Князевым его родное рабоче-крестьянское государство. Оно гналось за ним поистине, “как сумасшедший с бритвою в руке”. В 37-м дали ему, как уже говорилось, 5 лет, срок прямо-таки детский (значит, абсолютно чист был, на мало-мальски “приличный” срок ничего наскрести не смогли), зато вслед этапируемому через всю страну арестанту послали “УНКВД по Дальстрою” секретное “Спецуказание”: “При этом следует в ваше распоряжение со спецконвоем з/к Князев Василий Васильевич, состоящий на учете как троцкист... Указанный заключенный должен быть использован исключительно на общих физических работах и ни в коем случае ни в какие другие подразделения без специального наряда УРО переведен быть не может”. Л. Полонский справедливо подчеркивает: “Это был по существу неприкрытый приказ: добить тяжело больного человека, тем более, что в личном деле заключенного Князева есть запись “инвалид” (II, 140). Честно сказать, о таких жестоких “спецуказаниях” мне до сих пор слышать не приходилось. На пути этапом из Магаданской пересылки в назначенный колымский лагерь В. В. Князев был по болезни оставлен в поселке Атка, где и умер. Он “все же обманул своих палачей и их слуг: — с горечью замечает Л. Полонский, — он совершил побег — из пяти лет не прожил в неволе и года” (II, 141).

Революции пожирают порожденных ими детей, — эта истина ведома человечеству по меньшей мере со времен графа Жозефа де Местра. Но читая “Распятых”, убеждаешься, что “уроки Октября” в этом плане беспрецедентно драматичны. Возьмем фигуры более типические, чем Князев с его экстравагантностью (“Красный Беранже”). Дитрих Георгий Станиславович, 1906 года рождения, “организовал в Донской области детский клуб и был начальником штаба юных коммунистов в помощь ЧОНу. В 1921 году вернулся в Петроград, создал первую в городе пионерскую дружину при фабрике “Красное знамя”. Один из основателей газеты “Ленинские искры”. Это “Из книги “ Писатели Ленинграда”. Там же библиография: “...Казачата: Повесть. М.—Л., 1930 и др. изд.; Военизация в пионеротряде и школе: Опыт военной работы пионеротрядов, школ и детдомов. М.—Л., 1931; Особенный день. Л., 1931. — В соавторстве с Е. Шварцем...” (II, 9 ). В 1936 году исключен из ВКП(б) “за связь с врагами партии” (II, 8), в 1937 году — первый арест, в 1938-м — освобождение (“редкий случай!” — комментирует З. Дичаров 12 ), в 1940-м вновь арестован и приговорен ОСО к 5 годам ИТЛ по ст. 121 УК РСФСР за “разглашение сведений, не подлежавших оглашению” (“...не находилось никакой другой “липы”, чтобы сфабриковать дело по статье 58”, — пишет З. Дичаров); в начале 1943 года в одном из писем жене из северного лагеря Дитрих сообщает: “Пишу эти строки лежа, потому не поражайся почерку. Вот уже 33 дня я в больнице, так как больны почки. Была сильная отечность лица и ног”, — и в марте умирает. Анатолий Горелов в очерке “Лена — солдат революции” вспоминает Елену Львовну Владимирову. Октябрь застал ее в Институте благородных девиц в “Смольном”. “Ей было пятнадцать лет. Отец был морским офицером. Со стороны матери она принадлежала к династии адмиралов, ведших свою родословную с XVIII века, от флотоводца Екатерины II Ивана Бутакова”. В первые же дни советской власти “семья Владимировых стремительно ретировалась в Париж, а сбежавшая от родных строптивая девчонка рыскала по бурлящим улицам революционного Петрограда, разыскивая штаб возникшей молодежной пролетарской организации” (I, 118). (Так в лице Лены революционная Россия генетически слилась с Россией Бобрищева-Пушкина.) Затем фронты гражданской войны, затем Ленинградский университет, где Лена “встретила свое веселое счастье в красноармейском шлеме, Леню Сыркина, недавнего двадцатилетнего начдива”, “комсомольца первого призыва”, будущего редактора “Красной газеты” (I, 118—119, 110). В 1936 (или 1937) году Сыркина арестовали и расстреляли, Владимирову посадили в лагерь. В лагере “в духоте, вони, голоде, среди стонов и проклятий Лена слагала стихи”, “с таким же упрямым неистовством, — замечает А. Горелов, — с каким некогда девчонкой, в красноармейском шлеме и с тяжелой для нее винтовкой в руках, дралась в степях Туркестана с бандами басмачей” (I, 114). В 1944 году в лагерной больнице Магадана Владимирова читала стихи соседкам по палате, а записи своей “Черновой поэмы” по предложению вольнонаемного врача Анны П. отдала ей на хранение, врач Лену и выдала. “Гонорар Лена получила по высшей ставке: рецензентами выступали члены военного суда, они учли высокое значение поэзии и приговорили автора к расстрелу” (I, 110). Только в порядке снисхождения расстрел за стихи заменили пятнадцатью годами каторги. В 1956 году Елена Владимирова вернулась из заключения. В Москве ей передали чудом сохранившуюся запись ее стихов, сделанную, как выяснилось, в Магаданской лагбольнице ее палатной соседкой и землячкой. Самодельную тетрадку (“сшивочку”) с записью Е. Владимирова, как пишет А. Горелов, “отнесла в ЦК партии (хочется сказать: “родной нашей партии”. — С. Л.), она прочла комиссии стихи, записанные дружеской рукой, она читала строки поэмы, удостоенной некогда высшей меры, и комиссия воздала должное — восстановила ее в партии” (I, 115). Хотелось бы думать, что Горелов иронизирует, но скорее всего — нет. Ведь Е. Л. Владимирова явно восстановилась в партии. Этим она признала (а с ней, видимо, и Горелов), что система совершила ошибку, но приняла самое систему. Тем не менее стихи Владимировой не печатали, ни написанные в лагере, ни те, что она продолжала писать на свободе. В какой-то редакции ей ответили: “Это старомодно, так теперь не пишут” (I, 118). Горелов приводит ее стихи. Вот некоторые плоды ее “необычной бушлатной музы” (I, 112): “Я всего лишь тюремный поэт,/я пишу о неволе./О черте, разделяющей свет/на неравные доли./Ограничена тема моя/обстановкой и местом./Только тюрьмы, этап, лагеря/мне сегодня известны./И в двойном оцепленье штыков/и тюремных затворов/вижу только сословье рабов/и сословье надзора./В мой язык включены навсегда/те слова и названья,/что в тюрьме за года и года/восприняло сознанье./Вышка. Вахта. Параша. Конвой./Номера на бушлатах./Пайка хлеба. Бачок с баландой./Бирка с смертною датой./Это вижу и этим дышу/за чертою запрета./Это знаю одно и пишу/лишь об этом./Ограничена тема моя,/но за этой границей —/лагеря, лагеря, лагеря/от тайги до столицы”. А вот стихи, посвященные погибшему мужу Леониду Сыркину: “Сегодня разрыто все,/и кровь по камням течет./Я вижу твое лицо/ и кляпом забитый рот./До самой минуты той/ты верил: — Не может быть!/Не может Советский строй/позволить тебя убить./Я вижу тебя в тюрьме/и тех, кто с тобой убит./И рана твоя во мне/и ночью и днем горит./Для этого нету слов./И жизнь мала, чтоб забыть/рисунок тех мертвых ртов,/кричащих: “Не может быть!” Воистину: “жизнь мала, чтоб забыть”. Разве одно это выражение не выдает подлинного поэта? По мне в приведенных строках больше поэзии, чем в сочинениях иных новомодных стихотворцев, что называется, вместе взятых. И потом: “...лагеря, лагеря, лагеря/от тайги до столицы”, — это уже перерастает категорию всего лишь ошибки (пусть самой крупной), не правда ли?

Я бы назвал стихи Елены Владимировой единственным проявлением сопротивления “распятых”, во всяком случае, высшей точкой сопротивления, как оно отразилось в данной книжной серии, если бы не одно обстоятельство. Анатолий Горелов написал для серии и второй очерк — в четвертый выпуск, где помещены воспоминания о себе нескольких бывших политзэков, которые тогда (осенью 1991 года) были живы. Все воспоминания в четвертом выпуске хороши, но “Пережитое” Анатолия Горелова я считаю шедевром художественной мемуаристики, как, впрочем, и “Подвиг” Галины Усовой (о Т. Г. Гнедич) в выпуске первом, и будь моя воля, я бы обе эти вещи включил в школьные хрестоматии и программы (дают же американцы национальные премии за fiction и nonfiction). В “Пережитом” Горелов рассказывает о том, как его, отсидевшего три с половиной года в тюрьме, этапировали в лагерь и как он, проходя этапом на Печору через Богом забытое Айкино (в Коми АССР, я нашел этот городок на карте), встретил там свою жену, тоже посаженную в лагерь (о чем он раньше не знал). Горелов пишет о жене, что после его ареста ее “вызвали на партийное собрание и предложили от меня отказаться, а она, по словам следователя Смирнова, “арест взяла под нахальное сомнение” и ответила, что никогда не поверит в мою виновность и никогда от меня не откажется. Розу исключили из партии с формулировкой: “За недоверие к органам государственной безопасности” (IV, 36). Уже и тут, в северном лагере, “когда у нее распухли ноги и ей предложили перейти в контору, потребовав письменного отказа от мужа — врага народа, она на это не согласилась” (IV, 43). Их встреча в лагере — история, конечно, совершенно фантастическая. “У меня попросту нет подходящих слов выразить и счастье, и трагизм этой встречи”, — говорит Горелов (IV , 43).

Но вот что знаменательно: один из первых разговоров мужа с женой “уже породил недоумение и боль... Комсомолка двадцатых годов, Роза сохранила прямолинейную беспощадность суждений. Попав в условия лагеря, она сделала из этого неукоснительные политические и организационные выводы. Она порвала с партией, а позже не восстанавливалась в КПСС. Я же продолжал ощущать себя коммунистом и литератором, нравственно живя как бы вне заключения. Не берусь утверждать, что именно я поступил честнее. Мы оба были правы ” (IV, 43—44).

На мой взгляд, Роза Гофштейн 13 как раз преодолела в себе “комсомолку двадцатых годов”. Так или иначе, Роза, жена Горелова, намного опередила свое время (а отчасти даже и наше).

О том, чт у ей пришлось переступить, можно судить по выразительному биографическому эссе “Мой отец Георгий Венус”, написанному его сыном. Георгий Венус — “василеостровский немец” из рода, двести лет враставшего корнями в русскую землю. В 1915 году “добровольно поступает в Павловское пехотное училище” (I, 100), потом прапорщиком честно воюет на фронте, дважды ранен, награжден Георгиевским крестом. Вскоре после Октября вернувшийся в Петербург бывший прапорщик вследствие мелкого конфликта с новыми властями почувствовал себя оскорбленным (“напомню, что отцу было всего 20 лет ” , — в скобках вставляет сын) и решает пробираться на юг России. Вступает в Добровольческую армию, в Дроздовский офицерский полк (“так была совершена ошибка, сказавшаяся на всей его дальнейшей судьбе” — I, 101). С 1920-го — в эмиграции, сперва в Турции, затем в Германии. “На материалах бесславно закончившегося белого похода” (I, 101) пишется роман “Война и люди”, в 1926-м роман выходит в Ленинграде, — “это была первая, изданная в Советском Союзе книга, автор которой являлся непосредственным участником белого движения. Роман “Война и люди” в 20-х — начале 30-х годов выдержал несколько изданий, переведен на немецкий и чешский языки. О книге положительно отзывался А. М. Горький” (I, 101). В том же 1926 году Венусы возвращаются в Ленинград. “Отец много работал. Вышли его три романа, несколько сборников рассказов и очерков” (I, 104). А в конце января 1935 года Георгий Венус ночью был арестован (в связи с убийством Кирова). “Через две недели отец вернулся домой бледный, обросший и растерянный” (I, 105). Ему предложили в десятидневный срок вместе с семьей отправиться к месту административной ссылки в город Иргиз (восточное Приаралье). Благодаря хлопотам Алексея Толстого и Корнея Чуковского Иргиз удалось заменить на Куйбышев, куда в апреле 1935 года семья и выехала. В куйбышевской ссылке Георгий Венус одно время работал бакенщиком, но продолжал писать: “...заканчивал вторую часть романа “Молочные воды”, написал повесть “Солнце этого лета”...” (I, 106). В 1937 году в Куйбышеве была даже издана книжечка его рассказов с “оптимистическим” (как выражается сын) названием “Дело к весне”. А весной 1938 года Георгия Венуса арестовали. “Больше отца мы никогда не видели” (I, 106). Получали от него только записки из тюрьмы; их, вероятно, было несколько, сын цитирует первую и последнюю.

Первая (лето 1938 года): “Родная! Посылаю тебе через следователя мою вставную челюсть и очень прошу отдать ее в починку, пусть там постараются склеить. Передай эту челюсть опять следователю. Передачу получил. Большое спасибо! Целую тебя и Бореньку. Ваш Юра”. Сын поясняет: “На германском фронте отец был ранен осколком в верхнюю челюсть” и с 25 лет “пользовался зубным протезом”. Позже от сокамерника отца сын узнал, “как был сломан протез. Это произошло на допросе при ударе по лицу пресс-папье”. Побои стали причиной и гнойного плеврита, из-за которого Георгий Венус из Сызранской городской тюрьмы, где он ждал суда, 30 июня 1939 года был переведен в тюремную больницу.

Последняя (получена тайком 6 июля 1939 года через вольнонаемную санитарку, почерк “почти неузнаваем”): “Дорогие мои! Одновременно с цингой у меня с марта болели бока. Докатилось до серьезного плеврита. Сейчас у меня температура 39, но было еще хуже. Здесь, в больнице, не плохо. Ничего не передавайте, мне ничего не нужно. Досадно отодвинулся суд. Милые, простите за все, иногда так хочется умереть в этом горячем к вам чувстве. Говорят, надо еще жить. Будьте счастливы. Живите друг ради друга. Я для вашего счастья дать уже ничего не могу. Я ни о чем не жалею, если бы жизнь могла повториться, я поступил бы так же. Юра” (I, 107, 108).

Это письмо я не могу читать вслух, смог только переписать. Погибая, прощается с самым дорогим на свете (через два дня умер), а все равно: “поступил бы так же” — то есть вернулся бы в Советский Союз, зная, что из-за этого погибнет. Какова преданность идее и кем надо быть, чтобы предать такую преданность.

А что касается мнения сына, будто вступление отца в Добровольческую армию — “ошибка, сказавшаяся на всей его дальнейшей судьбе”, то, конечно, сыну Георгия Венуса лучше знать. Но, с другой стороны, ведь “Красный Звонарь” не воевал в Дроздовском полку, Леонид Сыркин (“двадцатилетний начдив”) — тоже, юный коммунист-чоновец Георгий Дитрих не похож на безусого кадетика, подавшегося к добровольцам, да и среди расстрелянных Сталиным красных командиров десятки тысяч отродясь не помышляли о службе в белой армии — кого же это спасло?

По контрасту думаю о близкой соседке Г. Д. Венуса по первому выпуску “Распятых” — замечательном поэте-переводчике Татьяне Григорьевне Гнедич (уже упоминавшейся).

Георгий Венус — активен и деятелен, он — “делатель” истории, по крайней мере дважды был не ее объектом, а субъектом, осуществившим право выбора: после Октября выбрал белую армию, а не красную, а девять лет спустя выбрал не эмиграцию, а возвращение в Советский Союз. Татьяна Гнедич — чистейший “объект”, олицетворение мироприемлющей кротости, последствия самых скромных ее желаний были непредсказуемы. В 1942 году в Ленинграде Гнедич мобилизовали и вскоре направили переводчиком в разведуправление Балтфлота; тогда же она “стала переводить на английский стихи ленинградских поэтов, чтобы познакомить наших союзников с русской поэзией” (пишет о ней Галина Усова — I, 158). Консультантом ей дали бывшего английского матроса, жившего в Ленинграде еще до войны. Дружба с ним “и послужила главной причиной последующих неприятностей”. Тот часто говорил:

“— Ну, Татьяна Григорьевна, кончится война, я вас приглашу и вы поедете ко мне в Лондон.

Ей очень хотелось поехать — и она с кем-то поделилась такой перспективой. К Татьяне Григорьевне в гости стала приходить какая-то странная женщина, которая ее обо всем выспрашивала — это была провокаторша” (I, 159). И т. д. Короче, хотелось в Лондон, а попала в небезызвестную “Шпалерку”, внутреннюю тюрьму НКВД в Ленинграде . (Уинкота (фамилия матроса) тоже арестовали.)

Судьба с рождения наносила Татьяне Гнедич тяжкие удары, лишая элементарной возможности счастья. Явилась на свет слабая, болезненная, с врожденным пороком сердца. Отец в 1920 году вышел из дому “обменивать вещи на продукты — и не вернулся; никто так и не узнал, что с ним случилось” (I, 158). Во время блокады в Ленинграде умерла ее мать, с которой Гнедич жила в этом городе, к 1944 году “ко многим стали возвращаться с фронта раненые мужья, братья. А Гнедич по-прежнему оставалась совсем одна” (I, 159). И все ходила не куда-нибудь, а в Большой дом: наводила справки об одном своем знакомом, немце (!), некоем Акселе Витберге, исчезнувшем в начале войны. Эти визиты в Большой дом — тоже, несомненно, одна из причин ее ареста. “А она не могла не ходить...” — пишет Галина Усова, несколькими штрихами тонко рисуя драму молодого женского одиночества. Наконец — тюрьма, приговор военного трибунала, этап. Бокситогорский лагерь... И однако, из того скудного материала, который все-таки оставила ей судьба, почти ничего, Татьяна Гнедич сумела сотворить достойную жизнь. Ее выручили прежде всего три вещи: неожиданная собственная твердость, поэтический дар и мировая культура. Твердость она проявила, когда начальство отказалось выдать родным тело скончавшейся в тюрьме женщины — “похоронили умершую прямо на тюремном дворе, не отметив даже холмиком. И тогда Татьяна Григорьевна дала себе слово: ни за что не умру здесь”, “не доставлю палачам такого удовольствия”. И на допросах вела себя соответственно. “Следователь добивался признания в том, что она собирала шпионские сведения. Она отвечала:

— Да, для вас.

Еще она говорила:

— Вы и подобные вам давно растоптали все ленинские заветы” (I, 160). Поэтический же дар сказался в том, что Татьяна Гнедич, “чтобы скрасить долгие часы в камере” (в одиночке), стала переводить “те две песни байроновского “Дон Жуана”, которые знала наизусть” (I, 160). Записывала перевод на “лишний” листок протокола допроса, который следователь (уже новый) по ошибке выдал ей, чтобы она заполнила протокол в камере. Когда следователь потребовал вернуть “лишний” листок, пришлось показать ему текст перевода (около тысячи строк, написанных бисерным почерком). Следователь прочел — и вдруг проникся, спросил: что нужно для продолжения работы? — и все обеспечил: “письменные принадлежности, роман Байрона и англо-русский словарь” (I, 161). Конечно, невероятное везение, что следователь так поступил, но все же талант, дар поэтический здесь “первичней” везения, ведь Гнедич перевела тысячу строк , вовсе не рассчитывая, что следователь ими проникнется, не перевела бы — ничего бы и не было. Зато после того, как нежданно-негаданно появились условия для “продолжения работы” (I, 161), “жизнь Татьяны Григорьевны в одиночной камере наполнилась смыслом — да каким! Не раз она вспоминала впоследствии:

— Вряд ли я имела бы возможность сделать этот перевод, если бы мне не предоставили такой великолепной возможности остаться наедине с моим дорогим Джорджем Гордоном на целых два года!” (I, 161). Парадокс? Горькая шутка? Как знать? 14 Как бы то ни было, по-моему, по художественной ценности перевод “Дон Жуана” Байрона Татьяной Гнедич — лучшее, что создано в советское время в тюремных стенах. А написанное тогда же замечательное стихотворение, где, по словам Г. Усовой, “выразилось” “то интимное ощущение личной близости к великому английскому поэту”, которое Гнедич пронесла потом через всю жизнь! Не могу его не привести: “Гордон мой дорогой! Я счастлива, смотри,/Ты послан мне самой судьбою./Ни злые палачи, ни глупые псари/Не разлучат меня с тобою./Как больно, тяжело и холодно. Устав/От вероломства и коварства,/Я пью, мой милый друг, вино твоих октав,/Как чудотворное лекарство./Нам будет хорошо с Кипридою втроем/На новоселье этом странном./Целуй меня, мой друг! Мы сына назовем/Назло уродам — Дон-Жуаном!” Не удержусь и от реплики в сторону: может, “назло уродам” и про “ленинские заветы” на следствии говорилось? А вернувшись к основной мысли, подтвержу: Байрон, на мой взгляд, и есть мировая культура для Гнедич. Не так давно встретил созвучное размышление у С. Аверинцева. Он пишет о своем состоянии духа в последние советские десятилетия: “И, конечно, “тоска по мировой культуре” (закавычено, поскольку выражение Мандельштама. — С. Л.). Раззадоривающее чувство насильственной отторгнутости, которую необходимо преодолеть. В том числе и отторгнутости географической” 15 . Вот и Гнедич полвека назад захотелось побывать в Англии, побывала же там команда “Динамо” в 1945 году. Еще высказывание выдающегося филолога: “Сокровища мировой культуры” — за вычетом того, что чужие люди отобрали нам в паек... — были для нас воистину сокровищами... Кладом, который надо раскапывать без посторонней помощи, голыми руками, не жалея крови из-под ногтей” 16 . Ну, представить себе Гнедич, борющейся за что-нибудь, хоть и за Байрона, до “крови из-под ногтей”, трудно — не ее стиль. Тут другое подходит, налицо совпадение: на сей раз ей поистине повезло — случилось так, что “чужие люди” действительно “отобрали” Байрона “нам в паек”, а в то же время Татьяна Григорьевна его искренне любила.

“Самое главное для нее было, — пишет Галина Усова, — бескорыстное, чистое служение поэтическому искусству. Это качество она и старалась воспитывать в учениках. Она была прямо-таки создана, чтобы помогать молодым поэтам и переводчикам” (I, 165). С конца 50-х годов Гнедич вела семинар по английской поэзии, фактически занятия проходили у нее на дому в Пушкине, сама Галина Усова, “тогда еще совсем молодой, начинающий поэт-переводчик” (I, 155), — из первых ее “семинаристок”. Завершая свои воспоминания, автор делает осторожный вывод: “Жизнь Т. Г. Гнедич была в целом счастливой, особенно те последние двадцать лет, когда она жила в Пушкине, работала, руководила молодыми и была окружена людьми до такой степени, что не знала ни минуты покоя, но это ей очень нравилось...” Г. Усова не забывает сообщить, что при жизни Гнедич “Дон-Жуан” издавался четыре раза — а ведь есть еще посмертные издания”, что Корней Чуковский в своем “Высоком искусстве” по достоинству оценил труд Т. Г. Гнедич — “умный, любовный перевод одного из величайших произведений всемирной поэзии” (слова Чуковского) и считал его “подвигом” (I, 167).

Всё так, но в этом же очерке облик Гнедич успел открыться нам еще в одном измерении. В лагере из-за порока сердца она не работала на лесоповале и со временем начала “руководить самодеятельностью заключенных”. Готовя лагерные спектакли, “она и познакомилась с членами своей будущей семьи — пожилой Анастасией Дмитриевной, которую впоследствии называла тетушкой, и с Георгием Павловичем, ставшим ее мужем” (I, 162). Позднее, уже, видимо, в Пушкине, к ним прибавился “высокий красивый подросток — Анатолий, которого Татьяна Григорьевна называла своим сыном” (I, 157). Со стороны семья выглядела странно: властная “тетушка” “не жаловала Георгия, который любил выпить”, “избалованный Анатолий терпеть не мог их обоих”. Но Гнедич “не только объединяла эту разношерстную компанию, она незаметно и неназойливо ею управляла — и радовалась, что не осталась под старость одна” (I, 163). То, что “радовалась”, что для полного счастья не хватило одного Байрона и “сына” от него — Дон Жуана, а понадобились еще “натуральные” муж и сын (пусть приемный), — это так естественно. Но вот Г. Усова пишет, что замужество Гнедич за Георгием Павловичем, работавшим “простым электромонтером” (I, 157), “после реабилитации немало шокировало многих знакомых. — А что мне было делать? — говорила она потом мне. — Я ведь не знала, что предстоит полная реабилитация, освобождение. Я думала, в ссылку куда-то придется поехать. А со старичком-то все легче, чем совсем одной. А Егорушка любил меня, да и я его” (I, 168). Поражает, как спокойно она это говорит. Что осталось бы в ссылке от “самого главного для нее” — “чистого служения поэтическому искусству”? — разве что томик-другой Байрона. Не было бы ни многократных изданий “Дон-Жуана”, ни “блестящего, яркого, остроумного” (I, 163) акимовского спектакля по “Дон-Жуану” в ее “тюремном” переводе, ни дружбы с самим Н. П. Акимовым, ни учеников из литературной молодежи, помогать которым “она была прямо-таки создана”. И все это, все эти потери она готова принять: “со старичком-то все легче”... А вот ее своего рода итоговое высказывание, которое Усова от нее часто слышала: “Когда я была маленькая, мне постоянно говорили: “Танечка, не беги за мячиком: ты умрешь” . А когда арестовали, никто не говорил: “Танечка, не ходи в этап: ты умрешь!”, “Танечка, не спи в камере на сыром каменном полу: ты умрешь!” Ничего, обошлось...” (I, 158).

Георгий Венус, как мотылек, сам прилетел на испепеливший его огонь и, сгорая, не раскаялся, а подтвердил свой выбор. Татьяна Гнедич не выбирала жизнь при советской власти, но после всего, что эта власть с ней проделала, посчитала, что “ничего, обошлось”. Для меня эти две судьбы олицетворяют все многообразие человеческой природы, которой, как таковой, очевидно враждебен тоталитаризм, губящий и тех, кто безоглядно верен ему до конца, и самую безответную из своих жертв.

Написал о контрасте, отмечу и сходство. Оно в том, что оба очерка: и о Георгии Венусе, и о Гнедич — глубоко западают в душу. Мнением о “Подвиге” Галины Усовой я уже делился. Борис Венус пишет об отце с сыновней отдачей, сдержанно и страстно. Он не единственный представляет в тетралогии жанр кровно-родственной мемуаристики.

О репрессированных отцах-писателях рассказывают Сергей Зонин, Галина Колбасьева, Никита Заболоцкий (на трех страничках; сравнительно недавно он издал книгу об отце), Юрий Медведев, Ирина Пунина, со “Словом о моей матери” выступает Мария Тагер. Никто не отнесся к задаче формально, у всех авторов, наверное, можно почерпнуть ценные биографические сведения о родителях. А мне запомнилось главным образом то, что хлебнули при аресте члены семьи (может, потому, что сам не однажды был в их положении). Остановлюсь лишь на последнем из очерков.

Мария Тагер, насколько я понял, не писательница, но бывает по-писательски метко наблюдательна, а в передаче подлинной боли на редкость проста и правдива. К примеру, Ахматова (дружившая с ее матерью — Еленой Михайловной Тагер) в детстве “производила на меня какое-то колдовское впечатление своей величавой нищетой и гордой одухотворенностью” (III, 179). Арест матери у нее описан так: “В марте трижды проклятого тридцать восьмого года в двенадцатом часу ночи раздался роковой звонок и у наших дверей, звонок, вычеркнувший восемнадцать самых активных лет из жизни моей матери. Прошло пятьдесят с лишним лет, но помнится все отчетливо. Громадный черный фургон подогнали вплотную к подъезду. Целую мать и передаю ей собранный бабушкой узелок, заглядываю в фургон. В нем тесно-тесно сидят безмолвные фигуры с тоской на серо-синих лицах. В фургоне синяя лампочка. Потеснились, уступив место, дверь захлопнулась, и наши судьбы разошлись. Мать в расцвете сил, ей сорок два, а мне двенадцать, бабушке — семьдесят пять...” (III, 179).

Вот как, стало быть, это происходило в Ленинграде. Пожалуй, пострашней, чем в Москве. Здесь коллективная доставка арестованных в следственную тюрьму, мне кажется, не практиковалась. Когда в марте того же проклятого 38-го года мою мать средь бела дня арестовали, фургон, уже набитый арестантами, у подъезда нашего дома на Сивцевом Вражке ее не дожидался. Что касается образа разоренного гнезда, невольно возникающего при чтении очерка М. Тагер, то же было и у нас. Матери было двадцать девять лет, мне — одиннадцать.

Самое время сейчас сказать несколько слов о себе и своей семье. Полагаю, это усилит представление о единстве и необъятности ГУЛАГа, ослабленное заведомой тематической ограниченностью данной книжной серии: “распятые” — только ленинградские литераторы. В интереснейших воспоминаниях Владимира Днепрова (Вольфа Давыдовича Резника), посвященных преимущественно участию автора в собеседованиях “кружка Ломинадзе—Костров—Шацкин—Стэн” (IV, 102), а затем в “право-левацком блоке Сырцова—Ломинадзе” (IV, 109), много и тепло говорится о моем отце. В. Днепров, в частности, свидетельствует, что Сталин “писал Ломинадзе письма — явление из ряда вон выходящее. Ломинадзе однажды прочитал мне их”. Содержание писем сводилось к настояниям: “Не возитесь с мальчишками (то есть с кем-то из других членов “кружка”? — С. Л.). Помните о том, что можете стать одним из руководящих деятелей страны” (IV, 109) и т. д. По В. Днепрову, когда Сталин понял, что “заполучить” отца ему не удается, “письма исчезли”. “Видимо, кто-то по приказу Сталина отыскал эти письма и их уничтожил. Мы (отец с Днепровым. — С. Л.) долго обсуждали, в чем тут дело, и пришли к выводу: грозит беда”. И через некоторое время в газетах появилось Постановление ЦК о право-левацком блоке... (IV, 109).

Напомню (уже от себя), что впоследствии ряду ленинградских писателей, действующих лиц “Распятых” — Г. Е. Горбачеву, А. Е. Горелову, А. И. Зонину, Е. Я. Мустанговой, ставилась в вину принадлежность к группе “Литфронт”. А “литературно-политический характер группы вскрывается вместе с разоблачением антипартийного двурушнического блока Сырцова—Ломинадзе” 17 .

В нескончаемой тюремно-лагерно-ссыльной эпопее Захара Дичарова (“девятнадцать лет — с 1937 по 1956 год” — IV, 47) есть живо написанный эпизод его встречи в лагере с Георгием Ивановичем Сафаровым, видным деятелем “ленинградской оппозиции”, редактором “Ленинградской правды”, старым большевиком, лично хорошо знакомым Ленину, а ныне лагерным водовозом (см. IV, 64—70). В лагере же, в поселке Рудный на берегу Воркуты, Г. И. Сафарова встретил и А. В. Македонов (см. его: Воркута ты, Воркута..., IV, 151). Этот Сафаров был человеком, чьи показания после убийства Кирова погубили моего отца 18 .

В Адзьва-Воме (Коми АССР) Захар Дичаров лежал на одних нарах с грузином Сандро, который как-то рассказал ему историю про Бекаури, “очень крупного военного изобретателя”, приходившегося Сандро дальним родичем, а Сталину двоюродным братом. Берия наговорил Сталину, что сталинские родственники “очень опасны”: собираются его, Сталина, отравить. После чего Бекаури “арестовали и расстреляли” (IV, 80). Действительно, Бекаури был крупным военным изобретателем, в баснословные начальные 30-е годы мать работала у него в конструкторском бюро. Часто приезжал к нам летом в Серебряный бор на автомобиле с парусиновым верхом. Как сейчас вижу: возле этого автомобиля два бульдога, рыча, вцепились друг в друга. Бекаури подошел — плотный, коренастый, бритый наголо, с рыжей щеточкой усов — и на глазах всей провожающей компании мигом схватил рассвирепевших бульдогов за загривки и расшвырял их в разные стороны. Что же значит то, что сейчас в Москве, 60 с лишним лет спустя, прочитав историю, услышанную незнакомым мне Дичаровым от неведомого мне Сандро в каком-то Адзьва-Воме, я пишу эти строки? Значит ли это, что ГУЛАГ, как мир, тесен или что он необъятен и всепроникающ?

Софья Степановна Солунова, представленная в четвертом выпуске краткой заметкой “Расскажу о себе” и жизнерадостным стихотворением “Камыши” (отнюдь не плохим) с пометой под текстом: “1939. Акмолинский лагерь”, могла бы встретиться в этом лагере с моей матерью, Ломинадзе Ниной Александровной, отсидевшей там те же 8 лет, что и она, примерно в те же годы — с 1938 года по 1946-й.

После ареста матери в 1938 году меня взяла к себе ее сестра, а моя тетя, солистка Большого театра Л. А. Баклина, которая в свою очередь была в январе 1944 года арестована по моему делу, получила 8 лет и сперва какую-то часть срока находилась в лагере на станции Сухо-Безводная Горьковской области, по слухам возглавляла там самодеятельность. На той же станции Сухо-Безводная с февраля 1938 года отбывал свои 8 лет прозаик, поэт, драматург Василий Андреевич Соколов, в своих заметках “Восемь лет ожидания” (IV, 180—189), описавший тяжелейшие условия работы на лесоповале и лагерного быта. Но самодеятельность В. Соколов хвалит: “Агитбригада... негласно превратилась в лагерный музыкально-драматический театр” (IV, 188), дававший в войну концерты не только для зэков, но и для вольных. По времени, однако, В. Соколов мог и не “пересечься” с тетей Лидой, поскольку освободился в ноябре 1 9 45 года.

По окончании лагерного срока Л. А. Баклина в 1952 году была не освобождена, а этапирована в ссылку (похоже — бессрочную) в село Мотыгино на Ангаре, где и прожила до реабилитации в 1956 году. В этом “старинном старательском поселении” (II, 192) она, думаю, просто не могла не встретиться с ленинградским прозаиком Николаем Ивановичем Маминым, находившимся там в ссылке в 1949—1957 годах (впервые Мамин был арестован в 1937 году и 8 лет по 58-й статье отсидел в Котласском районе в лагере).

Вернемся к Днепрову, у которого можно прочесть: “Я жил в комнате громадного Дома Советов на улице Грановского. Когда Ломинадзе сделали секретарем Заккрайкома (в 1930 году. — С. Л.), в который входили Азербайджан, Грузия и Армения, его жене, только что родившей ребенка, дали комнату рядом с моей” (IV, 101). Этим ребенком, не подозревавшим, что Днепров — наш сосед по коммуналке, был я. Когда подрос и жил уже у тетки, был (шестнадцати лет от роду) арестован, получил по приговору ОСО по статье 17-58-8 и 58-10 ч. I I 10 лет лагерей. Вот там, отбыв весь срок на строительствах железных дорог Комсомольск—Совгавань, Наушки—Улан-Батор (МНР) и Салехард—Игарка (“мертвая дорога”), я и доказал весомо, грубо и зримо-географически, что ГУЛАГ поистине необъятен, ибо никто из “распятых” на этих стройках, кажется, не бывал. Лишь Захар Дичаров летом 1950 года проплыл по Енисею на теплоходе мимо меня (мимо “станка Ермакова” южнее Игарки) в свою вечную ссылку (см. IV, 84).

А с другой стороны, все же так и тянет сказать (используя тыняновскую формулу) о “единстве и тесноте” лагерной жизни. Д. С. Лихачев выразительно повествует о массовых расстрелах на Соловках осенью 1929 года. “Расстреливали двое... с материка: “начальник войск Соловецкого архипелага” Дегтярев и наш начальник культурно - воспитательной части Дм. Вл. Успенский”. Лихачев вспоминает: про Успенского толковали, что он убил отца (дьякона или священника), но “срока он не получил никакого. Он отговорился тем, что “убил классового врага”. Ему и предложили “помочь” при расстреле. Ведь расстрелять надо было триста или четыреста человек” (Д. С. Л и х а ч е в, Соловки, IV, 135). Кстати, в том же четвертом выпуске поэт и критик Игорь Леонидович Михайлов пишет, в частности, про встреченную им в Печорском лазарете “доктора Шарбе”, некогда отсидевшую десять лет за то, что “была замужем за французом”, а теперь вольнонаемную. “Срок свой она отбывала на Соловках. Она много рассказывала мне о тех первых лагерях, где расстреливали на глазах у всех, и в то же время издавали свой печатный орган — журнал “СЛОН”... который попадал на волю” (И. Л. М и х а й л о в, Сквозь ненастье, IV, 164).

Так вот соловецкий начальник КВЧ 19 и по совместительству расторопный расстрельщик (возможно — и отцеубийца), не изгладившийся из памяти академика Лихачева, пятнадцать лет спустя, в 1944—1946 годах, был на Дальнем Востоке начальником управления “моих” “Переваллага”, а затем “Нижнеамурлага” подполковником ГБ Д. В. Успенским 20 . Среди заключенных он тоже прославился, правда, лишь легендарной фразой: “На трассе дождя нет” (в ответ на объяснение, что зэков не вывели на работу из-за дождя). Не исключено, конечно, что это просто лагерный фольклор, но бывает же он и вполне безобидным, вроде: “Ништенка 21 , — сказал Петренко (другой большой начальник. — С. Л. )”.

Пора ставить точку. Надеюсь, читатель получил представление о двух основных полюсах этой четырехчастной книги. Представление, достаточное для того, чтобы ему захотелось прочесть книгу самому. Ознакомиться с тем, что говорится о репрессированных и языком казенной официальщины (где она есть), а также библиографических справок (где они тоже имеются), и человеческим языком воспоминаний бывших политзэков о самих себе или рассказов и воспоминаний о них других авторов, а подчас и критических суждений об их литературном творчестве.

Однообразным ужасом веет от страниц этой книги. Официальные документы драпируют ужас бесстрастным “канцеляритом”, чем усугубляют ощущение однообразия, порой до уровня скуки смертной. Тем не менее я считаю включение официальных документов о реабилитации в структуру издания (большей частью этот принцип все же выдержан) безусловной заслугой составителя. Ведь у нас теперь все слышней раздаются голоса, что ничего, мол, не было — никакого террора, никаких беззаконных расстрелов и арестов. Совсем недавно (“ЛГ ” за 30.VI.99) публицист С. Баймухаметов поведал о своем разговоре “июньским утром 96-го года” (результаты второго тура президентских выборов еще не объявляли) со случайным уличным собеседником: “— Как вы думаете, победит Зюганов? — спрашивал он. — И что тогда будет? — Как бы сажать не начали... — А что, разве сажали? — спросил он. — Как это так? — не понял я. — Да никого они не сажали, это все разговоры непонятно откуда! — уверенно сказал он”. Вот таким “уверенным” хорошо бы показать часто встречающиеся в “Распятых” официальные справки типа: в 1937 году расстрелян, а в 1957 году реабилитирован, “...и дело прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления” (как будто, пока расстрелянный двадцать лет валялся где-то с пулей в затылке, “дело” его длилось).

Человеческим же языком об ужасе рассказано в книге правдиво, без сгущения красок. Об ужасе ареста, следствия, тюрем, этапов, лагерей, общих работ, об ужасе второго, а то и третьего арестов, ссылки, а то и второй, а то и бессрочной, новых и новых разлук, об ужасе остающихся дома, их бесконечного стояния в очередях перед окошечком: справиться о судьбе, передать передачу, — обо всем этом и многом другом говорится буднично, без нажима. Кто прочтет, тот убедится. Есть, правда, досадные мелкие огрехи: много опечаток, есть и смысловые неточности и противоречия. Но специально решил ничего конкретного о них не писать. Представляю, в каких условиях готовились выпуски “Распятых”, какая бездна была работы — и кропотливой редакторской, и “бюро проверки” — и как некому было ее делать. При переиздании все эти мелкие ошибки и можно, и, конечно, нужно устранить.

Только будет ли переиздание? Ведь даже сочувствующие борьбе с беспамятством ничего не помнят или не знают и не хотят знать. Сочувствовала же редакция “Литературной газеты” тому же С. Баймухаметову, иначе не напечатала бы его заметку. И вот какое редакционное примечание мы в ней (в скобках) читаем: автору с детства запомнилось “непонятное выражение “58-я статья” (“Измена Родине”, статья Уголовного Кодекса СССР. — Прим. ред.), которое в нашем доме в разговорах гостей было обиходным”. Вот так разъяснили! Вот уж подлинно: слышали звон... Выходит, никто в редакции не читал никакой литературы о “жертвах политических репрессий”, никто не открывал солженицынского “Архипелага ГУЛАГа” со знаменитым “Обзором 58-й статьи УК и расширительным толкованием ее пунктов”. Миллионы людей сидели по статье 58-10 (“антисоветская агитация”, ч. I — в мирное время, ч. II — в военное), многие тысячи по статьям 58-11 (“антисоветская организация”), 58-6 (“шпионаж”), 58-8 (“террор”) и т. д. — ничего этого редакции не известно. В общем: во-первых, “Уголовный кодекс” не “СССР”, а “РСФСР”; во-вторых, “измена родине” лишь один из пунктов 58-й статьи (наиболее “употребительные” подпункты: 1а и 1б), а всего в ней 14 пунктов.

Четверть века назад, когда вышел “Архипелаг ГУЛАГ”, думали: теперь вся жизнь в стране изменится. Не сбылось. Какова ныне будет судьба “малого архипелага” — тетралогии “Распятые”? Гадать не берусь. Убежден только в одном: Захар Дичаров и все, кто помогал ему в редакционно-издательской работе, все авторы, принявшие участие в издании, выполнили свой долг, честно и самоотверженно сделали свое безнадежное дело.

С. ЛОМИНАДЗЕ


* “Распятые. Писатели — жертвы политических репрессий”. Автор-составитель Захар Дичаров. Вып. 1. “Тайное становится явным”, СПб., “Северо-Запад”, 1993, 239 с.; Вып. II. “Могилы без крестов”, СПб., “Всемирное слово”, 1994, 215 с.; Вып. 3. “Палачей судит время”, СПб., “Просвещение”, 1998, 255 с.; Вып. 4. “От имени живых...”, СПб., “Просвещение”, 1998, 255 с.

1 Римская цифра в скобках указывает номер выпуска, арабская — страницы.

2 Александр Б л о к, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М.—Л., 1962, с. 94.

3 Т а м ж е, с. 111.

4 Здесь и ниже разрядка в цитатах моя. — С. Л.

5 Документы под этой датой и номером и цитируются ниже как официальные материалы (кроме оговоренных случаев).

6 Центрального архива ФСБ РФ от 2 июля 1997 года № 10/А-3090.

7 Ефим К у р г а н о в (Helsinki), Александр Блок как стоик. — В кн.: “Wiener slawistischer almanach” , Bd. 42, 1998, S. 65, 71.

8 “Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон. Биографии”, т. 2, М., 1992, с. 322.

9 В. С о л о в ь е в, Путешествие в мир Шемякина. — “Нева”, 1998, № 12, с. 171, 172.

10 Т а м ж е, с. 172.

11 В. С о л о в ь е в, Путешествие в мир Шемякина, с. 172—173.

12 В очерке “Один из первых” о Г. Дитрихе, где приводятся и выдержки из лагерных писем Дитриха родным (II, 9—12).

13 Фамилию беру из содержательных воспоминаний сестры А. Е. Горелова, отчаянно боровшейся за его освобождение (см.: М. Л и- л и н а, По эту сторону колючей проволоки. — “Звезда”, 1998, № 11, с. 86).

14 Если и парадокс, то не без традиций. Вспомним, с чего начинает Журналист в лермонтовском “Журналист, читатель и писатель”: “Я очень рад, что вы больны:/В заботах жизни, в шуме света/Теряет скоро ум поэта/Свои божественные сны./...Зато какая благодать,/Коль небо вздумает послать/Ему изгнанье, заточенье/Иль даже долгую болезнь:/Тотчас в его уединенье/Раздастся сладостная песнь!”

15 С. С. А в е р и н ц е в, Поэты, М., 1996, с. 15.

16 Т а м ж е, с. 16.

17 “Литературная энциклопедия”, т. 6, М., 1932, стлб. 507—508.

18 См. его предсмертное письмо (в кн.: О. В. Х л е в н ю к, Сталин и Орджоникидзе. Конфликты в Политбюро в 30-е годы, М., 1993, с. 54).

19 Как в мое лагерное время называлась его должность.

20 См.: “Система исправительно-трудовых лагерей в СССР. 1923—1960. Справочник”, М., 1998, с. 333, 352.

21 “Ништенка, ништяк” — на лагерном жаргоне: ничего.




Версия для печати