Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1999, 5

Когда опять вспоминается


Юлий КРЕЛИН

КОГДА ОПЯТЬ ВСПОМИНАЕТСЯ...

“РОЖА” ПОЭТА

Лично я не был с ним знаком в то время. Но, разумеется, знал в лицо и нередко видел в ресторане ЦДЛ, где в те годы мы проводили немало часов.

Большинство относилось к этому заведению иронически, называли гадюшником, в том числе и мы. Однако бывали там часто и с удовольствием. Во-первых, там тебя знали, узнавали, не хамили. А ведь почти везде хамили, грубили. Вообще, для режима были характерны четыре Х — хамство, халтура, холуйство и хулиганство. Так вот мне там не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, были в этом элементы холуйства, а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. (Во всяком случае, по отношению ко мне.) В этом ресторане можно было только выпить, если не было денег на закуску, — ни в одном другом ресторане подобное нереально. Именно в этом случае нарвешься на холуйски-хулиганское хамство. Там можно было выпить и в кредит, пообещав доброжелательной официантке принести деньги на другой день.

Я не знаю, как девочки (в те времена еще можно было их называть “девочками” — сейчас все они, как и я, уже старые) официантки относились к другим, но ко мне они относились хорошо. Я всегда был готов помочь им по своей основной профессии врача. Впрочем, я никому никогда не отказывал, даже если с улицы приходили ко мне в отделение.

А однажды они мне помогли по тем временам сногсшибательно. После выхода моего телефильма я получил возможность купить машину. Да пойди ее купи! Даже в элитарной писательской очереди на машину я ожидал ее уже больше года, и все еще мне ничего не маячило. (Тут, если подумать, играли свою роль все четыре Х!) Когда об этом узнали девочки из ресторана, они лишь всплеснули руками и побежали к секретарше в большой секретариат Союза писателей. Через месяц я получил открытку из автомагазина. Изыски советского времени, когда играют, по-моему, все четыре Х.

Кроме того, это был профессиональный клуб, где можно было встретиться с издателями, поговорить и о литературе, и даже об издании и услышать разные сплетни из писательского мира. Это ведь тоже грело души. Без информации сплетни — очень важный элемент, помогающий сосуществованию с обществом.

Так вот, вернусь к началу. Мы сидели в ресторане ЦДЛ с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе; тоже изыск, поскольку как раз тот случай, когда денег на закуску не было и почему-то кофе мы считали самым удобным сочетанием желания выпить с отсутствием для сего материальной основы в полной мере. Володя пил только кофе — был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня получается слишком положительный, а это всегда менее интересно. Про героя отрицательного читать интереснее и писать много легче. Володя меня решительно успокоил: “Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее...” Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.

Впрямую я с ним, повторяю, знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время: он в каждом видел кагебиста. Евтушенко был как бы официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого хоть чуть протестующего и при этом недостаточно охаянного либеральные круги принимали и воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, он опубликовал стихи “Наследники Сталина” и “Бабий Яр”, шедшие вразрез с полукамуфлированными думами властителей наших тел, — а не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу. Советские люди к такому относились настороженно. Душа homo soveticus’a была искорежена алогичностью режима.

Женя был сильно выпивши. Он положил руку на плечо Володи: “Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу роман — мне это важно”. — “Я христианин, — ответил, отвернувшись, Максимов, — я всех люблю”. — “Ну вот...” — Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: “А вы верите, что я могу написать роман?” И я с интонациями Максимова ответил: “Каждый, наверное, может”. — “Эх, вы! Ну что вам стоило сказать — можете!.. Мне так это было бы важно”.

Он пошел от нас со странной, пожалуй, эдакой полугорькой улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины — сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его ледяным пламенем неприятия. Похвала всегда продуктивнее. Многие считают, что похвала непедагогична. А что? Тыкать человека в его плохое лучше?

К тому же жизнь и режим делали из него, как он написал в своем стихотворении “Качка”, качающегося со всем судном. И все ж отдельно, не с капитанской рубкой. Каждый свой общественно-нравственный поступок он перекладывал каким-нибудь сомнительным стихом, а то и просто пошлостью. Это была плата... Лишь бы не переплатить! Каждый выбирает свой путь. Я, например, за себя не поручился бы, если бы спутался с властью, а потому и старался быть подальше от них. Даже в центр я старался попадать пореже. По необходимости лишь. Женя был более крепкий орешек. Общее направление всего того, что он делал, в литературе ли, в Союзе ли писателей, на страницах ли газет, наконец, в парламенте нашем, — всегда направлено на защиту и поощрение человеческого достоинства. Даже когда кривил душой, юлил, хитрил с НИМИ.

Некоторые не могли ему простить его игру, пренебрегая тем хорошим, что он делал.

Наконец, он любил поэзию, любил стихи, любил не только свои — это не часто для поэтов. Двадцать лет он собирал антологию русской поэзии XX века. Бескорыстно и самозабвенно. А его также безвозмездные передачи на телевидении “Поэт в России больше, чем поэт”!..

Собственно, я не об этом. Я о нем, с точки зрения врача и приятеля. Когда я так некорректно среагировал на его вопрос-просьбу, жаждущую поддержки, я еще не приятельствовал с ним. Тем более отвратительна эта моя заведомость. Эдакая презумпция виновности.

Все мои будущие встречи с Женей были приперчены этим чувством вины.

Эта встреча, разумеется, не была знакомством.

Как-то позвонил мне Савва Кулиш. “Юлик, Женя попал в Солнцевскую больницу с желудочным кровотечением”. Ну и так далее... Боли еще сохранялись, но при кровотечениях желудочных болей, как правило, не бывает. А он рассказал мне о такой дьявольской боли, что, борясь с ней, будто бы разорвал даже брезент носилок “скоропомощников” по дороге в больницу. Естественно, надо учесть и коэффициент поправки на воображение, и темперамент поэтической натуры. Всякое чувство у поэта гиперболизируется. Что, сдается мне, нормально. Иначе это был бы в лучшем случае прозаик, а скорее — человек без душевных всплесков. И неважно — наглядных или затаенных. У Жени тогда оказалась почечная колика, и он был переведен в урологическое отделение.

Видно, после моего диагностического триумфа, как ему казалось, или еще по чему-то весьма необъективному, но в его мнении возобладало некое превосходное отношение к моим медицинским способностям. Заслуженно или нет, но отныне он часто ко мне обращался. Также завышенно относилась ко мне и его жена Маша, которая недолгое время работала у нас в больнице кардиологом. Она производила неплохое впечатление как доктор, и мне очень жалко, что их полубродячая жизнь вынудила ее расстаться с профессией.

Однажды Маша позвонила в большой панике: “Женя ночью прилетел из Таиланда (кажется), у него температура под сорок, самочувствие соответственное. Юлий Зусманович, прошу вас, если можете, приезжайте к нам после больницы”. Они жили в Переделкине, в пятнадцати минутах езды от больницы. “Машенька, я же хирург”. — “Так у него и нога болит”.

Оказалось — не только нога, а именно нога. Маша боялась чего-нибудь привозного. А это была всего лишь рожа на ноге.

Почему-то рожу из каких-то ханжеских завихрений в мозгах стали называть “рожистым воспалением”. Уж правильнее было бы говорить “кожистое воспаление”. Но “рожа”, видите ли, близко к ругательству. Тогда почему бы и холеру не облагородить, ведь и это слово порой употребляют как ругань.

Вообще, у нас то видоизменяют слово, понятие из-за сходства с ругательством, а то и наоборот — придумывают заменители, похожие по звуку на какой-либо экспрессивный термин. И тогда этот эвфемизм беспрестанно слышишь из самых неожиданных уст. И ведь какая разница: скажу я “блядь” или “блин” — все ведь понимают, что я хочу сказать. Но такое “блинное” ругательство воспринимают как приличное, возможное “в миру” слово. Когда говорят “Еж твою двадцать”, “Японский бог”, посылают к “Евгении Марковне” — собеседник в уме осознанно и подсознательно, но переводит и слышит, вернее, понимает сие как каноническое ругательство. Но прямо нельзя — неприлично... Якобы.

Так и с рожей. В обиходе и врачи, и обыватели говорят, как это и было в прошлые времена, а в историях болезней, в печатных текстах норовят написать изящнее — “рожистое воспаление”.

Но это я сильно отвлекся. Впрочем, в отвлечениях и есть основная прелесть беседы. Прямой луч скучнее зигзагов молнии. А я на самом деле, вспоминая сейчас, кривыми линиями беседую сам с собой.

Как-то он появился у меня в кабинете ажитированный и чем-то зело вдохновленный: “Юлик! Я делаю фильм “Похороны Сталина”. Когда всех сажали, и особенно врачей. Помнишь?”

Помню ли я! Мне ли забыть, как, когда я уже был на последнем курсе медицинского, исчезали профессора и на лекциях вдруг объявлялись далеко не равнозначные суррогаты, как папа целыми ночами стоял у окна и смотрел, не подъехала ли машина и за ним, — он врач, он еврей, вокруг уже так много забрали, в том числе и двух его братьев... Помню ли я!

“Ну, разумеется, Женя”. — “Так вот. Ты мне нужен как арестованный прямо с приема врач. Мне нужно твое интеллигентное лицо, твоя борода, твоя трубка, перекинутая через шею на фоне белого халата. Ты во всем твоем обличье в воронкй... Нет, не в воронке, а, как тогда было, в воронке, но замаскированном под фургон с хлебом там или с мясом...” — “Женя, кто ж меня поволок бы в воронок в халате да еще с трубкой? Ремень отнимали, а уж трубку раньше всего...” — “Ты грубый реалист. Ты ж художник! Как не стыдно. А где условности, допущения?.. Я тебя прошу. Ты мне нужен. Ну?!” Потом я себя и увидел в воронке в халате, с трубкой в хорошей компании — рядом сидел Баталов, тоже, как и я, арестованный.

И не смешно...

После второго моего дешевого триумфа диагностики и удачного стандартного лечения Женя, по-видимому, окончательно поверил в мои врачебные возможности и часто обращался ко мне за помощью. В отделении его узнали. И рентгенологи, и физиотерапевты, и травматологи, и врачи, и сестры. Привыкли к его неожиданным одеждам, редким цветовым сочетаниям, нестандартному отношению к болям. С одной стороны, при появлении любой боли он кидался за помощью и жаждал любого, даже чрезмерно сильного, лечения. С другой стороны, в ожидании любого укола напрягался, будто в него должны воткнуть штык. А когда укол состоится — дернется и воскликнет: “О, бляха-муха!” Был в прошлое время и такой эвфемизм. Казалось бы, он боится любого вмешательства в свое тело. Но поэт и в болезнях не меньше, чем поэт. При небольшой боли в суставе пальца на ноге он готов перепробовать любые таблетки и, нетерпеливо не дождавшись эффекта, начинал выпрашивать более сильное, порой и чреватое осложнениями, иное лечение. И как я ни пытался его отговаривать от стрельбы по воробьям из пушек, боясь, что от снарядов пострадают деревья, Женя был непреклонен в ожидании быстрого и чудесного излечения. Поэты верят в чудеса и ждут их от всякого нормально материального явления, а не только от любимых ими, мифически расписанных иными целителями феноменов. Как сказал другой поэт, много древнее: “Несовместимых мы полны желаний...”

В Америке его лечили, по-видимому, более энергичными методами. Я там не был и не знаю, как лечат за океаном, но по результатам, известным из сообщений их врачей, — лучше нас. Однако, судя по иным статьям их же врачей, порой они чересчур увлекаются чрезмерными средствами. Некоторые болезни неплохо вылечиваются и менее сильными. Сам не знаю, но так пишут некоторые крупные медики США. Например, это я прочел в статье известного американского кардиолога, знакомого нам как солауреат Нобелевской премии нашего академика Чазова. Может, подобное отношение к лечению у Евтушенко и есть последствие его удачных обращений к американским коллегам? Мы меньше имеем средств спасения, а потому и более осторожны. Их медицина более надежна — они имеют возможность быть более смелыми.

Однажды в пятом часу утра меня разбудил звонок: “Юлик, я тебя не разбудил?” Я его успокоил, почему-то сказав, что не сплю, хотя что бы мне делать дома в это время, если не спать? “Юль, я умираю! У меня опять болит нога. Опять, наверное, рожа. Меня колотит озноб. Температура опять под сорок! Что мне делать? Я сейчас поеду к тебе в больницу”. Я пытался его успокоить: “Зачем, Женя, сейчас ехать? Через три часа я буду в больнице, тогда и приедешь. Какая срочность? Это же известная тебе рожа. А может, после больницы я сам к тебе приеду”. Мне казалось, что он внял моим словам, потому что перешел от разговоров о болезни к причинам ее: “Ты понимаешь, меня Бог наказал. Я вечером проводил Машу с детьми к маме в Петрозаводск и собрался было домой, но черт меня попутал! Юля, у меня прекрасная жена, которую я люблю! У меня замечательные дети и нормальная жизнь. Ну зачем, спрашивается, мне надо было тащиться в ресторан, безумно гулять, как дикарь, люмпен, освободившийся от семейных оков?! Как вырвавшийся на свободу командировочный быдляк! Зачем надо было напиваться?.. Это Бог меня наказал! Почему я не поехал мирно к себе в Переделкино?!” Я его успокоил и распрощался, считая, что либо он ко мне утром приедет, либо я после заеду к нему и сам начну лечить антибиотиками и так далее.

Без четверти восемь я, как всегда, вошел в отделение и направился к своему кабинету. У самой двери мне преградил дорогу дежурный врач: “Т-с-с-с! У вас в кабинете Евтушенко спит. Он приехал около пяти. У него обычная рожа. Озноб тряс его. Мы сделали укол, и он заснул”.

Поэтическое нетерпение? Желание покаяться? Боязнь боли? Поехал ночью, в ознобе, температура сорок (как выяснилось), за рулем... Боязливая смелость?..

Поэт, как говорят, он и в Африке поэт.

 

ТАЙНА ГОРОДНИЦКОГО

Писатели, поэты часто пишут вещи весьма неточные, необязательные. Не ученые же — художники. Ученый должен выверить все до полной уверенности — иначе миру нельзя показать. Постоянная проверка — значит, долгое недовольство результатом и собой. Художник, чтобы выдать в свет свое, обязан быть доволен собой. “Доволен ли собой взыскательный художник?” — еще когда писал поэт. Потому художник в силу дела своего обязан быть самодоволен, иначе он ничего никогда в свет не выпустит. Но попробуй скажи им такое, поспорь — не согласятся. Даже великие. Или просто замкнутся — так сказать, закроют дискуссию, не открывая ее. И действительно, что с нами разговаривать? И действительно, точность — это или газетный очерк, или фотография. В неточности есть своя прелесть, недосказанность, пространство для полета фантазии, нескованной мысли. Ну как это — все семьи одинаково счастливы или наоборот? Да, разумеется, по-разному — и несчастные, и счастливые. Как это может быть похожим — что счастье, что несчастье? Или вот: “Мы с тобой случайно в жизни встретились...” Так ведь все встречи случайные, кроме тех, что запланированы. А их и встречами-то назвать нельзя.

Вот такая псевдофилософия стала кружиться в моей голове, когда Анна, жена Городницкого, позвонила и сказала, что Саня в больнице, что орет от болей и что, может быть, его придется оперировать. Саня — и поэт, и ученый, вот и пошла заполнять пустоты между извилинами моими сия не больно мудреная фантазия.

Я знал про больницу и про боли и уже был у него, но Аня повторила все с самого начала, так сказать, весь анамнез, поскольку речь зашла о возможной операции.

Она говорит, а я слушаю и надумываю вот это, что сейчас написал. Мол, болит у всех одинаково, а реагируют по-разному... Что встретились мы случайно, а повторение ею сейчас всего анамнеза мне — закономерно. Болезнь случайна, а звонки мне тоже закономерны. Что Анна не только жена Городницкого, но и поэт Анна Наль, а потому неточности тоже закономерны... Ну и так далее... Время свободное — вот я и мудрую про себя, вспоминаю.

Алик Городницкий до нашей встречи жил в Питере и по работе своей океанолога плавал вместе с другом нашим еще со школьных лет Игорем Белоусовым. Игорь приходил из плавания и много рассказывал про какого-то Алика, который стихи пишет и песни слагает, что он приятель Дезика Самойлова, что женился на москвичке и скоро переедет в наш город. Не больно мы трепетали перед грядущим знакомством. Какой-то Алик Городницкий! Да и имя-то — Алик! Сколько их в нашем поколении, Аликов. Алик — это Александр. Алик — это почему-то и Олег. А Александр — правильнее, наверное, Алек. В таком вот смехе мы и думали о появлении этого Игорева протеже в нашей компании. Кстати, когда он появился, по-видимому, из какого-то внутреннего протеста этому имени, мы звали его Саня.

Да-а! Появился он, когда Игорек наш внезапно умер. Игорь был большой, а сердце оказалось у него маленькое, не хватило у него сил носить такое крупное тело. Смерть находит причину, зачем только так рано? Сорок три года! Это была первая смерть в нашей компании. Первая НАША смерть. Шесть мужиков нашей компании ревели как белуги. К смерти не привыкнешь, говорят, но в следующие НАШИ смерти мы плакали меньше. Нет! Не привыкли. Наверное, повзрослели, осознали неминуемость, неизбежность, закономерность. До этого порхали, думали, что можно еще не торопиться. Игоря уже не было — ему уже не больно. По себе плакали. Брюхом поняли, чту есть норма, а чту и артефакт. Но очень уж рано: Игорь — сорок три года, Юра Бразильский — сорок пять, Юра Ханютин — сорок восемь лет, Тоник Эйдельман — пятьдесят девять, Володя Левертов — шестьдесят шесть. Мы-то, оставшиеся, уже имеем право, уже заслужили, а те — поторопились, они еще имели право только на жизнь.

Да, так вот Игорь умер, и приехал Саня — познакомились. “Мы с тобой случайно в жизни встретились...”

Говорят, Саня — хороший ученый. Не знаю — не компетентен. Но он путешественник, геолог, географ, океанолог, доктор наук, профессор, член Академии естественных наук — наверное, точен в этих делах. Саня — поэт, бард. И уж тут-то совсем не обязателен. Например, выступает — поэт, на гитаре играет. А играть на ней почти не умеет, и голос... Ну, голос... А мы слушаем, радуемся — и получаем удовольствие.

Вот одна из песен начала нашего знакомства — “Жена французского посла”. “Как высока грудь ее нагая, как... — и вот начинается загадка: — нАга высокая нОга” (?).

“Как нога высокая нага” или, может, “как нага высокая нога”? Аня, что сначала “нога” или “нага”? Анна при поэте всегда первый слушатель, первый критик, первый одобряющий, ободряющий, и она же первый хулитель всего его нового. Да и сама поэт — стало быть, в одних просторах их мысли и чувства блуждают, сталкиваются, обнимаются и расходятся. Всё на одном полигоне. “Ань, в первом случае О или А?” — “Ну, конечно же, О”. Ах, какая необязательная категоричность! “А почему?” — “Сначала суть, потом качество”. — “А может, суть в наготе?” — “О наготе уже было сказано, когда грудь описывал. А теперь перешел к другому центру красоты”. — “В груди, может, важнее, что она высокая?” — “В груди все важно — и нагота, и высота. Он смотрит. Сначала одно, потом другое, и прежде всего что другое — нога. Сначала увидел, потом описал. А вообще, пусть останется тайной. Хотя я писала: “Есть гармонический режим в освобождающейся тайне”. Может, я и не права?” — “Ну вот, и тебе неясно, хоть ты и поэт”.

Спросим у другого поэта-песенника: “Булат, как ты думаешь, когда у Городницкого в “Жене французского посла” нога, а когда нага? В первом случае или во втором?” — “Да какая разница! У кого что на душе. Не забивай голову ни мне, ни себе. Пускай ученые на эту тему мыслят”. — “Литературоведы?” — “Кто хочет”. Булат не стал задумываться над чужими песнями: “Каждый пишет, как он дышит, каждый дышит, как он слышит”. Нет, не так, кажется. “Каждый пишет, как он слышит...” Надо бы спросить у Булата. Впрочем, это спрашивать не надо — здесь как написано и разночтений быть не может.

Ну а что нам скажет Юлик Ким? “Это как смотреть. Это может быть проблемой. Я бы написал вначале, что она нАга. Грудь нагая и дальше иду по наготе героини. Спускаюсь взором по нагому телу и вижу ногу...” Ира Якир, жена Юлика, перебила: “Да нет же, Юлики! Сначала должна быть нОга. У Алика, по-моему, должно быть так. Во всяком случае, я так чувствую”. Чувствует! Это уже поэтический подход. Каждый слышит, как он дышит. Вот! Наверное, и у Булата так должно быть. А может, для Юлика как раз и нет проблемы. Может, посоветует, почти как в песенке его: “Дорогой, Юлик мой, ты меня послушай, если очень хочешь есть, ты бери и кушай”. Мол, чувствуй как хочешь, мол, как дышишь, так и понимай. Да песенка-то совсем не про то.

Видно, все ж надо спросить у самого Саши. Я сначала хотел всех вокруг расспросить, а потом уж подытожить у Мэтра.

Не успел — Анна звонит с мыслями об операции. Он лежит в больнице. И я, как близкий друг и доктор, должен, безусловно, срочно к нему поехать и хотя бы посочувствовать с серьезной миной понимающего доктора. Хотя что я в этом понимаю! Я в этом тоже не компетентен. Совсем не моя область и лечения, и понимания.

Алик лежит, задрав ногу на положенный поперек кровати стул. Так ему легче. Мы поговорили о болезни, о перспективах. Ему недавно сделали укол, и сейчас боли уменьшились, он в состоянии говорить и о другом, а я заворожен его нагой ногой, задранной на высоту стула, и не в силах удержаться от мучающего меня вопроса. Спрашиваю. Отвечает раздраженно, видно, ему не до ноги жены посла, когда своя мучает, когда вылез диск в собственном позвоночнике. “Отстань. Конечно, сначала нАга. И не считай, не раскладывай по полочкам. Мне так хочется. (“Каждый пишет, как он дышит”.) Даже в моей работе об Атлантиде не может быть ничего стопроцентного, но там надо все доказывать, а здесь не морочь мне голову. Сначала нАга! Понял?”

Вот и все. А когда ему сделали операцию и его нога не болела, как-то и для меня пропала актуальность этой загадки.

Какой поэт, так и поет. Имеет право.

Но потом загадка еще одна появилась. Наш друг, профессионал-физик и любитель-пушкинист профессор Фридкин Владимир Михайлович, член различных зарубежных академий и университетов, как-то в Риме, занимаясь не столько Пушкиным, сколько Дантесом и Натальей Николаевной, попал на виллу, если я не ошибаюсь, Волконской, а сейчас там резиденция английского посла в Италии. Слово за слово — и за культурно-светским разговором выяснилось, что когда-то нынешний хозяин виллы служил в английском посольстве Сенегала. Володя, любитель художественного устного рассказа, прочел стихи Сани о жене французского посла с красочными и веселыми комментариями о высокой груди нагой ноги. Посол и его жена очень серьезно и озабоченно стали выяснять, в каком году это было. Они назвали какое-то имя, не помню сейчас, ну, скажем, Жермена... “Слушай, — обратилась жена посла к супругу, — это же, наверное, Жермена?” Володя пытался объяснить, что все это выдумка, поэтический вымысел, мыслительное гулянье художника, но, как часто бывает, люди, как ты им ни талдычь, все равно в любом литературном герое норовят выявить, обнаружить реальное лицо. И собеседники нашего профессора отвлеклись от своего разговорчивого гостя и стали настойчиво перечислять миллион женских имен прошлой дипломатической деятельности. И каждый раз спрашивали профессора: “А может, это была, ну, допустим — Мари?” А он, уже негодуя на себя за болтливость, пытался все же убедить, что в любом случае, даже если этот факт был фактом истинным, он совсем не в курсе деталей и подробностей. Но им, увлеченным воспоминаниями, важно было разгадать эту загадку. Кто это была?

Как надо быть осторожным в разговорах! Впрочем, к этой загадке Городницкий имеет очень косвенное отношение. Но он ее хоть и косвенно, но породил. Вернее, возбудил.

Таинственность и загадки порой рождают даже сплетню. Пожалуй, в данном случае я, наверное, излишне горячусь.

Поэт поет, и не надо в это слишком углубляться сухими мозгами реалиста. Поэт имеет право. А?

Не надо копаться в словах и образах поэта. Верить в вымысел как в вымысел. Легко ли это человеку, говорящему прозой?

 

“РАСТОПЫРОЧКА”

Льва Ильича я знал и раньше. Старый петербургский интеллигент по невероятной судьбе нашей смешной страны, не чуждой забавной кровавой романтики, оказался в свое время рапповцем. Глядя на него сейчас, хоть убей не могу себе представить “Лев Ильич” (мы его звали так без оглядки на падежи — нам смешно было) в качестве оголтелого, каким представлял я себе каждого приверженца Ассоциации пролетарских писателей. Он был тихий, очень вежливый, все понимающий, боязливый, а потому и опасный в качестве контрольного редактора “Совписа”. Побыв овечкой в волчьей шкуре, он, видно, всю жизнь ощущал себя на “посадочной площадке”, как говорил его друг Юрий Павлович Герман. В результате, прочитав в подготовленной книге хоть какой-то намек на крамолу (в виде намека, аналогии, аллюзии, просто созвучного с чем-то иным), он тотчас делал стойку и начинал спасать автора (а то и себя, и редакцию, и все издательство, и Союз писателей, да и всю страну!) от неминуемых репрессий. Немало настрадались иные писатели, книги которых оказались под лучом его бдительного взора. Он не стучал, не жаловался, не становился в позу обличителя или чекиста — он пугался и начинал помогать, выручать. Он вечно боялся, что кто-нибудь водрузит на себя крест, с тем чтобы быть на нем распятым. Желание автора, разумеется, не учитывалось. Да и трудно, наверное, ломать свой “менталитет”, приобретенный в более восприимчивые для него молодые годы. Овечью шкуру скинуть легче — волчья отдирается труднее.

Сам я никогда не попадал со своими книгами на его доброжелательный зубок, но помнится мне рассказ, кажется, Гладилина, как отбивался он от благородных и добросердечных попыток без помех вытащить труд того на Божий свет. Автор видел в этом только зло. Утаить что-либо от настоящего, умного, грамотного интеллигента бывает трудненько.

Лев Ильич много знал, много понимал — и слушать его было интересно. Одинокий старик, как воспринимал его я в то время, когда мы познакомились. А тогда ему еще и пятидесяти не было. Теперь, когда ему сильно за восемьдесят, я вижу лишь сильно пожилого человека, потому как теперь я для большей половины населения сам, наверное, старик, хоть и не одинокий.

Я тогда временно принимал в писательской поликлинике и, придя как-то в кабинет, для начала просмотрел карточки — не грядет ли кто из очных знакомых. Заочно-то я многих знал. Среди записанных пациентов я и увидел карточку Льва Ильича Левина. Немного удивился — мы достаточно близко знакомы, чтобы он, коль что-то случилось, мог позвонить мне домой. Но и оценил его деликатность: домой он звонил по, так сказать, дружеским поводам, а тут явно рабочая во мне нужда, по-видимому. Вообще-то, и я стесняюсь звонить своим знакомым редакторам домой, если в это время они ведут мои литературные поделки.

В той писательской среде, куда я попал, бытует манера всех называть по имени, без отчества, что порой для меня бывает трудным. Я представил себе, как войдет сейчас Лев Ильич и скажет доктору: “Здравствуйте, Юлик. Вот и меня привело к вам внезапное нездоровье...” Или нечто похожее, достаточно куртуазное, свойственное старому петербургскому интеллигенту, несмотря на рапповское прошлое.

“Здравствуйте, милый Юлий Зусманович. Я вынужден вас побеспокоить...” — “Что случилось, Лев Ильич? Вы бы позвонили. И это официальное обращение...” — “Мы... Вы на работе, а я, так сказать, пациент. Я и так позволил себе лишнее, добавив прилагательное к имени и отчеству”. И мы посмеялись.

Приблизительно было так.

“Видите ли, ночью у меня был приступ болей в животе...” — и описал некоторые детали. Уже из словесных подробностей стало ясно, что у него был приступ холецистита. Ощупывание не добавило ничего к уже сложившейся картине. Оставалось получить некие объективные доказательства, которые я и получил уже значительно позже, когда Лев Ильич лег ко мне в отделение при неоднократном повторении таких же болей.

Сейчас ультразвуковые исследования помогают нам доказать присутствие камней в желчном пузыре, а в то время в основном мы получали косвенные их признаки. Но это, так сказать, наши, медицинские подробности. Просто старому человеку хотелось бы делать операцию со стопроцентной уверенностью, что подобное вмешательство в него абсолютно необходимо.

Господи! Сколького же у нас нет из того, чем пользуется медицина в цивилизованном обществе! Постепенно и до нас доходит. Но сколько было лишних, напрасных тяжестей и печалей, когда мир уже умел их избегать! Новая технология не только помогает физически, механически больным, но и дает нам новое понимание и физиологии, и патологии. Новая технология сначала попадает в какие-то элитарные (сейчас почему-то говорят — элитные) учреждения, будто у наших больных иные, облегченные организмы, тела. Сейчас лучше, чем было, но все ж так еще далеко... чуть не написал: далеко от идеала. Какой там идеал — до нормы далеко.

Но, как говорится, всего не предусмотришь, всего “не спрофилактируешь”. Приобретение болезней по мере прожитых годов — и это тоже норма. Неприобретение вновь придуманных аппаратов для ограждения человека от тяжестей, полученных за жизнь, — патология. Патология общества. Болезни — норма для человека. Можно сколь угодно бурно писать, что курение вредно, секс должен быть безопасным, а пить можно лишь кипяченую воду, — болезни все равно будут. Эти призывы сродни “уважайте труд уборщиц” — тоже профилактика грязи. А отбросы тоже норма. Не ешьте масло, или ешьте меньше молочного — носителя холестерина, или занимайтесь физкультурой, принимайте душ по утрам (сменившее призыв мыть руки перед едой) — все это “уважайте труд врача”. Сразу видна глупость подобной риторики.

Все это я к тому, что, как ни упреждали иные доктора Льва Ильича соблюдать диету, беречься холецистита — жизнь брала свое, и у него в конце концов развилась желтуха на почве камней, и мне хотелось избавиться от нее и от ее причины до операции: уменьшить риск для столь немолодого человека, обремененного не только одной болезнью. А оперироваться он хотел обязательно у меня. “Берегите труд реаниматора” — и пришлось мне на своей машине отвезти его в то самое элитное учреждение, где при помощи новой технологии ему и удалили камень из протоков — причину желтухи. И тотчас увезти его к себе в больницу, где через несколько дней я и освободил его окончательно от больного пузыря с камнями.

Где началась эта эпопея с его желчным пузырем — у Казакевича, где я с ним познакомился, или в поликлинике, когда он пришел с болями? Все ж начинать надо со знакомства. Ведь волей-неволей, а врач при любом новом знакомстве неминуемо оценивает человека немного специфически . Так сказать, уже диагностирует.

А потом мы часто встречались у общих знакомых, на разных литературных или общественных тусовках. Добрый знакомый и вечно благодарный больной, если говорить выспренне. И тут вдруг у нас с Львом Ильичом случилась, говоря менее пафосно, “растопырочка”.

Брали у меня как-то интервью, в котором я говорил о герое Юрия Германа хирурге Устименко как о Павке Корчагине в нашем деле. Назвал его фашистом, потому как он общественное ставил выше личного и ради дела готов был загнать в гроб своих близких — и на работе, и дома. (Чтоб не было разномыслия, как это случилось у нас с Л. И., — “в гроб” иносказательно.) Собственно, этим мне и понравилась книга. Я считал, что Герман также к героизму своего героя относится весьма неоднозначно. Другая героиня его трилогии, тетка Устименко Аглая, также честный, пострадавший от режима человек, своим общественным темпераментом тоже загоняет в гроб (на этот раз в буквальном смысле) единственного понимающего ситуацию в стране, еще одного персонажа романа, Штуба. Мне казалось, что я положительно сказал о Германе и его книге. Но Л. И. услышал в моих словах лишь негативную оценку книги и как друг Ю. П. и тогдашний рецензент романа обиделся и выступил с открытым письмом ко мне, протестуя против моего определения Устименко как фашиста. Если б я назвал того большевиком, Лев Ильич бы не протестовал. Он, видимо, видит разницу. Пожалуй, сказывается в нем покойный РАПП. Написал я — и что знал Германа НЕМНОГО. Он и это опротестовал — и был прав, ибо сказал я неточно. Были мы с Юрием Павловичем достаточно близки, но знал я его НЕМНОГО по времени, лишь три последних года его жизни.

Мне неприятно было, что своими неточными словами я огорчил столь милого человека, тихого, порядочного, интеллигентного, но, возможно, думающего немножко иначе, чем я. Так, если бы все люди думали про все одинаково, о чем бы они разговаривали?! Думать по-разному и есть прерогатива человека. Лишь бы не бить.

Я позвонил Льву Ильичу и извинился за неточность, объяснил, как я понимал трилогию и за что ее хвалил и что Юрий Павлович был со мной согласен. Мы нашли с Л. И. общий язык, точки соприкосновения — и сразу стало не о чем по этой проблеме разговаривать. И мы перешли на другую тему.

Как и всё, почта у нас работала плохо, и уже после открытого письма в газете и нашего телефонного разговора я нашел у себя в почтовом ящике конверт от Л. И., в котором он прислал мне текст посланного в газету, чтоб это не стало для меня неожиданностью.

И закончил он письмо тоже вполне куртуазно:

“И последнее. Великодушный Юлий Зусманович! В свое время Вы прооперировали меня справа, а теперь — ведь мне без малого восемьдесят пять! — побаливает слева. Можно показаться?

С наилучшими пожеланиями Ваш пациент и читатель

Л. Левин”.

Все ж насколько легче и приятнее — в любых ситуациях — иметь дело с интеллигентным человеком!

 

“В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО”

Вспоминаю, как Ира, моя первая жена, дала мне прочесть, вернее, прочитала сама вслух смеляковскую “Любку”:

Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!


И все это была романтика — трижды выпущенный из отсидки (“отсидка” — устаревшее: тогда не сидели — каторжничали) Смеляков. Любка, когда-то девочка “Бригады Маяковского”, когда-то забывшая сидевшего поэта и гулявшая с “транспортным студентом”, а ныне Любовь Саввишна Руднева — друг музея Маяковского в Гендриковом переулке, где работала Ира.

А после и музей убрали из Гендрикова, чтобы в памяти людской переместить Маяковского из орбиты бриковского мира в Лубянский проезд, где рождаются совсем иные эмоции. Кто ж знал, что перемещение географическое, так сказать, пасует перед неумолимым продвижением и события, и рождаемых им эмоций во времени? Не те эмоции рождаются в местах нынешнего нахождения музея и не те друзья у сегодняшнего музея. Не та, наверное, и Любовь Саввишна, которую я на днях видел на одной светско-творческой тусовке.

В Гендриков переулок, в те годы переулок Маяковского, я ходил на частые поэтические вечера, где впервые увидал и услыхал Слуцкого, Самойлова, Ахмадулину, впервые услышал, как Смоленский читал переводы стихов Превера, — всё было ново для нас. Встречал там и Любовь Саввишну — энергичную, активную, как мне вспоминается, любящую поставить на место кого-либо из нарушающих принятые ею каноны... может, быта, а может, и более широко. Я очень поверхностно тогда судил: по каким-то внешним признакам и проявлениям... Впрочем, не исключено, что не только тогда, не исключено, что недалеко я ушел от себя тогдашнего. (Вот ведь природа моя гадская — все изменилось, ведь только что написал, а себе лазейку оставил. Может, надеюсь выглядеть помоложе?)

Почему-то Любовь Саввишна все время заочно присутствовала в моей жизни: видел, слышал, а знаком не был — не представлен, так сказать.

Была у нас приятельница Кира Майорова, акушер, принимала не одного из детей моих друзей. Была она и давняя подруга Любови Саввишны, и от нее я часто слышал рассказы о героине этого моего воспоминания. Уж не помню, почему и к чему, но всплывает в моей голове какой-то рассказ Киры, которая и жила тогда, и рассказывала всё в высшей степени темпераментно. Вот и остался, я бы сказал, в ушах более, чем в остальной голове, звук ее рассказа, где главное был вскрик: “Любовь Саввишна родила!” Помню, как маму этот крик Киры смешил , и она, похохатывая, когда вспоминала, всегда пыталась его воспроизвести. Но лишь скажет “Любовь”... — и дальше начинала смеяться. Мне приходилось досказывать и объяснять, чту именно мама хотела этим сказать. Между прочим, так и анекдоты она рассказывала. Я был и завершающим анекдот, и переводчиком, и интерпретатором, и рецензентом. “Любовь Саввишна родила!”

А вспоминаю я это совсем по другому поводу. Но когда опять вспоминается, в мозгу возрождаются картины и события молодости, и так хочется хоть немножко еще побыть в тепле (или холоде) того своего состояния.

Когда мальчики мои были маленькими, снимали мы дачу в Переделкине. Бабушка, Нелина мама (Неля — вторая моя жена и тоже хороший, достойный человек, как и первая, как и ныне царствующая), ходила с мальчиками гулять к интернату старых большевиков. А Неля или я, а то и вместе — мы ходили в гости к нашим друзьям в Дом творчества писателей, в те дни там пребывающим. Летом всегда кто-нибудь из своих в том “Доме” отдыхал. Летом туда ездили в основном для отдыха, в другие сезоны — для работы. Впрочем, и летом сидеть за столом там было легче, чем при открытых окнах в душной, загазованной Москве.

Саша, старший сын, делился впечатлениями со мной: “У писателей написано: пи-са-ти-ли (!); а у большевиков: буфет”. Правда, читать он еще не умел. Видно, суммировал разговоры.

Все наши знакомые, а их в Доме творчества бывало много, охотно возились с ребятами. Саша однажды у кого-то из курильщиков трубки попросил дать и ему подымить. Дали. Он, естественно, закашлялся, — и вот ему уже почти тридцать лет, а не курит. Может, иммунизировался? Так сказать, прививка ослабленной культурой.

Миша, мой младший, вечно возился с какими-нибудь букашками, улитками, жучками, и все там дружно прогнозировали его биологическое будущее. Сейчас он вырос в компьютерщика, и от биолога у него осталась лишь любовь к своей кошке. Ребята были не больно громкие и особенно не досаждали какими-либо детскими писками или визгами отдыхающим или творящим на ниве советской литературы.

Однажды Неля с ребятами вернулась из “Дома” чуть раньше намеченного окончания прогулки. Бабушка стала сетовать, что они поторопились, а она еще ничего не приготовила детям поесть. Я ожидал обычной между ними перепалки. Однако Неля не обратила внимания на бабушкины претензии и упреки, а со смехом стала рассказывать, как то ли высунулась из окна, то ли вышла к ним некая пожилая дама (она и оказалась Любовью Саввишной) и стала почти ругать их за то, что дети играют под окнами, за то, что детей пускают сюда, в то время как в правилах “ Дома” есть пункт, запрещающий жить здесь с детьми... Может, она и не ругалась, а мягко сетовала, но ее обычная активность и энергия, безусловно, должны были создать впечатление коммунальной брани. Не думаю, что внутри Любови Саввишны бушевало житейское неприятие нарушенного правила. Тем не менее выглядело так. А когда гулявшие, сидевшие на скамеечках и в креслах, творящие и члены их семьи вступились за детей моих, а то и за меня, гомоня о прелести и тихости детей, расцвечивая и мои заслуги в деле борьбы с болезнями многих из здесь живущих, вызвав тем самым и ее ответную реакцию, то и получился вариант квартирных несогласий. Неля благоразумно решила ретироваться от греха подальше со своим, с нашим выводком. Уходя, она слышала, как Любовь Саввишна убежденно утверждала отсутствие в себе недугов и надобности в помощи, по крайней мере в обозримый ею впереди промежуток времени до отъезда в город. Оппоненты же ее, защитники моей семьи, просили ее не зарекаться, утверждая, что даже грядущий обед может обернуться грозной стороной... ну и так далее. Что Нелю побудило лишь ускорить бег с территории творящих нетленку.

Неля рассказывала со смехом, а мне все это было неприятно, так как привлекательность дачи для меня, как правило ненавидящего дачный сезон, была лишь в общении с друзьями в этом “Доме”. Но дачу-то мы снимали из-за детей и уходить туда без них было как-то, я бы сказал, некорректно по отношению к семье.

Жди теперь, когда у Любови Саввишны закончится срок ее творения и она уедет в Москву! А может, она разбудила такие силы, что и иные, создающие там шедевры мировой словесности, начнут протестовать. Защита же меня поминанием моих лечебных потуг в этом мире звучала все равно как попреки хлебом в иных ситуациях. К тому же нельзя говорить о возможных впереди недугах у кого-то. Слово опасно — оно порой материализуется. Ведь и впрямь “В начале было слово”. В общем, я расстроился и, как всегда неправедно в таких случаях, но закономерно, обрушился на детей и Нелю.

Наконец мы все угомонились и даже успели пообедать, как вдруг из “Дома”, откуда пару часов назад был уведен мой генофонд, прибежали гонцы...

С одной стороны, конечно, смешно, с другой — и безусловно страшно: во время обеда у Любови Саввишны застряла кость в горле! Какая кость?! Как понять? Не розыгрыш ли это? Просят меня туда пойти. Я несколько озадачен, я бы даже сказал — скандализован ситуацией. Ясно, что должен пойти и помочь, но как это будет выглядеть? Любови Саввишне, если это правда, а не розыгрыш, не до размышлений об удобствах и неудобствах, а мне каково! Будто бы я наслал... виноват... Короче, целый фонтан в голове неуместных и диких предположений и размышлений. Как быть?!

Да как быть — розыгрыш не розыгрыш, а я обязан идти. И пусть над нами посмеются, а выхода другого для меня нет. Да и не только моральные проблемы, пожалуй. Ведь и в Уголовном кодексе есть, кажется, статья о неоказании помощи врачом.

В сумке у меня фонендоскоп, аппарат для измерения давления, стерильные иголки с ниткой, зажим, пинцет... Зачем? Да так, на всякий случай, — вот на днях зашил порезанную ногу ребенку из нашего подъезда...

Пришел в Дом творчества. Встречает медсестра и ведет в комнату Любови Саввишны. А людей полно вокруг — сидят, улыбаются. Чего смешного-то! Или действительно розыгрыш? Хорош я буду, явившись к Любови Саввишне. Она решит, что я пришел склочничать из-за детей. Коммунальная свара. Но ведет меня медицинский работник — иду. Обреченно иду. А может, все же правда?

Любовь Саввишна сидит в кресле с полуоткрытым ртом и выпученными глазами, полными страха. Сказать ничего не в состоянии, лишь что-то мычит и, по-видимому, жестами пытается изобразить нечто извиняющееся. Да нет — это мне все чудится. Я-то весь в этой проблеме, а она, может, и не думает о подобной ерунде.

Любовь Саввишна открыла рот, и я увидел воткнувшуюся в миндалину рыбью кость. Всего-то! Тоже мне “кость в горле”!

Я взял пинцет и легко вытащил косточку, показал ей и положил в пепельницу.

Сейчас главное побыстрей уйти.

Она начала что-то говорить, но я приложил палец к ее рту:

“Сейчас с полчаса ничего не говорите, помолчите”.

Это совсем не обязательно. Но ей-то каково мне что-то говорить, а мне это выслушивать? Обоим неудобно. Да и сбросят слова мою Божескую помощь. Как там в “Празднике святого Иоргена”: “В профессии святого главное вовремя смыться”?

Я ушел так, чтобы и ожидающие меня там внизу, у выхода, не заметили.

Удрал. Она потом приходила к нам на дачу — то ли извиняться, то ли благодарить. Меня не было. Будний день — я был у себя в больнице.

Прошло много лет. Дети выросли. На днях я встретил Любовь Саввишну на упомянутой уже тусовке. Она меня, по-видимому, не узнала. А я в свою очередь никак не обозначился.

 

АЛАБЕРНОСТЬ

Толя Бурштейн был символом и писательской поликлиники, и, пожалуй, символом всех болей, болезней и недугов писательского общества. Он знал страдания физические и, пожалуй, даже нравственные каждого члена этого клана по отдельности, что значительно ценнее. Толя был не только хороший, знающий доктор, но и отзывчивый, доброжелательный человек, постоянно готовый прийти на помощь страждущему и недужащему, невзирая на его положение в этом литературном мире, равно как и на время, когда обратился сей нуждающийся. Без Толи мы и не можем представить себе эту поликлинику. Да! Другое время, чужое время, коль можно Толю выкинуть из поликлиники.

Всякая революционная переделка общества приводит к приходу и увеличению количества хамов у власти. Как бы ни ждали перемен, как бы ни были они благодетельны, вечно “грядущий хам” становится настоящей явью. Что при Грозном символом времени был хам Скуратов, что при Петре был не больно утонченный Александр Данилович Меншиков, не говоря уже о скуратовых семнадцатого года. Нынче Хам пришел другой. Хам — денежный мешок, скупивший акции поликлинического акционерного общества, Хам — врач-управленец, поставленный командовать этой лечебницей. Толю выкинули, сколько бы ни возмущались и ни стенали все, кто когда-нибудь обращался в поликлинику, все, кто там работал, все, кроме свалившегося на это генеральское кресло Хама. Но что им здоровье людей, что им боли страдающих? Лишь деньги нужны очередному пришедшему, уже не “Грядущему”, а свалившемуся на нас Хаму. И теперь я вынужден писать “Толя БЫЛ”, хотя, слава Богу, он есть. “Поликлиника БЫЛА” — и я уж не понимаю, есть она или нет.

Вообще-то, из всех ведомственных поликлиник она, писательская, пожалуй, единственная, что была создана за деньги клиентов. От колоссальных тиражей прошлого писатели получали малую толику по сравнению с прибылью. Много уходило в Литфонд или черт его знает куда, но на эти деньги создавалась и содержалась поликлиника. Это не цекистская или чекистская медицина, строившаяся на деньги откуда угодно, но не от прибылей цекистов или чекистов. Они нам наработали!

Да, собственно, я не об этом. Это, так сказать, к слову пришлось. По горячим следам.

Так вот, звонит Толя: “Юль, у меня для тебя подарочек. Что сказать... Ну, не сахар. Вернее, сахар, и немалый. То бишь — и диабет есть”. — “А я при чем? Что мне с диабетом делать?” — “Если б только диабет! К тебе-то по поводу холецистита. Но если б только диабет и холецистит! Он — единственный действующий, пишущий член Союза писателей инвалид первой группы”. — “Новый Николай Островский, что ли?” — “Почти”. — “Ну так кто? Не томи”. — “Даненбург. Знаешь? Ты его наверняка видел в ЦДЛ”. — “Если в ЦДЛ видел, то какой же это инвалид первой группы?” — “Я же говорю — действующий. Инвалид войны. У него полголовы снесено. Руки нет — сформирована клешня. Ходит боком, ногу волочит. У него лысина — дефект черепа отчетливо виден издали. Видал его, наверное”. — “Видал такого. И у него холецистит? А можно его оперировать?” — “А что делать? Приступы чуть не каждую неделю. Говорит, лучше умру. Терпеть не может”. — “А что он пишет?” Толя, по-моему, читал чуть ли не всех, кто к нему обращался. А имя таким — легион. “Точно не скажу, но что-то военное и про юристов. Он юрист по образованию, пишет под псевдонимом Буданин”. — “На глаз вспоминаю, а на слух нет. Видел я его, конечно. Он внешне словно сам по себе псевдоним. Ужасно! Как же его оперировать! Зачем ему еще псевдоним, если он такой с войны пришел?” — “Все равно: кому нужна еврейская фамилия? Издатели просят. Всем же не объяснишь. Фотографию такую не поместишь в книге”. — “Значит, обязательно оперировать? Не отвертеться?” — “И он настаивает. Я ему говорил о степени риска. Терпеть не может. Лучше смерть, говорит. Так сказать, по витальным показаниям”.

И вот он приехал. Они приехали. С женой. Немолодая еврейская пара. Он вошел боком, подтаскивая ногу. Голова с одной стороны как бы стесана, уплощена. Рукав пиджака ниже локтя свисал, по-видимому, держался на культе, а дальше пустота. Когда рукав откатился кверху, обнажилась культя, расщепленная вдоль в виде клешни, чтобы мог хотя бы хватать. Раньше так делали — сейчас протезы стали доступнее. Жена идет, чуть отставая, и тоже хромает. Первая мысль, что из солидарности. Дурацкая мысль — явно протез.

“Здравствуйте, Юлий Зусманович. Рад с вами познакомиться. Хотя с вами знакомятся часто не от радости и не с радостью. Нужда”. Я в ответ говорил какие-то глупости. Весьма нетривиальная ситуация, и я не сразу обрел присущую докторам фальшивую уверенность в разговоре с больным о будущей операции. Все-таки его вид для хирурга был зело удручающим.

Дальше вступила в разговор жена и дала мне наконец возможность обрести себя. “Вы простите нас, мы немного запоздали, но была небольшая пробка, а мне тоже водить несколько трудно...” Так! За рулем она. На протезе!.. Она тоже потеряла ногу на фронте. Без машины они вынуждены были бы сидеть дома. Пришлось ей выучиться и водить машину самой. “Волка ноги кормят”, — в процессе разговора кивнула с усмешкой она. Я не отреагировал — не знал как. Ноги! Какие, где они?!

Короче, положил я его... их. “Юлий Зусманович, у нас к вам просьба, может быть, и нескромная: нельзя ли отдельную палату, ведь сам себя не может обслуживать, мне придется быть все время при нем”.

Ну, разумеется, они были в отдельной палате.

А дальше начались консультации: терапевт, глазник, эндокринолог, невропатолог... И все упреждали меня об опасности и говорили, что лучше бы лечить без операции, консервативно. И после разговора с ним в конце концов давали разрешение на операцию. Также и анестезиолог, посмотрев его накануне главного действа, долго цокал и качал головой, обсуждая со мной завтрашнюю операцию.

Наконец день операции. С утра кардиограмма, сахар в крови — все о’кей. Наконец операция. Я сделал разрез и взглянул за шторкой на лицо. Ужасно. Ужасный вид головы. Да еще трубка изо рта!..

“Оперируй, оперируй, не отвлекайся”, — подбодрил, цыкнув на меня, анестезиолог.

Операция прошла гладко, как говорится, без сучка и задоринки. (Что такое “задоринка” в сем контексте?!) Быстро, без кровопотери, без каких-либо отвлечений от основного дела, несмотря на всю неорганизованность нашу и безалаберность в работе всех систем того времени. (А что такое “алаберность”?)

Первые сутки в реанимации. Сахар, ЭКГ, невропатолог, терапевт. День прошел, будто аппендицит делали здоровому двадцатилетнему парню. А сколько нервов, сколько волнений было! Я изнервничался, эндокринолог прибегал, Толя звонил несколько раз на день. Даже кто-то из аппарата секретариата Союза писателей позвонил. Но не секретари же! Для них он слишком мелкая сошка. Какой-то там писатель на военную тему, инвалид войны... “Ах, первой группы! Ну скажите, чтоб позвонили, справились, может, чего нужно”.

Ничего не было от них нужно.

Мне никогда ничего от них не было нужно, и я ничего не просил... Нет, однажды я просил! Я клал коллег-писателей к себе в больницу, оказывал им помощь с постоянным разрешением главного врача, даже не обращаясь к нему в каждом отдельном случае. С направлением из поликлиники Литфонда мне разрешали загодя. Хотя в те времена строго следили, чтоб клали в больницу строго по району и чтоб врачи, не дай Бог, не брали за это деньги. Начальство страсть как боялось стяжательства, очень пеклось “об нашей морали”. Мы и оперировали, так сказать, бесплатно (что такое “платно” в этом контексте — известно), да и работали за мифическую плату и якобы существовали беспечно (печно?). Я-то жил в то время с литературных гонораров, а не с зарплаты в сто шестьдесят рублей . Да, так вот — решил я поиграться. Пошел я к секретарю по оргделам Союза писателей, к Верченко Юрию Николаевичу, который и распределял писателям различные блага. Они знали, что я прооперировал немало членов Союза. Хотя лично со мной не были знакомы.

“Здравствуйте, Юрий Николаевич. Моя фамилия Крелин”. — “Ну как же, как же! Читал вас, разумеется. Знаю”. Как же, читал! Ну да ладно. “У меня к вам просьба”. Юрий Николаевич приосанился, сделал строгое лицо, показав трудности в осуществлении писательских просьб, вальяжно откинулся в кресле и изобразил внимание. “Мне приходится часто госпитализировать к себе в больницу членов Союза. Не могли бы вы написать бумагу главному врачу с просьбой беспрепятственно госпитализировать по направлению из поликлиники Литфонда?” Поигрался. Юрий Николаевич как бы сдулся, осел, вроде бы газ из пузыря выпустили, — ничего я для себя не попросил. А ведь могли и еще одного посильнее повязать, привязать. Тоже мне — просьба! Сделали. А я поигрался и довольный пошел восвояси, положив в карман очередную фигу.

Выписал я Даненбурга. Обошлось. Бог помог.

Вскоре после выписки его сидел я как-то вечером дома. Телефонный звонок. “Юлий Зусманович, добрый вечер. Это Даненбург. Я хотел к вам заехать. Адрес взял в справочнике писателей. Я сейчас в вашем дворе из автомата говорю. Хотел подняться, а лифт не работает. Мне девятый этаж никак не одолеть. Может, спуститесь вниз? Бога ради, извините стариков-инвалидов”.

Дурацкая ситуация. Все ясно. Поскольку денег не брал, то коллега-писатель решил сделать мне презент. Ясно как апельсин. И вот я должен идти во двор принять подарок. Глумлюсь сам над собой, дурачка из себя строю от неловкости: “Что-нибудь случилось, Владимир Иосифович? Как же я посмотрю во дворе?..” Сам себя перебил, поняв собственную дурость, и побежал вниз.

Ну, разумеется, вручена мне была коробка, которую после целого ряда неловких вежливых церемоний я и потащил к себе на девятый этаж.

Это был очередной электрический самовар. Они в то время были в дефиците. Еще не было сегодняшних электрических самоотключающихся чайников. За последние два месяца я получил уже шестой такой самовар. Я, словно их производитель, раздавал самовары и в больнице, и друзьям, и родственникам. Но этот самовар был набит еще и конфетами!

Их-то я съел сам, с сыновьями. Перебрав сладостей в тот раз безоглядно. А на что оглядываться?

На собственную алаберность?

Бедный Даненбург. Нет его уже на этой Земле.

 

НЕ СУДИ — ИБО НЕ ВСЕ ВИДИШЬ

Как-то, в конце 50-х годов, попала ко мне в палату актриса Тоня Максимова. Знали мы ее с детства, когда смотрели очень революционный фильм о Парижской коммуне. Кажется, имя ему было “Зори Парижа”. Я оперировал ее — на щитовидной железе что-то делал. А пока она лежала, я познакомился с мужем ее, детским поэтом Яшей Акимом. Хотя почему детским — будто он не писал стихов для нас? Просто печатался по этой категории. Все должно быть разложено по полочкам в нашем государстве. Если ты считаешься общим хирургом, то и известно, что в случае какого-нибудь несчастья дадут по башке, коль, не будучи градуированным гинекологом, позволил себе оперировать на матке. Или — сосудистый хирург, да вдруг при возникшей потребности по ходу операции еще и желчный пузырь убрал. Вспоминается, как оперировал президента Академии Келдыша приехавший из Америки Дебейки. Делал пластику аорты по поводу склероза. Увидел, что пузырь желчный камнями наполнен. И удалил по пути. А нам бы оглядываться да оглядываться на все инстанции. Вертикальные чиновничьи да горизонтальные из коллег-экспертов. Черт его знает... А может, так и надо. Да я ведь не о том. С Яшей Акимом я подружился на всю жизнь, до сего дня, когда мне под семьдесят, а ему солидно за...

Вот с Яшей Акимом я и попал в первый раз в ресторан ЦДЛ, о котором уже писал выше. Поблизости располагалась медицинская библиотека, но, овеянный мифами и легендами, этот ресторан притягивал в тот день меня больше. Разумеется, ресторанный стол нередко оказывается более зовущим, чем письменный. А все ж первее для меня тогда был стол операционный. Но опять я не о том.

Яша был мне Вергилием в том первом круге, где предстояло мне идти по кругам... а вернее, по спиралям. Появлялись в зале люди, имена которых мне были известны, но телевизор еще не был СМИ (массовым), и как выглядели литнебожители — мы совсем не знали!

“Вот, видишь... это Смеляков, а это Соболев, а это Попов или...” Я уже и не помню имена героев, чей облик в те времена вызывал душевный трепет. Да кто это — Попов? А! “Сталь и шлак” — Сталинская премия... А да, да. Ну, ну. Уходило старое сталинское поколение, крепко держась за руководящие кресла литературного министерства. Уходило из наших душ и умов, оставаясь в кабинетах, где даже не делали вид, что решают хоть что-нибудь самостоятельно, без кнута и пряника Верховного ЦК.

Некоторых Яша мне сам показывал, про некоторых я спрашивал. Например, вот пробежал сквозь зал молодой, с привлекательным лицом и красивой, обращающей на себя внимание пластикой, высокий, тонкий, явно мой сверстник. “Яша, а это кто?” — “Витя Фогельсон. Редактор отдела поэзии “Советского писателя”...”

Уже тогда Виктор был очень ценимый поэтами редактор. А в дальнейшей своей жизни, когда я уже был близко знаком с ним, от всех поэтов, скажем, “либерального направления” слышал только сверхположительные отзывы. Либеральное направление! Тогда мы их называли “левыми”. А правящие литераторы, из ком... соввласти считались “правыми”. Говорили, как в метро написано: слева идут, справа стоят на месте. Все изменилось. Те, бывшие левые, нынче в основном антикоммунисты — сиречь сегодня правые. А иные — антикоммунисты, а тем не менее — правые. Это ж всегда так, если сильно уйдешь направо, обязательно рыло твое выглянет слева. Все в мире закольцовано, даже вселенная, говорят.

Хорошие поэты готовы были ждать, задерживать свое прохождение по издательским тропкам, лишь бы дождаться, когда Виктор освободится. Но разве угодишь всем! А судьба редактора в Советландии была тяжелая. Задача от властей, от руководства издательства — не пропустить крамолу, быть первым эшелоном цензуры. И еще по делу: помогать поэту сторонним глазом, да и пропихивать труд к вожделенной цели. Нынче бы сказали “лоббировать”. Доброжелательность — первейшая необходимость для автора при обеих ипостасях работы редактора. Поэтому и стремились к нему как к своему, понимающему все редактору, цензору и другу. И ругали за это же его как редактора, цензора и... “а еще друг называется”! Да ведь при советской власти на любой работе кто ж не крутился между жерновами этого жуткого устройства! Наплевать на жернова можно было, если лишь попервоначалу оказался на большом виду, как-то Солженицын, Сахаров... Хорошо, казалось бы, мне. Пишу про медицину. Ее позволялось ругать — ведь все равно ее поносили всегда, начиная от Мольера и кончая Львом Толстым. Но я и не ругал — просто смертность стопроцентная, а потому приходилось писать и “негатив”: термин был тогда такой в редакторской фене. И то находили что-то требующее устранения, улучшения. Ну, скажем, прачечная плохо работает или лекарства можно достать лишь в “Кремлевке”. Находили — ведь в медицине, как в капле воды, отражался океан наших безобразий.

Так что поэты и ждали, и хотели его, а после и радовались, и ругались. Да и Виктор сам порой боялся. “Отойди, отойди быстрей от меня”, — мог он зашипеть вдруг, стоя где-то и разговаривая с близким ему поэтом. “Что случилось?” — мог спросить неискушенный собеседник. “Егор (был такой поэтический начальник, сгинувший из поэзии вместе с советским режимом) идет. Мы ж не в редакции. Ты еврей — я еврей. Боком выйдет мне и твоим стихам!”

Беда в том, что это не курьез. Виктор, оставаясь на вид столь же раскованным, прекрасным, с той же пластикой независимого, не только ощущал свое служебное рабство, но и подчинялся ему. А был он и смелым борцом на небольшом поле драк в издательстве, справляя там и обязанности профсоюзного лидера. (Профсоюзный лидер при советах — это ничто. И тем не менее, при правильно употребленной демагогии, что-то можно было сделать в конфронтациях с начальством.) Виктор воевал, но так, чтоб еврея не было в сподвижниках, да и в защищаемых, — чтоб не подумали о еврейской взаимопомощи, сионистской спайке, жидо-масонском заговоре. Главное — помочь. Правильно ли это, неправильно — не нам, современникам, судить. А последующим поколениям — и того более. Пусть судят ТАМ, откуда видно всё... и то, что было позади, и что грядет еще.

А как приятно было с ним разговаривать, как он знал и любил музыку! О любви к поэзии и говорить нечего. Он тонко чувствовал слово и взаимоотношения его с соседними. Он понимал мысль, шкурой своей ощущал строку, ритм, рифму. Вообще, он был достаточно энциклопедичен. Сочетание жесткого профессионализма с великолепным русским дилетантизмом, когда можно широко говорить об очень многом, — широко, но поверхностно. Виктор мог копать чуть глубже, чем окружающие гуманитарии.

А к литературе (особенно к большой, истинной) надо относиться с осторожностью и опаской. То ли настоящий художник, как пророк, чувствует будущее, то ли накликивает ситуацию? Но для этого надо быть большим, истинным художником. И Виктор обязан был это почувствовать — остановить опасность.

Классические примеры: Пушкин, Лермонтов спрогнозировали свою смерть в дуэлях. Накликивали, предчувствовали? Что смерть — это проще. Есть и более тонкие предвосхищения. Недавно прочел, что во вновь обнаруженных документах нашли переписку Дантеса со своим усыновителем. Да, Наталья Николаевна полюбила Дантеса, но, как и Татьяна, сказала, что другому отдана и будет век ему верна. Так то Пушкин! Но и негении должны быть осторожны — не вещать, а то накаркаешь! Литература опасна для творцов. Это она их ведет по жизни. Или, может, творцы жизнь творят. Вытворяют. Да! Осторожно. Надо помнить об ответственности пророка. Ведь вместо сердца — “угль, пылающий огнем”... Ох, это опасно! Пушкин предупреждал.

Виктор так интересно и тонко рассказывал о стихах, он их так много знал, что никто не мог понять, почему он не занимается критикой, почему не пишет. Может, считал, что не вправе писать о своих редактируемых — о своей работе, стало быть. Может, не считал порядочным анализировать работу своих коллег по редактуре, — вдруг кто подумает, что речь ведет о том, будто он бы сделал лучше? Что-то было внутри, не позволяющее выходить на авансцену популярности. А может, просто лень?

(Ох, эта проклятая лень — уж семьдесят лет как с ней борюсь. И все-таки чаще она побеждает меня.)

9 мая 1994 года. Кто празднует только День Победы, а кто еще и юбилей Окуджавы. Булату — семьдесят. Конечно, и Виктор — в театре, где чествовали символ нашего рвущегося к человечности общества. К вечеру Виктору стало плохо. Боли в животе. На следующий день (или даже в тот же день) он позвонил мне, все рассказал, и мы договорились, что приедет на следующее утро. Ох, как не понравилось мне рассказанное по телефону!

Наутро приехал, да и остался у меня. На всю жизнь. Сначала мы обнаружили у него опухоль поджелудочной железы и вторичные признаки в печени. Поздно. Но угрожала желтуха. Это дополнительные мучения. И мы с ним стали готовиться к операции. Он и я. Но прежде нужно поговорить с женой, предупредить, рассказать.

Наше общество еще не готово к тому, чтобы все честно и открыто говорить самому больному. Но родственникам мы обязаны рассказать и объяснить, что чем грозит и какие могут быть последствия или осложнения от того или иного предпринимаемого лечения. Официальные лица, органы порой старались даже не произносить вслух названия тяжких болезней. Помню, как проходил цензурные дорожки мой фильм “Дни хирурга Мишкина”: слово “рак” заменить на “тяжелое заболевание”, слово “лагерь” заменить ласковым — “колония”. Сам фильм, где есть больные и смерти, не показывать в воскресный или праздничный день — не надо нервировать (расстраивать, огорчать) народ. Полное спокойствие по любому поводу, во всем, — забудьте, что смерть стопроцентна. Нужен штиль, покой, — впоследствии это названо было “застой”.

И на этом фоне вдруг возникли разговоры о насильственной, добровольной смерти безнадежно больных. Да как в нашем насквозь фальшивом обществе, где и болезнь-то скрывают от больного, можно об этом говорить? А заговорили. И даже по этому поводу обращаются к врачам. Врачи-то при чем? Если общество так выросло, что может себе позволить, то и находите исполнителей. У врача должен быть безусловный рефлекс только на лечение, на борьбу за каждый лишний день. Тогда ему будут доверять. Лишь заключение о перспективах может дать медицина. Исполняют приговор пусть другие. И приговор-то выносит не врач — судьба, природа, Бог.

Да, вот так! Нужно поговорить с женой. Трудно — и мне кажется опасным. Я заранее жду неадекватной реакции, бурной истерики, криков, слез и отсутствия нормальной действенной помощи уходящему.

А жена его — Лиля Толмачева. Актриса из “Современника” — одна из основателей театра. Впервые я ее увидел, еще когда театра не было. Студия — и играли они в тот раз, как мне кажется, в Литературном музее. Да и потом я ее видел многажды в различных спектаклях и в концертах, где она читала стихи. Она не столь популярна, как киноактеры. Кино смотрят миллионы — в театре бывают единицы. Почему Лиля не снималась в кино? Может, потому же, почему и Виктор не писал критических, литературоведческих статей? Муж и жена — одна сатана. Что-то в нервной системе их сдерживало, не позволяло, останавливало. А?

Тонкая, изящная, по-видимому, крайне нервная — как виделось мне со стороны. Да ведь разве все увидишь? И рядом-то не поймешь, а издали... Лучше не судить. А попробуй-ка удержись. Беспрестанно судишь, ставишь отметки, не имея на то никакого нравственного права.

Но исходил я из общих положений. Правильных ли? У всякого интеллигента нервная структура более лабильна, более эмоциональна. Даже крепкий разум, основанный на больших знаниях, не защищает эмоциональное поведение. Особенно у художников. Особенно у артистов. Постоянное перевоплощение не может пройти даром. Что нежнее и ранимее нервной системы? Даже при смерти нервная система, мозг умирает первым. И очень быстро. Каково же художнику, артисту — перевоплощаясь в умирающего, любящего, страдающего. Нет, конечно, все они истерики, — думал я. Да посмотрите же на Лилю — трепетная, подвижная мимика, тонкие черты лица... Интеллигент! А потому, наверное, скорее всего невропат.

Я готовился к разговору. Я задумывался, как она будет ухаживать за ним после операции, да и в тяжелом дальнейшем. Находиться все время при нем — сможет ли? Хватит ли актерства для жизни, не осталось ли все на сцене? Но ведь сначала надо сказать! Я не верил. Я боялся. Знают ли в обществе, каково нам, врачам, выкладывать близким истину... правду.

И настал час. Первая реакция — будто выстрелил. Но сдержанность, собранность, бестрепетный и беспрерывный уход за Витей. Здесь не только эмоции — и твердый разум. (Вспоминаю ее слова и на поминках, и на вечере памяти.) Лишь в кабинете у меня она порой расслаблялась, и тогда я ощущал, чувствовал, видел, слышал эмоциональную реакцию натуры художника.

Мы ничего не успели. Слишком всё было поздно. Сначала появилась желтуха и быстро следом — метастазы в мозг и...

И единственная помощь — это Лилино мужественное служение умирающему другу. А я боялся! Я ждал совсем другого — я заранее судил.

Не суди, ибо не все видишь.

 

ПУШКИНСКИЙ ПОЭТ

Ну, сами посмотрите! Ну! Каков он!

“В мгновенье ока юный огурец/Из миски глянул, словно лягушонок./И помидор, покинувший бочонок,/Немедля выпить требовал, подлец./И яблоко моченое лоснилось/И тоже стать закускою просилось./Тугим пером вострился лук зеленый./А рядом царь закуски — груздь солёный/С тарелки беззаветно вопиял/И требовал, чтоб не было отсрочки./Графин был старомодного литья/И был наполнен желтизной питья,/Настоянного на нежнейшей почке/Смородинной, а также на листочке/И на душистой травке. Он сиял./При сем ждала прохладная капустка,/И в ней располагался безыскусно/Морковки сладкой розовый торец./На круглом блюде весело лежали/Ржаного хлеба теплые пласты.../Тут посреди стола/Вознесся борщ. И был разлит по мискам./Поверхность благородного борща/Переливалась тяжко, как парча,/Мешая красный отблеск с золотистым./Картошка плавилась в сковороде./Вновь желтым самоцветом три стакана/Наполнились. Шипучий квас из жбана/Излился с потным пенистым дымком./Яичница, как восьмиглазый филин,/Серчала в сале. Стол был изобилен./А тут — блины! С гречишным же блином/Шутить не стоит! Выпить под него —/Святое дело. Так и порешили./И повторили вскоре”...

Надо ли еще чего говорить про него? Да вот он весь: жизнелюб, знающий радости, понимающий в них толк, знающий и жизнь, и природу сути, и суть природы. Казалось бы, здесь все. Оскар Уайльд, описывая драгоценные каменья, был менее красочен, чем сей поэт, создавший натюрморт из красок, запахов, цвета, звуков и блеска.

Он жизнь любил со всеми ее радостями.

Когда я его узнал, он звался только Дезиком. Ну, еще Самойловым. А что он Давид, я услышал много позже. Мы были еще молодыми — большинство нас звали уменьшительно. “Сороковые, роковые... А мы такие молодые!” Он старше меня на очень малое количество лет — он старше меня на целую войну. И это делало нас людьми разных поколений. И все же он был Дезик — я был Юлик.

Шестидесятый год. Я чуть подравнялся возрастом — у меня случился инфаркт, и мне самодовольно казалось, что я стал старше и главная перспектива у меня ближе. Я еще плохо знал медицину. Медицина еще плохо знала инфаркт — Дезика уж сколько лет как нет, а я все еще работаю. Так что говорить о перспективах? О будущем — нишкни!

Впервые услышал... Шестидесятый год — у меня, молодого врача-хирурга, инфаркт, и общественность моей больницы и моей семьи, объединившись, склонила приехать ко мне видного кардиолога того времени Фогельсона. И вот тут-то я и услышал. “Фогельсон — это же тесть Дезика Самойлова”. — “Кто это — Дезик?” Впрочем, мне было все равно тогда, ибо светило-профессор заключил, что у меня отравление никотином, поскольку я, по-видимому, ночью работал и много курил. Заставить его услышать, что я ночью спал и не курил, а вовсе наоборот — мне накануне подтачивали зубы под коронку, — мне не удалось. Он меня не слышал — я его слушать не хотел. Каждый из нас держался за свою концепцию происхождения моего недуга, каждый тянул одеяло на себя. Естественно, в этой ситуации — чту был неведомый мне Дезик? Хоть и сказали, будто хороший поэт. И традиционно процитировали: “Сороковые, роковые...”

Ах, фронт прошел и выжил — так, стало быть, за счет инфаркта нынче старше я”. Легко быть в молодые годы пессимистом: когда все ж внутренне уверен, то думаешь, что впереди целая жизнь. В зрелые годы уже только надеешься на время впереди — больше света в голове. В старости можно лишь уповать: рассчитывать вперед оптимистическим ладом дум.

А вскоре я и сам услышал “сороковые, роковые...” в музее Маяковского на поэтическом вечере. Впервые увидел Самойлова и Слуцкого.

Все ж сдается мне, что Дезик — самый пушкинский поэт. Стих у него льется сам собой. Как у Пушкина. Не чувствуешь труда, работы, так сказать, над словом. Будто нужные слова в нужном порядке, в нужном ритме сами выливаются из души на бумагу. Будто!.. Это как в хирургии: когда видишь, как оператор пыхтит, ругается, кричит — мол, трудная работа... Ох, не Пушкин! Ведь хирургия все ж немного и искусство. А когда хирург делает спокойно, вроде бы красиво, играючи — мастер. (Впрочем, это может быть и от равнодушия. Но красота и легкость для меня, так сказать, “близнецы-братья”.)

Мы часто виделись все в том же ресторане ЦДЛ, но лишь здоровались да иногда перекидывались застольными репликами. Я видел его всегда только в хорошем настроении. Да и чего, коль пришел выпить в свой клубный ресторан, будет настроение плохим? Вообще-то, я не слишком близко его знал, чтоб вдруг увидеть в плохом настроении. Плохое настроение надо заслужить. Плохое настроение — оброк дружбы.

Как-то после работы, вдосталь натрудившись на врачебной ниве, поев и выпив в ЦДЛ, шел я к остановке такси (такси тогда вполне доступно было, а до машины я еще не дорос, что и хорошо — можно было выпить) в рассуждении: идти домой или еще какое-либо мероприятие осуществить. Выпил — и сегодня за письменный стол уже не сядешь. Решаю ограничиться на сегодня столами операционным и ресторанным.

В таком вальяжном настроении с самыми расплывчатыми намерениями медленно иду вдоль стены писательского клуба. Слышу из-за спины: “Юлик!” Дезик из того зала, но от другого стола, возможно, с той же неопределенностью шел в том же направлении. “Слушай, давай я тебе почитаю свои новые стихи”. — “Где? Здесь?” — “Ко мне далековато, — он в то время жил за городом, в Опалихе, — пойдем к тебе”.

К тому времени я уже понимал, что такое Самойлов. О счастье таком я и мечтать не мог. Мы пришли, поставили еще бутылочку, прихваченную по дороге в магазине. Только разок опрокинули... и он прочел стихи, что процитировал я в начале этого воспоминания.

Ну могла ли дружба не появиться, не укрепиться, не продолжаться после такого текста из уст автора? Мало того, что хорошо, так и к месту: закуски-то не было.

А потом еще стихи и еще... Когда-то я считал, что лишь поэты любят читать вслух. Часто в ЦДЛ я издали наблюдал, как за соседними столиками подвыпившие поэты громко, почти на весь зал, читают свои стихи. А порой и не только за соседними. Прозаические тексты трудно читать в ресторане в виду бутылки и закуски. Но перед таким же реквизитом дома, оказывается, хорошо читается и проза. Вскоре я убедился в той же склонности не только у поэтов, но и у иных прозаиков, и без всякого застолья. Решил, что это просто проявление самодовольства — любование делом души своей.

Все ж как часто я бываю поверхностным, уверенным в своей точке зрения. Забываю — кругозор сужается, и лишь тогда появляется точка зрения. А потом и сам иногда стал читать нечто мной написанное. Оказывается, когда читаешь вслух, многие огрехи становятся одновременно и увиденными, и услышанными — огрехи, что были пропущены при чтении лишь глазами. На слух и слова оказываются вдруг совсем не теми и по ритму, и не на месте, а то и по смыслу неточны.

Хороший прозаик, наверное, должен “уметь” слагать стих. Это вроде упражнения для поисков более уместных слов для найденного смысла. Стих помогает учиться краткости. Я не “умею делать” стих. Такой, видно, и прозаик...

Так помогает общение с настоящими людьми. А если еще и приятельство... более того — дружба!..

Дезик любил всякое чудо нашей жизни. Он, мягко говоря, не отказывался и выпить лишний раз. Да и действительно не страшно. По-моему, важно только пить лишь со своими. После питья с чужими — и боли головные, и тяжкое похмелье, и на душе смурно. Я часто видел в нашем клубном ресторане выпивающего Давида. Со своими, лишь с близкими по духу. Близкими, пусть порой и не согласными с глобальными мыслями собеседников.

Самойлов был державник. Чуть-чуть еще — и увидишь в его рассуждениях того русского интеллигента, что не чурался и имперских амбиций. Я ж говорю — пушкинский поэт. И он бы мог написать: “Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,/От финских хладных скал до пламенной Колхиды,/От потрясенного Кремля/До стен недвижного Китая...” В близкой ему среде державность, имперскость России часто были предметом споров. И ему порой отвечали словами Вяземского (реакция на этот стих): не надо, мол, уповать и тщеславиться большими размерами России — велика фигура, да дура... Думается мне, что державность Дезика была производным любви его к высочайшей культуре русской, к сожалению, не коррелирующейся, так сказать, с российской государственностью. А Давид все ж считал, что эти две ипостаси земли нашей связаны, более зависимы друг от друга, чем так думали иные из близких его. Наверное, и он тоже прав. Все правы понемногу. Культура зависит от державы. История державы рождена географией, просторами. Культура и история, разумеется, друг друга и притягивают, и отталкивают. Вопрос — насколько “более зависимы”? Это, пожалуй, и есть суть спора.

С одной стороны, держава наша... — впрочем, все державы — в той или иной степени “чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй...”. Опять предмет спора — в какой степени “в той или иной степени”? Культура же наша стозевна да поюща... Как бы не впасть в грех спора о словах, терминах и выражениях. Точности нет нигде. (Например: “Непорочное зачатие”. Да в чем порок зачатия? Порок лишь во грехе? А если освящено Законом? Ведь сказано и призвано: “Плодитесь, размножайтесь”. Порок по словарю русского языка: предосудительный, позорящий недостаток или физический недостаток. Трудно порой определить понятия. Чего уж спорить? Если б люди все одинаково думали одинаковыми словами, о чем бы они тогда говорили?)

И тут-то и начинается: кто больший патриот? Больше любящий историю державы или культуру земли и воздуха здешнего? Трудно определить понятия... чувства. Не убий, не лжесвидетельствуй — и все, и не надо спорить, кто что больше любит. А иначе получается: “Ты меня уважаешь?” До этого дело не доходило.

Приехали мы, Эйдельман, Смилга и я, как-то к Дезику в Опалиху. Сначала он нам новые стихи почитал, а затем разгорелся жаркий спор. А в общем-то, спорили ни о чем: на самом деле — единомышленники. Но спорили и орали страстно. Особенно Самойлов и Эйдельман. Давид был все же тише. Ну, и конечно же, не хватило. Допивали мы в пристанционном ресторанчике в Опалихе. Дезик провожал нас. К согласию не пришли, но расстались при полном душевном содружестве: “Ты меня уважаешь!”

А потом как пошли болезни... И глаза: в конце концов ослеп. И гипертония. Иногда он так, попутно, меня о чем-нибудь болезненном спрашивал. Я, хирург, не всегда мог ответить: не моя компетенция. Но всегда старался что-то сказать. И даже на эту тему никогда не говорил он с тоской. Ровное настроение, оптимистическое — оно и понятно, старость уже наступила. А впрочем, какое настроение? Я ж говорил: мы не столь близки были — до настроения дело не доходило.

Жизнелюб!

Все радости жизни он любил и умер в радости на вечере Пастернака, в моем понимании — тоже по-пушкински.

Продолжаем публикацию мемуарно-критической прозы Ю. Крелина. См.: “Вопросы литературы”, 1995, вып. V и 1998, № 2.




Версия для печати