Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1999, 4

Поздние уроки


Е. ЭТКИНД

ПОЗДНИЕ УРОКИ

Читая переписку М. К. Азадовского и Ю. Г. Оксмана
(1944—1954)1

“Роман в письмах” — литературный жанр, достигший расцвета два века назад и с тех пор забытый. Книга, о которой пойдет речь, примыкает к нему. А может быть, это эпистолярная драма, даже — трагедия. Два крупнейших ученых, завоевавших — оба — незыблемый авторитет в области истории русской литературы и общественных движений первой половины XIX столетия, к тому же еще каждый из них в специфических направлениях (М. К. Азадовский — в фольклористике, Ю. Г. Оксман — в изучении Пушкина и революционных движений), оба были остановлены на полном ходу, отовсюду изгнаны, лишены средств к существованию, всякой аудитории — слушателей, читателей... Но вот что поражает в их переписке: оба потеряли служебные посты, профессуру, источники доходов и оба сохранили в полной мере неугасимый, ничуть не ослабевший интерес к предмету своих изучений, к интеллектуальной и общественной истории России, к литераторам-декабристам, к поэзии Пушкина и плеяды, окружавшей его. Партийно-государственный террор обрушился на них со свойственной ему бесчеловечностью, он мог их убить, а духовно принизить — не смог. Азадовский был человеком слабого здоровья, с больным сердцем. Как мог он выдержать хотя бы даже одно заседание на филологическом факультете ЛГУ (где он организовал кафедру фольклора и много лет ею руководил)? Это было 5 апреля 1949 года. Декан факультета Георгий Бердников, выступая перед профессорами и студентами, объявил: Азадовский “выдает за народное творчество кулацкую, антисоветскую стряпню”, его сочинения составляют “систему порочных, законченно космополитических взглядов”2. Сегодня такие обвинения не кажутся серьезными — в ту пору они были равносильны чуть ли не смертному приговору. Аспирант Игорь Лапицкий огласил дарственную надпись на книге, посланной Азадовским Ю. Г. Оксману: “Милому другу Оксману с душевной болью за испорченную книгу”, — и добавил: “Заметим, что “милый друг Оксман” был репрессирован за антисоветскую деятельность”3.

Помню это заседание — на меня, недавно демобилизованного офицера Советской Армии, оно произвело впечатление, подобное ночному кошмару. В конце его Марка Константиновича, бледного как смерть, увели под руки из зала, — он был в полуобморочном состоянии. Вскоре после этой экзекуции его уволили из университета и одновременно из Пушкинского Дома. А чуть позднее в “Звезде” появилась статья, подписанная... Федором Абрамовым (вместе с Н. В. Лебедевым), где Азадовский обвинялся в том, что “дошел до геркулесовых столпов раболепия перед заграницей”4. То, что такие строки мог написать будущий писатель, а в то время заведующий кафедрой советской литературы, свидетельствует о коллективном помешательстве, охватившем в последние годы Сталина партийную “интеллигенцию”, готовую рубить головы “инакомыслящим”, лишь бы угодить начальству.

И болезненный, хрупкий Азадовский, и гораздо более физически стойкий, кряжистый Оксман выдержали испытания, которые, казалось бы, выдержать невозможно. Читателей их переписки порадует то, как они заботливо расспрашивают друг друга о самочувствии и бытовых подробностях, но как прежде всего обоих волнует история культуры: Оксмана — литературная генеалогия Пушкина, Азадовского — поэтический путь первого декабриста Раевского, да и всех поэтов-декабристов, подлинный корпус декабристской литературы — “Забытые и утраченные произведения...”. Они радостно сообщают друг другу о больших и малых открытиях, поверяют свои догадки или гипотезы, яростно опровергают один другого и с готовностью соглашаются, уступая убедительным доводам. Их переписка — это, как сказано, увлекательный эпистолярный роман, но это и школа научной нравственности — школа для каждого из нас: вот как надо дружить в науке, вот как надо быть выше не только бытовых неурядиц, но и террористической государственной политики, направленной против науки и ученых!

Не это ли отличает подлинную интеллигенцию? Высокая духовная позиция, внутренняя необходимость подняться выше собственных бедствий, сохраняя бескорыстную преданность культуре, своим идеалам, своим учителям, ученикам, собратьям.

Когда-то — кажется, именно в конце 40-х годов — родилась нескромная эпиграмма: “Мы — умы, а вы — увы!” Так могли бы сказать про себя Азадовский и Оксман, обращаясь к бердниковым и лапицким. Но они так не могли сказать, потому что были бесконечно выше опричников и костоломов.

“Вы — увы!” Во второй половине 40-х годов коммунистическая партия расправилась с гуманитарной интеллигенцией, обрушив мощный удар на тех, кого она осторожно и лукаво назвала “космополитами”, — то были прежде всего евреи, составлявшие немалую часть российских филологов. Травля евреев принимала все более беспощадный, все более массовый характер. Напомню: в 1948 году НКВД арестовал руководство Еврейского антифашистского комитета; после трех лет бесчеловечных допросов были расстреляны поэты, прозаики, артисты, ученые — по обвинению в “буржуазном национализме”, который выражался в том, что все они писали или просто говорили на языке идиш. В то же самое время из университетов и научных институтов изгоняли евреев-“антипатриотов”; в иных случаях их сажали и убивали, как Г. А. Гуковского, или приговаривали к 25-ти годам концлагерей, как И. З. Сермана. В переписке Азадовского и Оксмана обо всем этом почти не говорится. Ведь посылают они друг другу письма по легальной советской почте, отдавая себе отчет в том, что тайная полиция за ними наблюдает и письма перлюстрирует. Могло ли быть иначе? Оксман был арестован в 1936 году и провел десять лет на сибирской каторге; он и до, и после того изучал жизнь и судьбу декабристов в Сибири, но ни Волконскому, ни Трубецкому, ни Бестужевым не пришлось так тяжко, как через столетие их историку. Достаточно вспомнить, что к декабристам “во глубину сибирских руд” приехали жены. Оксман десять лет был каторжанином (на короткое время удалось попасть на освободившееся вожделенное место — лагерного банщика). В письме В. Г. Базанову (25 декабря 1962 года) читаем: “...я 10 лет пробыл на самой настоящей каторге... вместо Пушкина и декабристов изучал звериный быт Колымы и Чукотки, добывал не науч<ную> истину, а уголь, золото, олово... обливался кровавым потом в рудниках, голодал и замерзал не год и не два, а две пятилетки” (с. 194—195). (Это потрясающее письмо приводит в своих комментариях К. М. Азадовский — оно хранится в архиве ИРЛИ.) Можно ли было думать, что письма Оксмана, только что вернувшегося с Колымы, останутся не прочитанными цензурой?

Азадовский на Колыме не был, но и он состоял под подозрением, особенно после того, как, оказавшись в 1949 году космополитом, был уволен отовсюду. Он рассказал об этом достаточно выразительно в письме Н. К. Гудзию (от 15 мая 1949 года), которому сообщал о длительной, двухмесячной болезни, во время которой его изгоняли “из науки”: “...в мое отсутствие на меня выливались потоки клеветы и лжи; отрицали всякое значение моих работ, извращали смысл написанного, приписывали то, чего никогда не утверждал, и — самое безобразное и опасное — клеветали политически”. А ведь советская власть не прощала несправедливых гонений, которым подвергала неугодных ей лиц; она этих лиц не без оснований подозревала в том, что они ею недовольны. Так вот, зная о неизбежной перлюстрации, Азадовский и Оксман не писали о главных событиях или писали так, что только им и было понятно. Азадовский восхищался фразой В. Ф. Раевского: “Несправедливая война и вообще война, если ее можно избежать договорами, уступками, — должна рассматриваться судом народным, и виновников такой войны предавать суду и наказывать смертию!” — Приведя ее, он восклицает: “Ну, что скажете?!” (в письме от 4 июля 1951 года). Сталин в то время готовил наступательную войну, — все об этом знали; да и проводившаяся партией “культурная революция” была своего рода “несправедливой войной” против собственной интеллигенции. Так что фраза Раевского приобретала вполне современный смысл. Таких примеров немало. Однако эзопов язык в письмах большой роли не играет: речь идет прежде всего о науке и, разумеется, о тех, кто ее делает.

Для того чтобы осуществить “культурную революцию” 1949 года, или, как пишет Азадовский, “ленинградский “путч” 49 г.” (с. 353), нужно было создать сплоченный боевой отряд. Во главе такого отряда (главными “организаторами “путча”) были А. Г. Дементьев и Н. Ф. Бельчиков: “Все эти Лапицкие, Ширяевы, Бердниковы и tutti quanti — это уже только мелкие псы, вонзавшие свои клыки по приказу хозяев, а главными заправилами были вот эти двое” (27 марта 1954 года).

Для окончательного успеха “путча” главным было найти замену изгоняемым профессорам. Это оказалось нелегко: подходящих специалистов по XVIII и XIX векам не так уж было много. Но в образовавшуюся брешь ринулись десятки карьеристов. Азадовский говорил о них: “...безответственные, безграмотные молодцы, до сих пор не ушедшие от дешевки вульгарного социологизма” (с. 203). Среди “молодцов” встречались люди, успевшие составить себе имя; к их числу относились В. Г. Базанов, Н. Ф. Бельчиков, В. Н. Орлов, С. М. Петров, Б. С. Мейлах, П. С. Бейсов. О каждом их них оба корреспондента говорят обстоятельно и беспощадно. О Бейсове: “Больше “вещает”, чем исследует, все трудные места обходятся, чужие мысли опошляются и приобретают тем самым характер “своих”. Но бездна претензий, при полном отсутствии знаний и школы” (Оксман, 12 июня 1951 года). О Базанове: “Спасибо за тезисы Базанова... — пишет Оксман 11 января 1949 года. — Ни одной самостоятельной мысли я в тезисах этих не нашел, — беспардонно обобраны статьи Чернова, мое предисловие и комментарии к Рылееву, работа о Катенине, заметки о Глинке, статьи Тынянова о Кюхельбекере, его же глава о Глинке в романе, книга Гуковского о Пушкине и романтизме”. Позднее он же: “...если б вы только знали, какую несусветную чушь он (Базанов. — Е. Э.), печатал о Раевском до сих пор... Я запретил бы ему печататься в теч<ение> 25 лет под страхом лишения учен<ой> степени и партбилета. Правда, Бейсов печатает еще более смешно — можно думать, что эти два невежды соревнуются на звание самого невежественного литературоведа в СССР” (23 октября 1952 года). О В. Н. Орлове: “До сих пор я думал, что Володя Орлов одержим только болезненной пиксаноманией (вид непомерно раздутой авторской самовлюбленности). Но сейчас начинаю подозревать, что он просто глуп” (с. 290); “...в тираж этот индюк выйдет еще скорее, чем его прототип — Н. К. Пиксанов (имею в виду только внешнюю его повадку, а содержательности в Орлове, конечно, много меньше, чем в авторе “Творч<еской> истории”)” (то есть Пиксанове; с. 366—367); оба этих отзыва — Оксмана. О Б. С. Мейлахе: “...биографический очерк о Пушкине Б. Мейлаха, написанный каким-то подлейшим суконным языком” (Азадовский, июнь 1949 года); “...это, ведь, такой евнух, что всякая сколько-нибудь живая и полнокровная мысль около него замерзает” (Азадовский, ноябрь 1950 года); о сб. “Поэты-декабристы”: “Это потрясающая по невежеству и безграмотности халтура” (Азадовский, 3 мая 1951 года).

Отзывы эти (и множество других), конечно, злые; однако проверка каждого из них теперь, 50 лет спустя, свидетельствует об их безусловной справедливости. Б. С. Мейлах был способным литератором, иногда даже писавшим по-своему; но каким в самом деле “подлейшим суконным языком” он написал биографию Пушкина! Ничуть не лучше — его предисловие к “Поэтам-декабристам” (1949); конечно, эту статью надо было писать не ему, а настоящим специалистам. Ни Азадовский, ни Оксман не позволили бы себе такую пошлость, какую находим у Мейлаха: “В свете борьбы поэтов-декабристов за национальную самобытность русской литературы против подражания иноземным писателям отчетливо обнаруживается вся неправильность оценки прогрессивного романтизма этой поры как “русского байронизма”. Такая трактовка встречалась в буржуазно-либеральных литературоведческих работах” (с. XXX). Эта “мысль”, выраженная стандартным языком, — центральная в статье Мейлаха, она распространена и на Пушкина. Могут сказать: в 1949 году иначе написать было невозможно; однако ведь именно Мейлах согласился быть в литературоведении проводником партийного “патриотизма”, литературоведческой ксенофобии, погромно-антикосмополитической идеологии. Впрочем, рассуждать об “иноземных писателях” Мейлаху было нетрудно: языков он не знал, западные литературы знал еще меньше. Азадовский писал Оксману 28 июля 1953 года о Мейлахе: “Почему-то этот халтурщик чувствует себя неуязвимым и неколебимым. А видели “Повесть 40-х годов”? Не проглядите в “Примечаниях” глубокомысленную справку о Миньоне и Текле”. Комментатор К. Азадовский приводит текст этого поразительного примечания: “Миньона — героиня романа Гете “Вильгельм Мейстер”, считавшаяся идеальным женским типом. Текла — по религиозному преданию, ионийская дева, приверженница апостола Павла, осужденная на растерзание дикими зверями”. “В действительности, — разъясняет комментатор, — Текла, упомянутая в повести И. И. Панаева, — героиня драм Шиллера “Пикколомини” и “Смерть Валленштейна” (с. 333). “Глубокомысленная справка” Мейлаха войдет в историю советского литературоведения как редкий курьез — подобно другой его феноменальной “справке”, содержащейся в т. I четырехтомника “Русские писатели о литературном труде” (Л., 1954); здесь в “Указателе имен” между французским королем Франциском I и русским поэтом-графоманом Хвостовым Д. И. стоит: “Фукс Р.” (с. 747). Так Мейлах пояснил читателям фразу Пушкина: “...новая сатира, едкая, шутливая, коей памятником остался Рейнике Фукс” (с. 341). Чего же ждать от автора таких примечаний? Нет сомнений, что партийные власти поощряли Мейлаха, несмотря на его еврейство, именно для того, чтобы замаскировать расовый характер “чистки” 1949—1953 годов.

Оксман и Азадовский не раз выражают глубокую озабоченность по поводу будущего разгромленных наук и замены ученых — недоучившимися самозванцами. “Вообще, скоро мы захлебнемся в море халтуры, к<ото>рую поставляют, гл<авным> образом, лауреаты и прочие сугубо привилегированные люди” (Азадовский, 12 февраля 1954 года). Оксман предостерегает Азадовского против полемики с легионом жуликов: “...не спешите возводить этих лже-дмитриев на пьедесталы, цитируя их “мнения”, “выводы” и т. п. Слишком много чести! Даже спор с ними придает их фальшивкам какое-то значение, которого они в действительности не имеют. Бога ради, пройдитесь по всей работе карандашом, чтобы не оскорблять ее страницы фамилиями разных проходимцев, плагиаторов и кретинов” (20 декабря 1952 года). Оксман предсказывал падение филологической культуры, скорый и безнадежный ее кризис; о выборах в Академию наук он писал: “...пройдут еще два-три года, — и мы будем считать, что Д. Д. Благой — ученый огромных масштабов, а лучше Ковалева и Бушмина чл<енов>-кор<респондентов> не найти” (19 сентября 1953 года). Это предсказание сполна реализовалось — даже с лихвой: законопослушный А. С. Бушмин стал не только членкором, но и полным академиком (в 1979 году), к тому же многолетним директором Пушкинского Дома (до своей смерти в 1983 году); Благой, о котором Оксман писал, что он возвысился “на костях погибшего в застенке” Гуковского и “укреплял эту карьеру присуждением ученых степеней и званий всем явным и тайным заплечных дел мастерам” (с. 83), а Азадовский — что “пример Благого всем развязал руки в пользовании чужим добром: раньше это делали как-то более скромно или неумело и топорно, вследствие чего попадались с поличным” (14 декабря 1951 года), — стал в 1953 году членом-корреспондентом Академии наук и академиком-педагогом. Замечательные строки посвятил Оксман разоблачению Р. М. Самарина (правда, позднее — в письме Н. К. Пиксанову 1960 года) и Н. В. Лесючевского (в письме Г. П. Струве 1962 года). О Самарине: “Наглый невежда и проходимец, кот<орый> сейчас захватил все ключевые позиции на филол<огическом> фронте...” (с. 368); о Лесючевском: по его донесениям было репрессировано более десяти литераторов. Ряд писателей “писали во все учреждения о злодействах Самарина и Лесючевского, но никаких последствий их протесты не имели” (с. 368). (Эти сведения и цитаты приведены в замечательных комментариях К. Азадовского.)

* * *

“Ленинградский “путч” 1949 года был успешно доведен до конца. Партия одержала полную победу; она устранила из науки настоящих ученых и заменила их подставными фигурами. До сих пор — а ведь прошло полвека — сказываются гибельные последствия последних сталинских лет. Выходят книги уничтоженных, униженных, изгнанных, оплеванных ученых, каждый из которых — эпоха в истории нашей филологии: Гуковского, Азадовского, Жирмунского, Проппа, Оксмана, Эйхенбаума, Тронского; но люди — люди погибли, или им пришлось “избрать” иную область деятельности (так, Жирмунский ушел в лингвистику), или их творческая энергия оказалась подорванной. Я назвал Иосифа Моисеевича Тронского — ему тоже пришлось сосредоточить всю свою немалую интеллектуальную силу на языкознании, более доступном для профессора-еврея, нежели история античной литературы. К тому же Тронский долго не мог оправиться от того, что его статьи вырезались из книг только потому, что его настоящая фамилия была “Троцкий” (даже предисловие к “Илиаде” было вырезано в Ленинградской Публичной библиотеке, а имя автора, звучавшее в то время как “И. М. Троцкий”, было в оглавлении замазано черной “икрой”). Помню, как еще в конце 30-х годов И. М. Троцкий в шутку советовался со мной, одним из близких к нему студентов, какую выбрать новую фамилию: православный вариант “Троицкий” или монархический — “Тронский”; оставаться Троцким нельзя было, никто бы не стал его печатать.

И Азадовский, и Оксман с неизменным пиететом называют тех, кого они считают настоящими учеными; помимо только упомянутых, это еще А. П. Скафтымов, П. Г. Богатырев, Б. В. Томашевский (с оговорками), В. В. Гиппиус, И. С. Зильберштейн, Н. И. Мордовченко, Н. Л. Бродский, П. Н. Берков, С. А. Рейсер, С. А. Макашин. Однако не им принадлежала административная власть, не они определяли политику издательств, присуждение ученых степеней и званий.

В комментариях К. Азадовский приводит письмо Оксмана, адресованное М. М. Штерн (29 июня 1950 года), где рассказывается о недавней защите в Саратовском университете: “...диссертантка очень уж евреиста... — и первый раз в жизни я был свидетелем того, как по расистским зоологическим законам (разумеется, неписаным, с которыми так борются) диссертация была провалена при тайном голосовании после защиты (5 — за, 7 — против). Правда, эта Рапопорт имела бестактность утверждать, что Левинсон в “Разгроме” — это лучший образ подлинного большевика в нашей литературе. Когда дошло до указания на прототипы этого “лучшего большевика” — стало совсем жутко в зале заседания. (Кому нужны все эти Губельманы, Мовшензоны <?> и т. д. и т. п.!!) Нет, таких героев нам не надо! Бог с ними!” В том же комментарии цитируется письмо М. К. Азадовского М. А. Сергееву (19 июля 1954 года), в котором сообщается о таком же немотивированном провале экономиста Даттеля, после чего председатель счетной комиссии, оглашая результаты, сказал: “С чувством глубокого стыда за Уч<еный> Совет, к к<ото>рому принадлежу, должен сообщить...” (с. 257).

Среди близких к власть имущим и Азадовский, и Оксман не раз называют профессора М. П. Алексеева. Оба они с огорчением, досадой, иногда негодованием говорят о его шаткости, стремлении приспособиться к властям, равнодушии к судьбе коллег, даже — о его мелкости, чуть ли не трусости. “Ах уж эти либеральные пустословы, мелкие душонки, — восклицает Оксман (1 октября 1951 года), — насмотрелся я на них в свое время! А многим ли лучше был Мих<аил> Павлович [Алексеев] в моменты своего фавора? А уж он-то, бесспорно, — хороший, доброжелательный человек, настоящий ученый, работяга. Но... калибр маловат!” Два с лишним года спустя Оксман углубляет это суждение — он дает блестящий психологический портрет Алексеева: “...М<ихаил> П<авлович> по сути своей человек очень порядочный, но мягкотелый, мнительный, капризный. Не имея ни одного из качеств, необходимых для администратора, лишенный политического чутья, легко поддающийся панике, неожиданно для всех и для самого себя взлетевший на высоту, удержаться на которой он не в состоянии, он компенсирует отсутствие необходимых для его роли данных шатаниями во все стороны, заигрываниями с теми, кто все равно ему не доверяет, компромиссами, кот<оры>е его убивают внутренне, а внешне ничего все равно не обеспечивают. А тут еще проснулось честолюбие...” (12 марта 1954 года). Оксман, по сути дела, имеет в виду, что М. П. Алексеев оказался единственным крупным ученым с русской фамилией и приемлемой для партии биографией; после того как из Пушкинского Дома и ЛГУ всех видных профессоров прогнали, он и “взлетел на высоту” “неожиданно для всех и для самого себя”. Алексеев не делал карьеры “на костях” своих коллег, но принял — и даже по слабости, и из отмечаемого Оксманом проснувшегося в нем честолюбия принял охотно — свалившиеся на него должности и почести. Он оказался без вины виноватым — “профитантом”. С его “взлетом”, который стал моральным падением, ленинградская филология утратила последнюю зыбкую, эфемерную надежду.

* * *

Переписка М. К. Азадовского с Ю. Г. Оксманом — один из первых основательных документов, позволяющих создать историю “культурной революции”, отметившей последние годы сталинской диктатуры. Такую историю написать необходимо — наша “культурная революция” породила огромные последствия. Даже автор этих строк три десятилетия спустя пережил нечто похожее на то, что было с его учителями. Сначала, в 1949 году, он был уволен (тем же Бердниковым) из Ленинградского института иностранных языков — как “космополит” и “антипатриот” (“Вы бахвалитесь тем, что учились у Жирмунского и Гуковского, — сказал ему партсекретарь, — а надо было у Ленина и Сталина!”); 25 лет спустя его уволили из Пединститута им. Герцена, лишили профессорского звания и докторской степени и принудили к эмиграции; его книги и статьи были изъяты и уничтожены, а это дало возможность новым “проходимцам и плагиаторам” безнаказанно похищать все им написанное или произнесенное. Подобно М. К. Азадовскому, он мог бы сказать и про себя: “Меня разворовали до нитки!” Его имя было под запретом 15 лет. Все это тоже относится к последствиям 1949 года.

Переписка Азадовского—Оксмана многому учит, но прежде всего — интеллигентности. Помимо отмеченной выше способности к бескорыстной духовной деятельности, эта интеллигентность выражается и в неодолимом отвращении ко всякой лжи, а также к халтуре, невежеству, бахвальству; в великолепной щедрости на похвалы — даже сопернику, если созданное им заслуживает высокой оценки; в научной скромности, порожденной постоянными сомнениями в убедительности собственных доводов и выводов. Особо отмечу то, что корреспонденты, споря друг с другом, допускают равноправие разных утверждений — пусть эти решения соревнуются, время сделает выбор: “...читающая публика получит последовательно два решения (сначала Ваше, а потом мое) данной проблемы”, — пишет Азадовский Оксману (24 января 1952 года), и в этом предложении выбора — высокая научная нравственность. Вот еще формула этики: “...я пишу не то, что выгодно для меня, а то, что я считаю своим долгом сделать” (Оксман — Богаевской 31 января 1954 года, с. 280).

Еще один урок, содержащийся в рассмотренной книге: образцовая работа выпустившего ее в свет Константина Азадовского. Он отлично подготовил к изданию тексты, снабдил книгу необходимыми указателями и, главное, в высшей степени содержательными, обстоятельными, многосторонними комментариями, для которых привлекаются помимо книг, журналов, газет и богатые архивные фонды. Благодаря комментариям книга раскрывается в разные стороны. К. М. Азадовский добросовестно изучил источники, о которых идет речь в письмах, — сын проявляет безусловную компетентность во многих областях, где свободно ориентировался отец: в литературном наследии декабристов, фольклористике, творчестве Пушкина, да и в истории современных исследований. Закончу рассказом М. К. Азадовского о сыне: “Это прямо героический мальчик, с героической биографией. Родился он в бомбоубежище Видемановской больницы, в самый критический день ленинградской обороны — 14 сентября (1941 г.)! Половину декабря, январь, февраль, март он провел закутанный в мешке в нашей темной и холодной пещерке, перенес лишение материнского молока, ночи в землянке и многое-многое — и ничего!” (из письма Т. Э. Степановой 29 января 1943 года)5. С тех пор прошло более полувека; сын не обманул надежды отца, — спасибо ему за это издание, могу я сказать от имени благодарных учеников и почитателей обоих авторов изданной им превосходной книги.

г. Париж

1 Марк А з а д о в с к и й, Юлиан О к с м а н, Переписка. 1944—1954, М., 1998, 410 с. Издание подготовил Константин Азадовский.

2 С. Ж и т о м и р с к а я, М. К. Азадовский — историк декабризма. — В кн.: М. К. А з а д о в с к и й, Страницы истории декабризма, кн. 1, [Иркутск], 1991, с. 23—24.

3 Т а м ж е, с. 24.

4 “Звезда”, 1949, № 7, с. 167.

5 М. К. А з а д о в с к и й, Сибирские страницы. Статьи, рецензии, письма, Иркутск, 1988, с. 297.



Версия для печати