Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1999, 3

?Лица басурманской национальности. у Гоголя и Шевченко


Ю. БАРАБАШ

“ЛИЦА БАСУРМАНСКОЙ НАЦИОНАЛЬНОСТИ”
У ГОГОЛЯ И ШЕВЧЕНКО

“Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности...”

Это провинциальный юноша, еще вчера не бывавший дальше Нежина и Полтавы, с ученым видом знатока рассуждает в одном из писем к маменьке. От снисходительной улыбки трудно удержаться, однако нельзя не заметить и другого: двадцатилетний Гоголь, едва осмотревшись в столице (он прибыл туда в самом конце декабря 1828 года, а цитируемое письмо датировано 30 апреля 1829-го), уже успел приметить и определить характернейшую черту ее облика — бесхарбктерность: “...на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим”1. Мысль получает развитие в “Петербургских записках 1836 года”: в Петербурге есть “что-то похожее на европейско-американскую колонию: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения” (VIII, 179).

Наряду с мотивом безнациональности возникает и мотив инонациональности, из “иностранного смешения” отчетливо вычленяется доминирующая компонента — немецкая. Петербург — “аккуратный немец”, “совершенный немец”, даже французские хлебы, выпекаемые ночью, “назавтра все съест немецкий народ”. Как типичные для петербургского социума, хотя и вторым планом, проходят в “Невском проспекте” фигуры Гофмана и Шиллера — не того Шиллера, “который написал “Вильгельма Телля” и “Историю Тридцатилетней войны”, но “известного” Шиллера, жестяных дел мастера в Мещанской улице (фамилия его приятеля, кстати, также вряд ли случайна, можно было бы заметить, что это не тот Гофман, который написал “Крошку Цахес” и “Кота Мурра”...).

“Немецкость” Петербурга не раз акцентирует и Шевченко. Это у него, с одной стороны, характеристика чуждой ему инонациональной среды, в которой он чувствует себя дискомфортно. “Вокруг москали и немчура, ни одной души крещеной”, — жалуется поэт Г. Квитке-Основьяненко в письме от 19 февраля 1841 года (запомним эти слова о “душах крещеных”, ниже они получат свое истолкование). С другой стороны — та же, что и у Гоголя, примета космополитической безликости, отсутствие “печати национальности”.

Долетаю...

То город без края!

То ли турецкий,

То ли немецкий,

А может быть даже русский?

(“Сон”. Пер. В. Державина.)

Тут следует сказать (однажды я уже обращал на это внимание, но позволю себе повториться) об амбивалентности понятий “немец”, “немецкий” в украинском и русском языках, их двойном смысле — денотативном, прямом, указывающем на национальную принадлежность, и коннотативном, связанном с народной этимологией определения “немец”, которое в речевой практике принято было относить к человеку, не говорящему “по-нашему”, а значит, “немому”, то есть вообще к чужеземцу, чужаку, “бусурману”. Рассказывая о жестянщике Шиллере, Гоголь имеет в виду этнического немца, представителя определенного “слоя общества” в сильно онемеченном Петербурге, его немецкой общины. Когда же в “Ночи перед Рождеством” он замечает, что черт “спереди совершенный немец”, то считает нужным пояснить: “Немцем называют у нас всякого, кто только из чужой земли, хоть будь он француз, или цесарец, или швед — все немец”.

В таком, переносном значении говорит о “немцах” и Шевченко, например, в послании “И мертвым, и живым...”, где упрекает своих земляков в том, что они думают, говорят и поступают “по немецкому указу”. Е. Сверстюк справедливо замечает, что здесь “куцый немец с постной рожей” есть не что иное, как “лишь символ куцего заимствованного ума”, “чужих фраз”, которыми родные “безбатченки” пытаются “заменить свои традиции, свою мудрость, свой язык”. Менее всего Шевченко может быть заподозрен в антипатии или хотя бы предубежденности по отношению к немцам как таковым. Е. Сверстюк напоминает, что и К. Брюллов, и В. Штернберг, и “трогательно добрые немцы” из повести “Художник” были поэту “самыми близкими людьми — после своих земляков”2. В семьях Шмидтов, Фицтумов, Иоахимов Шевченко чувствовал себя как дома. А вот русскоязычные школы (других в империи не было) с их денационализирующей, агрессивно обрусительской функцией в поэме “Сон” названы “немецкими теплицами”, в которых “цветы молодые” заглушены “царевою беленою”.

Нередки, правда, случаи, когда у Шевченко понятие “немец”, а также производные от него или семантически близкие вмещают сразу оба значения. В оригинале стихотворения “Разрытая могила” есть слова о том, что украинские степи проданы “жиду, немчуре” (переводчик М. Славинский заменил обе лексемы определением “чужеземцы”), и в общем контексте это прочитывается как “бусурмане” — единая метафора утраты Украиной независимости, свидетельство ее колониального положения. Но за метафорой стоит и вполне реальный исторический факт — создание Екатериной II на бывших землях разрушенной ею Запорожской Сечи поселений немецких колонистов. Таков и смысл иронического пассажа из послания “И мертвым, и живым...”:

...А на Сечи мудрый немец

Вырастил картошку

И вам продает. Берите,

Ешьте на здоровье,

Прославляйте Запорожье!

Мудрый немецкий колонист на запорожских землях проявил себя отличным земледельцем, и претензии Шевченко, его злость и сарказм не ему адресованы, а “правнукам поганым” исконных хозяев этой земли, тем, кто забыл, “чьей жаркой кровью” она полита:

...Все равно вам, лишь бы овощь

Росла в огороде!

(Пер. В. Державина.)

П. Зайцев, автор фундаментальной биографии Шевченко, обратил внимание, что поэт часто употреблял слова “немец”, “немецкий” вместо “москаль”, “московский”; по мнению биографа, он делал это “для конспирации, а иногда сознательно подчеркивая тот факт, что в России господствует немецкая династия...”3. Думается, это все же несколько поверхностное объяснение, на мой взгляд, главное — стремление Шевченко акцентировать (другое дело, что действительно в закамуфлированной форме) свое восприятие “москальства” как явления глубоко ему чуждого. Характерно в этом отношении и четверостишие “За що ми любимо Богдана?..”, которое, за отсутствием перевода, процитирую по оригиналу:

За що ми любимо Богдана?

За те, що москалi його забули,

У дурнi нiмчики обули

Великомудрого гетьмана.

“Москалi” и “нiмчики” здесь оказываются в одном семантическом ряду. Как и в другом примере — фразе из письма к Я. Кухаренко (26 ноября 1844 года): “...Разорили нашу Украину дьяволовой веры немчура и москали, чтоб они сбесились”. Такое сближение дает качественно новое, обобщающее понятие — “чужие люди”; вместе с антиномичным ему понятием “родные люди” оно входит в оппозиционную пару, представляющую собою модификацию бинарной структуры “свое — чужое” (“родина — чужбина”) как одного из глубинных, присущих родовому сознанию архетипов. Это, по К. Г. Юнгу, “есть так называемая “мистическая причастность” первобытного человека к почве, на которой он обитает и в которой содержатся духи лишь его предков. Чужбина горька”4.

Касаясь данной проблемы, Д. Наливайко справедливо замечает, что архетип “свое — чужое” может в определенных случаях, наряду с первоначальным, родовым, “приобретать и этноисторическое содержание”5. Именно такое наблюдаем в “Страшной мести” Гоголя, где оппозиция воплощается в исторической и бытовой конкретике, в этнокультурных и этнопсихологических реалиях казацкой Украины. Это выявляется в первой же сцене, при упоминании отца пани Катерины, который двадцать один год прожил в “чужой земле”, где “все не так: и люди не те, и церквей Христовых нет”, то есть среди “бусурман”. Далее в повествование входит в качестве структурного и смыслообразующего принципа система оппозиционных пар, отражающих глубокую враждебность старого колдуна социальному и бытовому укладу, ценностям, вкусам, обычаям и привычкам казачества, национальному менталитету, традиционным нравственным установлениям, православной вере. Мало того что старик не пьет “оковитой” (искаженный латинизм — aqua vitae), а потягивает из фляжки “какую-то черную воду” (пан Данило потрясен: “Не захотел выпить меду! слышишь, Катерина, не захотел меду выпить...”), мало того что не любит галушек, хотя “все святые люди и угодники Божии едали галушки”, отказывается от свинины, которую, как известно, не едят “одни только турки и жиды”; он еще и угрюм, отчужден, неконтактен, чем нарушает неписаный кодекс казацких взаимоотношений, братской открытости, при которой “козацкие сердца, когда встретятся где, как не выбьются из груди друг другу навстречу”; он даже вторгается в сложившуюся иерархию семейных отношений, втягивая Катерину в те дела, которые всегда были (“У нас уже так водится...”) исключительно мужской прерогативой; более того, он домогается противной всем человеческим и христианским законам кровосмесительной связи со своей дочерью. Наконец, напряжение внутри оппозиции “свой — чужой” достигает кульминации, когда выясняется, что старик не только колдун, вероотступник, развратник и убийца, но и предатель, намеревавшийся “продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви”.

Действие неожиданно переводится в польско-католическую плоскость. Появляются шляхтичи, пирующие в корчме вместе со своим ксендзом, который “и с виду даже не похож на христианского попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи”. Вооруженная “шайка” нападает на хутор пана Данила, хозяин которого в разгар боя гибнет от коварной пули Бог весть откуда появившегося в рядах нападающих отца Катерины. До сих пор последний олицетворял в повести турецко-“бусурманское” начало, и связь его с поляками сюжетно никак не мотивирована, однако для произведения такого жанра, как “Страшная месть”, подобная мотивировка не обязательна, в романтико-мифологическом контексте фигура колдуна выполняет сигнитивную функцию, указывая на трагическую пограничность геополитического положения Украины, словно в тиски зажатой между враждебными ей стихиями. Чуть позднее теорию двух начал — европейского и азиатского — в происхождении и судьбе украинцев Гоголь разовьет и несколько скорректирует в статье “Взгляд на составление Малороссии”; своеобразный отзвук она найдет в “Ревизоре” и в “Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”: в прибытии из столицы таинственного чиновника почтмейстер усматривает признак того, что “война с турками будет”, а Иван Иванович Перерепенко сообщает приятелю о каких-то “трех королях”, якобы объявивших “войну царю нашему”, и высказывает предположение, “что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру”. Во времена “двух Иванов” Османская империя давно уже была усмирена, и Иван Иванович, даром что Гоголь отзывается о его “учености” со скрытой иронией, вряд ли всерьез верит в реальность угрозы насильственной исламизации при попустительстве или даже подстрекательстве европейских “трех королей”, за его репликой угадывается архетип коллективного подсознания, в глубинах которого таится синдром страха перед “бусурманством” как враждебной чужеземной силой. Синдром, коренящийся, вероятно, в прапамяти о вековом противостоянии с Великой Степью, затем с мусульманским Востоком (точнее, с Югом — Стамбул, Бахчисарай) и культивируемый, по замечанию современного историка, “еще средневековой историографией и публицистикой с их аллергией к бусурманам6.

При чем же тут поляки? Дело в том, что понятие “бусурманы” (искаженное “мусульмане”; у Гоголя чаще “бусурмены”), как и упоминавшиеся выше “немцы”, шире изначальных этимологических рамок. Тарас Бульба, например, пользуется этим определением отнюдь не только применительно к султану, к “Турещине” и “Татарве”; напутствуя Остапа и Андрия, вступающих на боевую тропу казацкой жизни, он высказывает пожелание, чтобы они “бусурменов били”, и сам расшифровывает смысл понятия “бусурмены”, обозначающего, по Тарасу, кроме “турков” и “татарвы”, также и ляхов, если они “начнут что против веры нашей чинить”. Как видим, в этом случае разделительная грань между “своими” и “чужими” проходит по конфессиональной линии. Но в другом месте, в знаменитой речи о товариществе, Бульба переключает эту оппозицию в сферу национальных отношений, здесь родине, братьям-товарищам противостоит “чужбина”, где живут “умные люди, да не те; такие же люди, да не те”, а священному чувству национальной идентичности, которое Тарас понимает как “родство по душе, а не по крови”, — позорное “поклонничество”: “Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого богатства”.

Очевидно, что “бусурмены” выступают коррелятом понятия “немцы” в его метафорическом значении, вообще “чужих людей”, чужих и по крови, и по душе, и по вере. Дискурс “бусурманства” и у Гоголя, и у Шевченко обнимает весьма широкий круг явлений конфессионального, этнического, ментального характера, причем эти аспекты тесно и вместе с тем достаточно гибко связаны с аспектом социальным.

Насколько подвижна эта связь и насколько способно к внутренней трансформации само понятие “бусурманство”, мы только что могли убедиться на примере рассуждений Тараса Бульбы, в частности последнего его монолога, где составляющими определения “бусурманские обычаи” выступают и национальное отступничество, и сословный конформизм (готовность смириться с “желтым чеботом” и “паскудной милостью” польского магната), и чуждые патриархальному казацкому сознанию буржуазно-рыночные отношения (“торговый рынок”). Вспомним в связи с этим, как Шевченко отказывает в праве называться “крещеными душами” ненавистным ему “москалям” и “немчуре”, причисляя их к “дьяволовой вере”, хотя те и другие — христиане; для него они все равно “бусурмане” — не в конфессиональном, так в национальном и социальном смысле: “разорили нашу Украину”... Так же, кстати, и в гоголевской “Страшной мести” чувство национальной ущемленности, враждебности к угнетателям заставляет подозревать поляков-католиков в намерении “выжечь христианские (не православные! — Ю. Б.) церкви”.

Еще нагляднее, пожалуй, пример поэмы Шевченко “Кавказ”. Потрясенный трагическими событиями русско-кавказской войны (конкретно — чудовищной по своей жестокости даргинской экспедиции, в ходе которой погиб друг поэта Яков де Бальмен), Шевченко вскрывает многозначность и глубинную суть понятия “бусурманство”, словно выворачивает его наизнанку, “остраняет”. Взглянув на поэму под углом зрения бинарной оппозиции “свои — чужие”, а для такого подхода есть все основания, ибо именно эта оппозиция составляет стержень произведения, убедимся, что “своими” поэт признает горцев-мусульман, на их стороне и правда, и слава, и Божия “воля святая”, “чужими” же, то есть подлинными “бусурманами”, он считает колонизаторов, имперских “милостивцев”, тех, кто под прикрытием высокопарных фраз об “отечестве” (понятие, употребляемое Шевченко исключительно с ироническим оттенком) и мнимохристианской казуистики отбирает у горцев “чурек и саклю”, землю и самое дорогое — свободу.

Ничего подобного не найдем в тогдашней русской литературе, устами таких выдающихся бардов, как Державин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов7, прославлявшей “покорителей Кавказа”; пожалуй, лишь Лермонтов, кстати, высоко ценимый Шевченко, сумел в своем “Измаил-Бее” передать, да и то, по справедливому замечанию И. Дзюбы, отчасти8, точку зрения горца, его представление о том, что есть “отечество” и кто есть “враг”, а уж толстовский “Хаджи-Мурат” выглядит в современном ему русском литературном контексте явлением совершенно уникальным.

Этому есть объяснение. Вероятно, закономерно, что так полно и органично идентифицировать себя с горцами, борющимися за свою независимость, как это делает Шевченко, с такой степенью остроты и лирической проникновенности пережить “чужую” национальную драму, как свою, глубоко личную и вместе с тем по истинной сути общечеловеческую, мог только тот поэт, для кого национальная независимость не была абстрактной романтической идеей, а судьба и страдания народа, подминаемого безжалостным имперским катком, были слишком понятны, слишком узнаваемы... В этом смысле шевченковские оппозиции “Кавказ — империя” и “Украина — Московщина” семантически не просто близки, но, в сущности, тождественны: один из элементов у них общий, два других — взаимозаменяемы, эквивалентны.

Свой эквивалент у Шевченко (если брать уже не только поэму “Кавказ”, а его творчество в целом) имеет и “Московщина”, — в качестве оппозита, противостоящего Украине, она нередко оказывается на одном смысловом полюсе с тем многосоставным и многоуровневым явлением, которое обобщенно можно определить понятием “Польша”.

Так вот как кровь пришлось отцам

Лить за Москву и за Варшаву...

(“И мертвым, и живым...”. Пер. В. Державина.)

Возникает нетривиальная бинарная структура, один из субъектов которой удвоен: “Украина — Москва/Польша”; между его составляющими существуют свои, далеко не гармоничные отношения, но это уже антиномии другого уровня. Оппозиция “Украина — Москва/Польша” отражает представления Шевченко о трагическом промежуточном положении Украины: в многовековом изнурительном противостоянии одновременно двум геополитическим “этатозаврам” поэт видит исток и причину многих ее бед, таких, как безгосударственность, историческое беспамятство, “горькая отрава” завоеванной, но упущенной воли, “злые травы” внутреннего разброда, политическое и духовное отступничество национальной элиты, во всяком случае, немалой ее части: “Рабы, подножки, грязь Москвы, варшавский мусор...”

Внимание Гоголя, мы помним, привлекает пограничное положение Украины между исламским миром и миром католическим, его колдун — “турецкий игумен”, что не мешает ему шпионить в пользу поляков, таких же “врагов православной веры”; Москва в этом плане у Гоголя нигде не фигурирует, в повести ее попросту нет, и тому, кто желает во что бы то ни стало обнаружить мотив “жестокой Москвы”, тайным агентом которой якобы выступает пришедший “не с юга, а с северного мороза” колдун, приходится выходить за пределы реального текста и прибегать к лукавой “игре символико-философских манипуляций”, к туманным “гипотезам чисел” и всякого рода хронологической мистике9. Для Шевченко же как раз прежде всего Москва в паре с Польшей составляет оппозиционную Украине силу, хотя и турецко-татарский фактор им, конечно же, не игнорируется, мотив “орды” — сквозной для его поэзии, в некоторых произведениях он выступает в качестве сюжетного стержня — “Иван Подкова”, “Гамалия”, “За оврагом овраг...”, “Заслонило черной тучей...”, но главное — это все же польско-московские “тиски”.

Отмеченное различие гоголевских и шевченковских геополитических приоритетов весьма существенно, более того, для Гоголя оно принципиально, ибо отражает раздвоенность его национального сознания, ставшую одним из истоков духовной драмы писателя. На этой проблеме сейчас мы останавливаться не будем; замечу только, что геополитическая позиция Шевченко была целиком в духе настроений и взглядов, распространенных в среде тогдашней национально сознательной украинской интеллигенции. Показательно, что одно из воззваний тайного политического “Братства св. Кирилла и Мефодия”, в которое Шевченко вступил в 1846 году, адресовано “братьям великороссам и полякам”, о “цепях немецких” и “когтях турецких” там содержится лишь беглое упоминание. Как раз в том же 1846 году Гоголь готовит к изданию свои “Выбранные места...” с их ритуальными пеанами в честь Москвы и России...

В плане рассматриваемой темы важно обратить внимание на инвариантность польской составляющей в историософских позициях обоих писателей.

В самом деле, что, в сущности, представляют собою, к примеру, “Тарас Бульба” и “Гайдамаки”, если не развернутые бинарные оппозиции типа “свои — чужие”, то есть начала украинское и польское? Эта глобальная оппозиция пронизывает всю ткань текстов, охватывает разные уровни — собственно повествование, исторические экскурсы, публицистические и лирические отступления, диалоги, описания.

Один из уровней — сюжетно-событийный. У Гоголя это широкая панорама национально-освободительной борьбы казачества против польской шляхты, представленная укрупненно, набросанная мощными, размашистыми мазками: “...поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, — поднялась отомстить за посмеяние прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле — за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть казаков”; таков и центральный эпизод повести — осада польской крепости Дубно, когда в смертельном поединке схлестнулись казаки и коронное войско. У Шевченко это восстание правобережного крестьянства и запорожцев, известное как гайдаматчина, или Колиивщина, это исполненное жуткой символики освящение гайдамацких ножей в Чигирине, месть Яремы “злодеям-ляхам” за убийство ктитора и похищение Оксаны, кровавый пир в Лысянке, резня в Умани. И у обоих как лейтмотив — защита православия, отпор католицизму, выраженный в самых крайних формах, в “свирепстве полудикого века”, когда пылали костелы и аббатства, “головами об каменья езуитов били”, а школяров базилианской школы “в колодцах живьем утопили...”. Трагическими, кульминационными пунктами этого страшного столкновения двух национальных миров, двух враждебных социальных сил, двух вероисповеданий становятся казнь Бульбою Андрия (“Так продать? продать веру? продать своих?”) и убийство Гонтою своих малолетних детей, окрещенных матерью-католичкой во “вражьей вере”.

Другой уровень оппозиции “свои — чужие” (тут: “казаки — поляки”) — этический, особенно явственный в гоголевской повести. В сцене казни казаков нравственная атмосфера определяется резким контрастом между величием и силой духа, “какой-то тихой горделивостью” Остапа и его товарищей и цинизмом молодого шляхтича, бойко комментирующего леденящие воображение подробности ожидаемого зрелища “душечке Юзысе”, которая слушает его со страхом, но и с любопытством. Этическое противостояние здесь и вообще нередко у Гоголя выявляется через эстетические характеристики. Тот же кавалер панны Юзыси предстает фигурой хотя и напыщенной, но довольно потрепанной. Гоголь как бы мимоходом замечает, что это был то ли шляхтич, то ли “казавшийся шляхтичем” и что, кроме военного костюма и двух цепочек, у него, похоже, “на квартире оставалась только изодранная рубашка да старые сапоги”. Ненамного презентабельнее и другие персонажи из толпы, жаждущей поглазеть на казнь казаков: “голодные рыцари” и какой-то “шляхтич в полинялом красном кунтуше”, которые жадно хватают на лету подачки, разбрасываемые с балкона шаловливыми паннами, выглядывающие из окон “престранные рожи в усах и в чем-то похожем на чепчики”... Такими увидели бы варшавских обывателей идущие на эшафот казаки, если бы они глядели вокруг себя, но “они не глядели и не кланялись народу” — этому народу...

На ином, казалось бы противоположном, эстетическом контрапункте строится оппозиция “казаки — поляки” в сцене словесной пикировки перед крепостными стенами: в то время как на казаках “не было ни на ком золота”, “простые были на них кольчуги и свиты” да бараньи шапки, на валу стояли “польские витязи, один другого красивее”, их “медные шапки сияли, как солнца, оперенные белыми, как лебедь, перьями”, красивы были их “кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками”. Но красота эта, показывает Гоголь, внешняя, обманчивая, мишурная, она либо куплена на последние остатки растранжиренного дедовского наследства, либо оплачена унизительным нахлебничеством у богатых сенаторов, — “иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились”. Казаки же “не любили... богато выряжаться на битвах”, у них золото “разве кое-где блестело... на сабельных рукоятках и ружейных оправах”.

В шевченковских “Гайдамаках” этот — назовем его этико-эстетическим — аспект оппозиции “казаки (гайдамаки) — поляки” не выявлен с такой отчетливостью, точнее, он выявлен, но косвенно, не в прямом со- и противопоставлении. Дело в том, что поляки в поэме присутствуют более всего на дальнем плане, а то и вообще “за кулисами”. Как действующие персонажи они появляются лишь в главах “Конфедераты” и “Ктитор”, правда, их действия (разгром корчмы, издевательства над Лейбой, убийство ктитора, похищение Оксаны) столь “красноречивы”, что авторская моральная оценка не вызывает сомнений. В таком же духе выдержаны и характеризующие польскую шляхту реплики в “Интродукции”: “шляхетство глотки надрывает”, “шляхта завывает”, “магнаты палят хаты”, “паны взбесились”, “что хотели, то творили, церкви оскверняли”... Одна частная, но показательная деталь — описание попоек, “гульни” казаков и поляков: в первом случае акцентируется, в традиции казацких дум, удалое молодечество (“Поставцом горилку тянет, чаркою не любит”), во втором превалирует злая насмешка: пьяный конфедерат валяется в корчме под лавкой, “как мертвое тело”, бормоча слова национального гимна...

Все это не раз давало повод для упрека Гоголю и Шевченко в “полонофобии”. М. Вайскопф склонен даже связывать появление второй редакции “Тараса Бульбы”, в которой он прочитывает “обострившуюся вражду к ляхам”, непосредственно с воздействием на Гоголя официозной антипольской пропаганды, развернувшейся в России в конце 30-х годов и нацеленной на ликвидацию в так называемом Западном крае греко-католической церкви, что и было осуществлено в 1839 году10. Думается, однако, что проблема как двух редакций, так, главное, и сложности духовного склада Гоголя, его личности не вписывается в такую простую схему.

Отнюдь не очевидно, что вторая редакция повести действительно содержит более сильный заряд враждебности автора к полякам, нежели первая, “миргородская”. Сравнение текстов, на мой взгляд, не дает подобных свидетельств; я не принадлежу к поклонникам теории деконструкции, но в данном случае ее базовую формулу “ничего вне текста” уместно вспомнить.

Если, допустим, считать признаком “обострившейся вражды” появившуюся во второй редакции фразу о том, что Тарас “перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов” (на это место чаще всего ссылаются комментаторы11), то ведь в ней выражена вражда к “холопьям”, а не к “панам”, к землякам-“перевертням”, а не к полякам. В то же время остались практически без изменений те места, где показана “беспощадная свирепость и жестокость” Тараса, знавшего только “огонь да виселицу”, сжигавшего “чернобровых панянок вместе с алтарями” прямо в костелах, а их младенцев швырявшего в пламя, и где его “защита православия”, борьба против унии и “бесчинств чужеземных панов” оборачивается, по сути, личной местью, “поминками по Остапе”. Зато полнее и объемнее становится во второй редакции образ Андрия, его возвышенная, всепокоряющая и... преступная любовь к полячке обретает значение не только одной из сюжетных доминант, но и сложнейшей, по сути неразрешимой нравственной дилеммы, с особой силой здесь высвечивается трагизм эпохи, жестокие императивы, требующие безоговорочного подчинения чувства долгу.

Это — во-первых.

Во-вторых, антипольская и антикатолическая правительственная пропаганда, инспирируемая самим Николаем I, в начале 30-х, на фоне польского восстания 1831 года, была не менее (если не более) мощной и целенаправленной, нежели в конце десятилетия. Ее воздействию, по логике М. Вайскопфа, следовало бы приписать не только вторую, но и первую редакцию “Тараса Бульбы”, а заодно, скажем, и “Страшную месть”, на что исследователь все-таки не решается. И правильно делает, ибо в этом вопросе мы целиком пребываем в рамках противоречий, плохо поддающихся однозначному истолкованию.

С одной стороны, видимо, нельзя вовсе исключить возможность какого-то — пусть и неосознанного — влияния на молодого писателя царившей в обществе атмосферы враждебности к польским повстанцам, в том числе, а быть может даже в первую очередь, позиции боготворимого Гоголем Пушкина, опубликовавшего свои стихотворения “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина” в официозной брошюре “На взятие Варшавы”12. С другой стороны, известно, что во второй половине 30-х годов, то есть в период вызревания замысла новой редакции “Тараса Бульбы”, Гоголь встречался в Париже с польскими эмигрантами, в частности с А. Мицкевичем и Ю. Б. Залесским, причем контакты эти были тесного и доверительного свойства. По свидетельству А. Данилевского, записанному В. Шенроком, “Гоголя только и удерживала в Париже разве возможность видеться часто с Мицкевичем... и с другим польским поэтом, Залесским”13. В Риме, живя на вилле З. Волконской, ревностной католички, Гоголь общался с католическими миссионерами П. Семененко и И. Кайсевичем. Последние, о чем упоминает и М. Вайскопф, в донесениях своему патрону Б. Яньскому утверждали, что Гоголь в беседах с ними критически отзывался о политике российского правительства (“Россия — это розга”), выражал полонофильские взгляды и даже якобы проявлял склонность к католицизму. Вполне возможно, конечно, что, как считал В. Вересаев, либо римские собеседники Гоголя (пользовавшиеся, кстати, покровительством А. Мицкевича) выдавали в своих отчетах желаемое за действительное, либо писатель — за ним это водилось — попросту их мистифицировал, желая угодить гостеприимной хозяйке виллы14. Однако с не меньшим основанием можно предположить и то, что вложенные во второй редакции в уста Бульбы патетические возгласы о “русском царе”, носившие явно нарочитый характер, были такой же мистификацией, рассчитанной уже на другой, самый высокий в империи адрес...

Вынужденный замечанием М. Вайскопфа останавливаться на этих моментах, я хотел бы оговориться, что считаю их хотя и существенными, однако не решающими. Истоки польского (не назову его антипольским) мотива в гоголевских произведениях я предпочитаю видеть не в личных симпатиях и антипатиях писателя, не только в конъюнктурно-политических соображениях, хотя без них не обошлось, а еще и в объективной природе взятого им исторического материала; если же говорить о “влияниях”, то это было влияние историографических трудов, среди которых на первом месте должна быть названа “История русов” Псевдо-Конисского, и влияние украинской народной песни, этой, по выражению писателя, “живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописи”. Я хочу сказать, что самой логикой изображаемой эпохи, ее событий и фактов архетип “свои — чужие” неизбежно должен был преобразоваться в оппозицию “казак — лях”.

Между прочим, Шевченко начал работу над “Гайдамаками” также в конце 30-х годов. Официозные антипольские страсти кипели вокруг, но происходило это словно за глухой стеною, до ума и сердца поэта не доходило, нет никаких следов того, что К. Г. Юнг называет “вторжением коллективного бессознательного”, хотя последнее было достаточно агрессивным. Поэт жил в своем мире, в мире трагического и славного национального прошлого, зачитывался “Историей русов”, “Историей Малой России” Д. Бантыша-Каменского, “Запорожской стариной” И. Срезневского. Вынашивались замыслы (а некоторые уже и реализовались — “Тарасова ночь”) тех “песен”, о которых он писал в послании “К Основьяненко”, — “про Сечь”, “про могилы”:

Когда их насыпали,

Кого схоронили.

О старинных дивах дивных,

Тех, что миновали...

...Чтоб во всем свете

Люди услыхали,

Что делалось на Украйне,

За что погибала,

За что слава казацкая

Во всем свете встала!

(Пер. Н. Брауна.)

Особенно будоражили воображение события Колиивщины; впоследствии он вспоминал (дневниковая запись от 1 июля 1857 года), что в “изящно-роскошной” мастерской Брюллова, где некоторое время жил, “задумывался и лелеял в своем сердце своего слепого Кобзаря и своих кровожадных Гайдамаков”. Старался как можно больше узнать о гайдамацком движении, — есть сведения, что имел возможность ознакомиться с рукописью работы М. Максимовича “Сказание о Колиивщине”, выискивал интересующий его материал в “Истории Королевства Польского” Ежи Бандтке, в “Энциклопедическом лексиконе” А. Плюшара, в польских хрониках, внимательно, с критическим интересом читал посвященные гайдаматчине произведения представителей так называемой украинской школы в польской литературе — поэму С. Гощинского “Канёвский замок” и повесть М. Чайковского “Вернигора”; последние были запрещены в России, поскольку их авторы участвовали в восстании 1831 года, находились в эмиграции, и ознакомиться с поэмой и повестью Шевченко мог через польско-белорусского литературоведа и издателя Р. Подберезского-Друцкого, с литературно-художественным кружком которого в Петербурге он сблизился в 1839 году.

Но главный для поэтического творчества импульс, эмоциональный, Шевченко получил от деда Ивана, свидетеля и вероятного участника гайдамацкого движения, что обогатило изображение событий жизненными деталями, придало ему личностный, отчасти субъективный оттенок, проявившийся и в “польской” теме. Через много лет, оценивая эту сторону своей поэмы с позиций прожитого и пережитого, он с подкупающей искренностью признается сотоварищу по Отдельному Оренбургскому корпусу, польскому историку и художнику Брониславу Залесскому: “Прости, это уже в моей крови, я ведь родной внук одного из гайдамаков, это пусть тебе все объяснит”15. Там же, в ссылке, у Шевченко завязалась дружба и с другими, кроме Залесского, деятелями польского национально-освободительного движения — с З. Сераковским, А. Венгжиновским, О. Фишером, М. Ятовтом (Я. Гордоном), Т. Вернером, Л. Турно, позднее — с Э. Желиговским, и там же, в атмосфере этой дружбы, он написал стихотворение “Полякам”, впервые напечатанное в латинской транслитерации газетой “Dziennik Literacki” в № 60 от 30 июня 1861 года; поэт вспоминает в нем, как в старину, “еще до унии”:

Поляков звали мы друзьями,

Гордились вольными степями,

как казаки и поляки росли “сынами вольными”, “рядом шли”, и призывает поляка, “друга и брата”, забыть вражду:

Дай казаку ты руку снова

И сердце чистое отдай!

И снова именем Христовым

Мы обновим наш тихий рай.

(Пер. Н. Брауна.)

Этот мотив звучит и в написанном в тот период стихотворении “Бывает, в неволе мечтать начинаю...”: “Мы жили с ляхами друзьями...” Правда, поэт, даже умудренный жизнью, многое переоценивший умом, сердцем не может все же до конца умиротвориться, не может вычеркнуть из генетической памяти то страшное для его народа время, когда “лях встал на нас войною злейшей” и “весь край казацкий запылал”, “весь... он кровью истекал”. И ныне, по прошествии стольких лет, голос его дрожит от горя и гнева и поэтическое дыхание прерывается:

...Потекли

Моря большие слез и крови...

Сирот же именем Христовым

Страданьям лютым обрекли...

Поникли головы казачьи,

Как будто смятая трава,

Украйна плачет, стонет-плачет!

Летит на землю голова

За головой. Палач лютует...

(“Полякам”)

Как же должна была бурлить кровь гайдамацкого внука в молодые годы, когда еще свежи были впечатления от дедовых рассказов, как остры должны были быть чувства национальной обиды, религиозной ущемленности, социального гнева, рождающие убежденность в высшей справедливости той кары, той мести, которые несла полякам Колиивщина.

Но уже и тогда, воссоздавая с приводящей в содрогание достоверностью картины “дымящейся”, “пылающей” Украины, резни, разгула жестокости, поэт вдруг останавливается, потрясенный, и задается самым мучительным вопросом:

За что ж люди

Губили друг друга?..

Поглядеть — такие ж люди,

Жить, водить бы дружбу.

Не умели, не хотели —

Разделиться нужно!

Захотели братской крови...

И главное: “Кто ж виновен?” Ответ в “Гайдамаках” однозначен: “Ксендзы, езуиты...” Свой приговор Шевченко подтверждает примечанием: “До унии казаки с ляхами жили мирно и если бы не иезуиты, то, быть может, и не резались...” То же объяснение повторяется в поздних стихотворениях:

Вот так, поляк, и друг и брат мой!

Жестокие ксендзы, магнаты

Нас разлучили, развели, —

Мы до сих пор бы рядом шли.

(“Полякам”)

Мы жили с ляхами друзьями,

Покуда Третий Сигизмонд

В союзе с лютыми ксендзами

Нас не поссорили...

(“Бывает, в неволе мечтать начинаю...”.
Пер. Л. Пеньковского.)

Некоторые сомнения вызывает адекватность исторической оценки польско-украинских отношений “до унии”, поэт, по замечанию В. Скуратовского, “подает упрощенно-гениальный исторический пейзаж”16, что созвучно было, с одной стороны, мыслям М. Максимовича, высказанным в работе “Сказание о Колиивщине”, видимо, как отмечалось, знакомой Шевченко, с другой — романтическим взглядам польских революционеров, с которыми поэт общался в ссылке, в Петербурге и на Украине. Не меньшее значение имело, думается, и стремление автора к предельному усилению приема поэтического контраста. Но вот чего в обоих стихотворениях безусловно нет, так это полонофобии. Разделительную линию Шевченко проводит не между украинцами и поляками, а между православными украинцами и стремящимися их окатоличить “ксендзами”, между украинскими крестьянами и польскими магнатами.

Похоже, все ясно, проблема исчерпана. Между тем под поверхностным слоем кроется еще один, не сразу замечаемый и не всегда комментируемый, тем не менее важный.

Стихотворение Шевченко “Холодный Яр” содержит, как известно, резкую отповедь критикам гайдамаков (конкретно — историку А. Скальковскому), попытку социальной легитимизации и нравственного оправдания их жестоких действий, поскольку они диктовались логикой мести и борьбы “за правду-волю”. Попытку, которая, я считаю (впрочем, вслед за И. Франко), отражает скорее эмоциональную вспышку, полемическую реакцию “внука гайдамака”, нежели действительное отношение поэта к страшной реальности Колиивщины. Она явно противоречит не только поздним оценкам вроде цитированного признания Бр. Залесскому или определения “кровожадные гайдамаки” из дневника, но и авторским репликам из “Преди(после)словия” к поэме: “Слава Богу, миновало...”, “Сердце болит...”, да и тональности описаний гайдамацкого “кровавого пира” в самом тексте17.

Возвратиться к “Холодному Яру” побуждает и другой момент — появление в нем, в контексте воспоминания о гайдаматчине, “третьей силы”, российского фактора.

Вообще-то говоря, этот фактор давал о себе знать еще в “Гайдамаках”, правда, на периферии текста, точнее, в его глубине, к тому же он, в сущности, зашифрован и для читателя, не посвященного в головоломки российско-польско-украинской истории, практически незаметен. Вряд ли, например, такому читателю многое скажет фраза из главы “Праздник в Чигирине” о возах, нагруженных “железной таранью”, то есть ножами, — “императрицын дар восстанью”, или реплика одного из участников церемонии освящения орудий мести: “Гонте сама... сама писала: “Если, говорит...” А между тем за этими — вроде бы проходными — деталями кроется большая историческая драма.

Среди гайдамаков распространены были слухи о поддержке движения лично “самой”, Екатериной II, которая якобы отправила восставшим в дар “железную тарань”, ножи, и даже инициировала их освящение (М. Чайковский в повести “Вернигора” говорит об этом как о достоверном факте), а Гонте дала некую “Золотую грамоту”, санкционирующую и поощряющую резню поляков и “жидов”. Конечно, то были трагические иллюзии. Императрица вела двойную игру: будучи заинтересована в ослаблении Польши вообще и ее позиций на Правобережной Украине в частности, она до поры до времени отстраненно наблюдала за действиями гайдамаков, одновременно помогая Варшаве в укрощении конфедератов (на Правобережье по просьбе польского правительства были введены русские войска). Конфедераты бунтовали против королевской власти и в то же время были первейшими врагами восставших, что и породило, по всей видимости, слухи о прогайдамацких симпатиях императрицы. Екатерина, однако, обеспокоенная этими слухами и еще больше — размахом восстания, грозившего перекинуться на левый берег Днепра, уже вскоре в своем манифесте решительно отмежевалась от “наших единоверцев”, которые, поверив “фальшивым указам” и не подчиняясь “своим господам как власти”, чинили “противные Богу насилия”; русским войскам поручалось разгромить восставших, что и было выполнено, захваченных гайдамацких предводителей либо отправили на каторгу в Сибирь, как М. Зализняка, Н. Швачку, либо передали в руки полякам, как И. Гонту, казненного после зверских пыток.

Все эти события остаются в “Гайдамаках” подводной частью айсберга, Шевченко ограничивается легендами и поэтическими фигурами, о поражении гайдамаков, например, сказано лишь, что они “славно погуляли... да и стихли, ножи притупили”, о смерти Зализняка приводится народное предание, согласно которому он “от горя умер”, узнав о мученической смерти своего побратима Гонты, и что “грустно, грустно гайдамаки батька схоронили”. Разумеется, подобная уклончивость диктовалась отнюдь не слабым знанием истории, а единственно цензурными соображениями, о чем свидетельствуют отдельные штрихи и намеки, явно рассчитанные на посвященного и догадливого читателя. Таково замечание Шевченко о том, что вслед за разгромом гайдамаков “и Сечь былую дотла разорили”, ведь кому не известно было, что Сечь разорил не кто-нибудь, а как раз “сама”, Екатерина. Скрытый здесь в подтексте смысл, к сожалению, утрачен и, по сути, искажен в переводе А. Твардовского; из него следует, будто императрица в самом деле поддерживала гайдамаков и даже прислала им ножи: “Дарила — знала — угодит”. В оригинале все куда тоньше:

Попiд дiбровою стоять

Вози залiзноп таранi;

То щедроп гостинець панi.

Умiла що кому давать...

Определение “щедрая пани”, не вошедшее в русский текст, адекватно польскому фразеологизму “szcodra pani”, который употребляется нередко в значении “женщина легкого поведения”18, и в этом контексте замечание Шевченко “умела что кому давать” приобретает двусмысленно-скабрезный оттенок, воспринимается как зашифрованный намек на вошедшую в анекдоты любвеобильность императрицы. Между прочим, одним из ее фаворитов еще в бытность великой княгиней был тогдашний посол Речи Посполитой в Петербурге Станислав Август Понятовский, этот, по выражению В. Ключевского, “фат, рожденный для будуара”, который “оставил Екатерине очень приятные по себе воспоминания”19, благодаря чему и оказался вскоре на польском престоле; описываемые Шевченко события происходят именно в правление Понятовского.

В стихотворении “Холодный Яр”, созданном через несколько лет после “Гайдамаков”, тема царской России выявлена значительно определеннее и резче, эзоповым языком Шевченко здесь не ограничивается, и нет ничего удивительного в том, что стихотворение увидело свет почти полтора десятилетия спустя, да и то за границей (сборник “Новые стихотворения Пушкина и Шевченки”, Лейпциг, 1859). Воспоминания о Колиивщине, о “страшной расплате” гайдамаков с “ляхом жестоким”, сменяются раздумьями о временах нынешних, о “палачах других”, “новых врагах” (в оригинале: “новые ляхи”). Земли, где гуляли гайдамаки, как и вся Правобережная Украина вместе с Волынью, как, впрочем, и сама Польша, давно уже инкорпорированы в состав Российской империи, прежних крепостников сменили новые, “торгующие”, по примеру предшественников, “и народом замученным, и землей, всем данной”. Адрес этих шевченковских инвектив не вызывает сомнений: речь идет о тех, кто прославляет “лютого Нерона” (в списке И. Лазаревского: “Миколу-Нерона”, в копии из альбома Сулиева: “лютого Миколу”), кто кричит, что готов положить “и душу и шкуру за отечество”, кичится кровавой славой “святой войны царевой” (напомню, что ровно за месяц до написания “Холодного Яра”, в ноябре 1845 года, Шевченко уже посвятил этой позорной войне свой “Кавказ”).

Как образ Чигирина (“Чигрине, Чигрине...”) будит у читателя не только ностальгическую память о былой славе Украины, но и надежду на ее возрождение, когда “гнилое сердце” нации избавится наконец от “сукровицы” и наполнится кровью “светлой, чистой... молодой-казачьей!!!”; как “Великий льох” в образе Иванов-близнецов мистически пророчествует и о победе “правды и свободы по всей Украине”, и — одновременно — о грядущих трагических национальных потрясениях; как степные могилы становятся для Шевченко сакральным знаком казачества — так Холодный Яр вырастает в символ-предостережение “лютому Нерону” и его присным.

Берегитесь:

Грянет долгожданный

Грозный суд!..

Знайте: в светлый день над вами

Разразится кара,

Снова запылает пламя

Холодного Яра.

(Пер. Ал. Дейча.)

Зададимся вопросом: нужны ли столь обильно приводимые исторические подробности и детальный сопоставительный анализ двух шевченковских произведений? В чем их смысл? В том, отвечу, что и то и другое помогает лучше понять и точнее истолковать польскую тему у Шевченко, ту линию в его поэме “Гайдамаки”, которую нередко характеризуют как “полонофобскую”.

Тут важны по крайней мере три момента.

Первый: резкие высказывания поэта о “ляхах”, с одной стороны, рождались на почве исторических реалий, действительных фактов национального угнетения и конфессиональной экспансии, а с другой — подпитывались укоренившимися в массовом национальном сознании давнишними комплексами, генетикой застарелых обид и эмоциональных стереотипов, синдромом “ляха” как врага; в процессе духовной эволюции поэта его позиция в этом вопросе корректировалась, свидетельством чего может служить, как я старался это показать, стихотворение “Полякам”.

Момент второй. Корректировка, направленная на углубление темы, более диалектическое ее постижение, началась еще в самих “Гайдамаках”, где в авторских отступлениях выражаются горечь и скорбь по поводу кровавой вражды. Здесь же предприняты первые попытки поиска ответа на коренной вопрос “кто виноват?”. И хотя прямой ответ Шевченко достаточно однолинеен — “ксендзы, магнаты”, то есть польская сторона, введение в повествование мотивов, связанных с российским царизмом, — пусть пока через беглые упоминания, намеки, подтекст, — вносит в трактовку проблемы виновников принципиально новый нюанс. Имеющий уши улавливал этот нюанс, умеющий читать прочитывал... Да, собственно, самим фактом своего появления на свет, дерзким напоминанием о трагедии, к которой причастна была Россия и которая особенно четко вырисовывалась на фоне недавнего подавления польского восстания 1831 года, наконец, даже своей, если угодно, нарочитой, слишком прозрачной недосказанностью, эзоповой манерой поэма объективно наталкивала на крамольную мысль, что к украинско-польской братоубийственной резне приложил свою руку и “старший брат”.

И третий момент. Мотив России получает свое продолжение и развитие в стихотворении “Холодный Яр”, где дух Зализняка и Гонты, прежде наводивших ужас на “ляхов”, теперь витает над “новыми ляхами”, над хозяйничающей на Украине российско-имперской элитой. Отличительная черта последней, кстати, — ее интернациональный состав. В эту элиту входили и русские помещики, чьи предки получили украин-ские земли в дар от Петра и Екатерины, и лифляндские бароны вроде Энгельгардтов, крепостными которых была семья Шевченко и до 24-х лет он сам, и сохранившие в крае — даже после аннексии Польши Россией — сильные позиции представители старых магнатских родов, как, например, Браницкие, владельцы огромных поместий на Белоцерковщине, с ними, между прочим, Энгельгардты находились в свойстве, — одним словом, все те, кого Шевченко определяет обобщающим понятием “немцы”; были и свои, единокровные “немцы” — помещики украинского происхождения, те “паны”, которые в послании “И мертвым, и живым...” (написанном в те же дни, что и “Холодный Яр”) названы “грязью Москвы”, “варшавским мусором”. Если рассматривать “Холодный Яр” не просто как эпифеномен по отношению к “Гайдамакам”, своеобразное дополнение и послесловие к ним, а как органическую часть единого замысла, то превалирующая в поэме оппозиция “гайдамаки — польские “ксендзы, магнаты” в рамках этого общего замысла трансформируется в оппозицию более широкого плана — социальную, антикрепостническую: “народ замученный — паны-“людоморы”, “темный люд убогий” — “хищные вороны”.

У Гоголя такой переакцентировки в польской теме, такого ее внутреннего самодвижения и углубления нет, автор “Тараса Бульбы” остается в рамках системы традиционных историософских противопоставлений, смягчаемых, правда, стремлением к объективности изображения, гуманностью нравственных оценок; я имею в виду замечания о “свирепости и жестокости” Тараса, сцены страшной расправы казаков с польскими женщинами и детьми, сочувственное изображение трагедии гибнущих от голода насельников осажденной польской крепости и т. п., о чем уже говорилось.

Несколько иначе выглядит ситуация при сопоставлении “Тараса Бульбы” и “Гайдамаков” под углом зрения другой “бусурманской” темы — еврейской.

Наличие ее у обоих писателей обусловлено, как и в случае с “ляхами”, особенностями исторического материала, к которому они обращались. Мне уже доводилось останавливаться на этом вопросе в работе о Гоголе20; не имея намерения повторяться, коснусь лишь тех моментов, в которых выявляется близость взглядов Гоголя и Шевченко. Прежде всего: оба искренне убеждены, что польское и еврейское начала в украинской истории тесно между собою связаны, причем то и другое, хотя и не в равной мере, враждебны (во всяком случае, “здесь и теперь”, то есть в конкретную изображаемую эпоху и в описываемых обстоятельствах) национальной независимости, социально-экономическим интересам и конфессиональной традиции украинства. Это жесткая позиция, но она такова, и это многое определяет. Вот, скажем, особенно часто привлекающий внимание критиков Гоголя эпизод, когда прибывшие на Сечь казаки рассказывают, что ксендзы запрягают в таратайки православных христиан21, а “жидовки шьют себе юбки из поповских риз”, после чего “толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов”. Или картина ночи накануне начала восстания в “Гайдамаках”:

И лях, и жидовин

Горилкой, кровью упивались,

Кляли схизмата, распинали...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заснули ляхи, а Иуды

Еще не спят в ночной тиши,

Впотьмах считают барыши...

(Пер. А. Твардовского.)

Эти и подобные эпизоды, не говоря уже о самом слове “жид”, издавна служили поводом для того, чтобы упрекнуть Гоголя в “ликующем описании еврейского погрома” (Г. Федотов), обвинить его в “юдофобстве” (Н. Пиксанов), “антисемитских настроениях” (Ю. Манн), “гностическом антисемитизме” (М. Вайскопф), а поэму Шевченко просто объявить “антисемитским произведением”. Последнее обстоятельство вынудило украинского поэта Абрама Кацнельсона выступить со специальной статьей под названием “Был ли Тарас Шевченко антисемитом?”22, где он обращает внимание (уже в который раз!) на то, что “в украинском языке, как и в польском, другого слова, чем “жид”, для определения еврея не существовало”; о том же пишет Е. Сверстюк, вспоминая, что у них на Волыни “еврейской проблемы” никогда не было, она возникла в 1939 году, с приходом “совитов”: “...нам сказали, что жидов нет, есть евреи. Это поставило в фальшивое положение наш народ, говоривший по-старому, и классическую литературу, где слово “жид” название нации, аналогично, как и у поляков, и самих жидов, которые усмехались по поводу привилегии называться по-другому и шутили: “И это все, что они нам принесли?”23

Что же касается проходящего в “Тарасе Бульбе” и в “Гайдамаках” лейтмотива об участии евреев, наряду и заодно с поляками, в национальном и особенно конфессиональном угнетении, а также в экономической эксплуатации украинцев, о еврейском ростовщичестве и корыстолюбии, то импульсом тут был не “антисемитизм” авторов, а опять-таки те особенности изображаемой эпохи, о которых речь шла выше, и, важно добавить, традиционно сложившиеся трактовки этой эпохи, на которых основывались и Гоголь, и Шевченко. Действительно ли в XVI—XVII веках евреи арендовали у польских властей православные храмы, как в том были убеждены не только большинство простого украинского люда, авторы дум и исторических песен, интермедий и вертепных представлений, полемисты украинского барокко, казацкие хронисты, Псевдо-Конисский, но и многие позднейшие писатели и историки, причем самые разные — Пушкин, сочувственно цитировавший соответствующие места из “Истории русов”, Костомаров, Чубинский, С. Соловьев, Ключевский, А. Ефименко, Л. Гумилев и др.24, — действительно ли такое было? Или же, как считал, например, И. Франко, на самом деле об “арендовании церквей жидами... старейшие источники... не говорят ничего” и “многочисленные легенды и преувеличения антижидовского характера”25 были именно легендами и преувеличениями, отражавшими не столько факты истории, сколько ее предрассудки, не столько правду народного сознания, сколько укоренившиеся в нем массовые психологические стереотипы? В любом случае речь идет о реалиях — если не национального бытия, то национальной духовной жизни, национальной традиции, этнопсихологии. Эти реалии и отражены Гоголем и Шевченко; не менее, но и не более того.

Главное же заключается в том, что, оставаясь в целом на уровне (воспользуюсь выражением Пушкина, относящимся как раз к “Истории русов”) “общепринятых в то время понятий”, оба писателя на первый план выдвигают не этнический фактор как таковой, не вопрос “крови”, а критерий социально-психологический, нравственный, поведенческий. Не тем отвратителен у Шевченко шинкарь Лейба, что он “жид”, и “поганый” он не потому, что “жид”, — в том дело, что он “измывается” над батраком Яремой, “сиротой убогим”, он — “чертова копилка”, ростовщик, готовый продать и продающий кого и что угодно, он — прямой виновник смерти ольшанского ктитора и трагедии Оксаны.

Конечно, от “общепринятых понятий” не так-то легко уйти, как от них уйдешь, не нарушив правду “того времени”. Есть идущая от народного вертепа и интермедийной традиции жестокая насмешка в злополучной гоголевской сцене, где несчастных Шмуля, Шлему и других сечевых евреев запорожцы швыряют в Днепр, с удовольствием наблюдая, как “жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе”, в обрисовке автором “Гайдамаков” жалкой фигуры Лейбы, окрещенного пьяными конфедератами и вынужденного веселить их шуточной песенкой про “жида”, который “ходит ходором” перед “паном Федором”... Есть неприкрытые полупрезрение-полуснисходительность в описании Гоголем варшавской улочки, “носившей название Грязной и вместе Жидовской”, “тарабарского наречия” ее обитателей, смешной жестикуляции и “прескверных панталон” местного мудреца Мардохая; есть в “Гайдамаках” какая-то почти физиологическая неприязнь во взгляде на неопрятную Хайку, жену шинкаря, спящую “в перинах поганых”.

Но рядом с Хайкой и “согнувшимся дугою” над своими “монетами” Лейбой поэт видит вдруг их дочь, и тут у него совсем другие слова, другая интонация:

...Вся раскрыта

И полураздета —

Спит еврейка молодая

На жарких подушках,

Разметалась, раскидалась,

Тошно ей и душно.

Спит тревожно, беспокойно, —

Одинокой тяжко...

Хороша, бела еврейка!

Что-то шепчет пылко!

Слово “еврейка” появилось в переводе А. Твардовского, у Шевченко его нет, да и быть не могло, однако нет, заметим, и “жидовки”, поэт предпочел эвфемизм “некрещенная”. Впрочем, в написанном позднее стихотворении “Во граде Вильно достославном...” есть и “жидовка молодая”, но трагическая история запретной любви “жидовочки” к сыну литовской графини рассказана с неподдельным сочувствием26, мы слышим голос того Шевченко, который впоследствии будет восхищаться пением “милочки Гринберг” — Изабеллы Гринберг, ученицы М. Глинки, напишет ее портрет, подарит ей автограф своего стихотворения “Протоптала стежечку...”, вместе с Н. Костомаровым, П. Кулишом, Марком Вовчком, М. Номисом публично выразит протест против антисемитской выходки редактора журнала “Иллюстрация” В. Зотова.

Значит, не в словах дело. “Жидовкой” и Гоголь называет безвестную молодую женщину, чье мертвое тело Андрий Бульбенко видит на улице осажденного Дубно, однако какой же пронзительной болью и состраданием проникнуто гоголевское описание “искаженных, изможденных черт” несчастной и умирающего рядом с нею ребенка. Поистине “гуманное место”, право же, достойное этого определения по крайней мере не меньше, чем “проникающие слова” об Акакии Акакиевиче — “я брат твой”.

По-видимому, касаясь деликатного вопроса об отношении Гоголя и Шевченко к “равной вине” евреев и поляков, не следует ограничиваться отдельными высказываниями, изъятыми из системы внутритекстовых семантических и эмоциональных связей, из контекста творчества в целом и духовной биографии писателей, наконец, из рамок тех самых “общепринятых понятий”, о которых недаром счел нужным напомнить Пушкин.

Правда, и при таком подходе придется признать, что позиция автора “Гайдамаков” выглядит более жесткой и однозначной, чем у Гоголя; я бы сказал, она ближе к инерционным, присущим массово-обыденному сознанию представлениям, хотя по объективной логике повествования шинкарь Лейба одновременно и пособник конфедератов, и в известной мере их жертва. Гоголевское видение “стереоскопичнее”. Собственно, и его взгляд можно назвать обыденным, но обыденность эта иного рода, она связана с отношением к “жиду” как фигуре привычной, всегда находящейся рядом, естественно интегрированной в повседневную жизнь и быт как их непременный атрибут, занимающий свое определенное место в издавна сложившейся на Украине иерархии межэтнических связей. Словно на шумной сорочинской ярмарке, где в разноголосой пестрой толпе мужиков, чернобровых девчат, бойких парубков, местных щеголих, заезжих мещан, цыган, торгующих лошадьми, и прочего ярмарочного люда обязательно увидим “жида”-шинкаря — того самого, которому черт заложил свою нагнавшую столько страха красную свитку. Словно в предместье Запорожской Сечи, наполненном “людьми всех наций”27, среди которых рядом с армянином — торговцем дорогими платками и татарином, жарящим на рожне баранину, пристроился и “жид” — либо у бочки с горилкой, либо за лотком “с кучами кремней, огнивами и порохом”. Без первой трудно себе представить жизнь запорожца в мирное время, без вторых — в военное, а значит, невозможно представить ее без “жида”, исправно обеспечивающего запорожца тем и другим. Едва улеглись страсти вокруг сечевых евреев и запорожцы начали собираться в поход “прямо на Польшу”, как чудом спасшийся благодаря Тарасу от расправы Янкель уже развернул свою палатку и продает “кремни, завертки, порох и всякие снадобья, нужные на дорогу”, и даже снарядил целый воз, чтобы в пути снабжать казаков провиантом “по такой дешевой цене, по какой еще ни один жид не продавал”. Бульба, увидев это, подумал: “Каков чертов жид!” — подумал с удивлением и каким-то даже восхищением.

Гоголевские запорожцы, конечно, с негодованием отвергают попытку евреев напроситься к ним в “братья родные”, но и в качестве врагов они воспринимают их лишь в минуты ослепления обидой и гневом, да и то, вспомним, решающим был фактор не этнический, а конфессиональный. Если в “Гайдамаках” мотив “гайдамаки — евреи” целиком (за исключением, пожалуй, авторского голоса в сцене с дочерью Лейбы) вписывается в оппозицию “свои — чужие”, то у Гоголя связь между субъектами бинарной структуры сложнее. Еврей и у него, разумеется, не “свой”, — ведь он и в Христа не верит, и нередко греет руки на казацких бедах, да и психология “чертовой копилки” слишком чужда Бульбе и его побратимам, — но он и не совсем “чужой”, ибо живет рядом с незапамятных времен, и торговля его полезна бывает казаку, и от поляков он, даром что ходит перед ними ходором, терпит часто не меньше, чем православный; его, строго говоря, и “немцем”-то не назовешь — хотя бы потому, что бойко изъясняется “по-нашему”, украинский язык для него как второй родной. Да, “бусурман”. Да, не “свой”. Скорее всего — иной.

Это различие между Гоголем и Шевченко, напоминающее то, о котором говорилось в связи с польской темой, но только данное в зеркальном, “обратном” отражении, отчетливо выступает при сравнении двух типологически сопоставимых эпизодов. Шевченковский Лейба вызволяет из плена конфедератов Оксану, гоголевский Янкель предпринимает попытку спасти Остапа. Отдельные частности сюжета не совпадают, например, Бульба выдает себя за “иностранного графа”, “для чего платье уже успел припасти дальновидный жид”, у Шевченко в “кирею казачью” переодевается Лейба, безуспешно пытаясь сойти за гайдамака. Не говорю уже о том, что Лейбе удается спасти Оксану, переправить ее в монастырь, а хитроумная операция Янкеля срывается, несмотря на данные охранникам большие деньги (“Ой, вей мир! Что это за корыстный народ! И между нами таких нет...”).

Но принципиальное различие между двумя эпизодами не в этом, оно — в сфере нравственности, совести, в поведенческих мотивациях. Лейба действует по принуждению, из чувства страха перед жаждущим отмщения Яремой, который уже свой “свяченый (нож. — Ю. Б.) вынимает из-за голенища”. Другим чувством движим Янкель. Правда, он не перестал быть самим собою, “арендатором и корчмарем”, который “прибрал понемногу всех панов и шляхтичей в свои руки, высосал понемногу почти все деньги и сильно означил свое жидовское присутствие в этой стране”; более того, при виде приехавшего к нему Тараса “так и бросились жиду прежде всего в глаза две тысячи червонных, которые были обещаны за его голову”... Правда и то, что Тарас и сам финансово стимулирует старания Янкеля, заранее давая ему как раз те же две тысячи и обещая — “как ворочусь” — еще три, и Янкель не может скрыть трепетной радости: “Ай, славная монета! Ай, добрая монета!” И все же обратим внимание: при одной мысли о вознаграждении от поляков за голову Бульбы Янкель “постыдился своей корысти и силился подавить в себе вечную мысль о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида”, и, право же, эти усилия дорогого стоят. Чего больше в чувствах и поступках Янкеля — благодарности за то, что Тарас когда-то спас его от расправы запорожцев, или просто сострадания, — как это измерить, как отделить одно от другого? Главное, что в душе Янкеля, казалось бы безнадежно отравленной тем, что Сковорода называл “сволочью монеты”, человеческое все же берет верх над торгашеским. Что, подавив в себе мысль о выдаче Тараса, он одерживает “маленькую победу “общечеловеческого”28. Свою победу, нравственную и творческую, одерживает и Гоголь, кажется, первую в русской литературе победу такого рода; нельзя не согласиться с В. Звиняцковским в том, что она останется непревзойденной “еще добрые полвека”, “даже Тургенев (“Конец Чертопханова”), даже Достоевский (“Записки из Мертвого дома”)... во всем, что касается их еврейских персонажей, повторяют Янкеля не только во внешних и внутренних портретных характеристиках, но и в деталях поведения, в сюжетной функции”29 — вплоть до чеховских “Перекати-поля” и “Степи”.

Гоголевское открытие “амбивалентного” Янкеля получило отзвук и в украинской литературе. Наряду с традиционными еще со времен хмельнитчины и гайдаматчины мотивами гнева и недоверия, презрения и предубежденности проявляются новые ракурсы во взгляде на проблему, новые нюансы в ее трактовке: от образа красавицы-“некрещенной” в “Гайдамаках” Шевченко, от его же романтического повествования о виленской “жидовочке” — до “честных жидов” Ивана Франко (Исаак Блямберг в повести “Петрии и Довбущуки”, Вахман в “Перекрестных тропах”), до осознания черт схожести в исторических судьбах, державо- и нациотворческих аспирациях двух народов, классическим выражением чего стала поэтическая формула Леси Украинки: “И ты когда-то боролась, как Израиль, Украина моя”30. Этот мотив будет возрожден украинским шестидесятничеством и правозащитным движением, — назову статью Е. Сверстюка “Зерна украинско-израильской солидарности”, написанную в пермских лагерях, работу И. Дзюбы о В. Жаботинском31, библейские аллюзии у Лины Костенко, И. Калинца, И. Драча; тема и ныне остается в сфере внимания украинской науки и публицистики, к ней обращаются авторы ежегодника “Егупец” (издается Институтом иудаистики), элитарного львовского культурологического журнала “П”, один из выпусков которого (1996, № 8) целиком посвящен проблемам еврейства и гебраистики.

Другой аспект проблемы — глубинная традиция украинской литературы, связанная с интересом к древнееврейской истории, к “Израилю” как символу общечеловеческих духовных ценностей, к Библии, ее темам, сюжетам, образам, к библейским реминисценциям; ограничусь здесь ссылкой на такие вершинные явления, как “Сад Божественных песен” Г. Сковороды, “Псалмы Давида”, “подражания” пророкам, поэма “Мария” Т. Шевченко, “Моисей” И. Франко, “Самсон”, “Вавилонский плен” Леси Украинки, “Скорбная мать” П. Тычины, “Свидетель для солнца шестикрылых” и “Судная степь” В. Барки... К этой традиции ex definitio примыкает статья Гоголя “Исторический живописец Иванов” (“Выбранные места из переписки с друзьями”), где особое внимание обращено на мастерство художника в изображении еврейских лиц и воссоздании ландшафта Древней Иудеи на картине “Явление Христа народу”.

Но все это уже предмет специального рассмотрения, что не предусмотрено замыслом настоящей работы.

* * *

“...Провидение вело их неимоверно сложными и все чужими дорогами, и... в каждом отразилась история Украины”32, — пишет Е. Сверстюк, сопоставляя “такие непохожие” судьбы Гоголя и Шевченко, обоих — с еще одним “великим украинцем”, Сковородою, а всех троих рассматривая в русле национальной христианской традиции и одновременно в европейском духовном контексте. В этом замечании важным представляется акцент на взаимосвязи общего и индивидуального. Национальная история, шире — национальное бытие отражаются “в каждом” (из триады Сверстюка я позволил себе вычленить две фигуры — Гоголя и Шевченко), несмотря на “непохожие судьбы”, то есть конкретное их преломление в художественном мироощущении и мировидении глубоко личностно, неповторимо, уникально, как вообще неповторимы, уникальны индивидуальные формы национального сознания. Но неповторимы не только личности; различны выявившиеся в этих личностях особенности двух исторически сложившихся, генетически и социально детерминированных этнопсихологических типов, воплощенные в них антиномии украинского характера, разнонаправленность векторов формирования и развития самосознания нации. В этом смысле фигуры Гоголя и Шевченко могут быть определены как знаковые для национальной истории и литературы, а их глубокая полярность — как драматическая контроверсия “интеллектуальной истории украинства”33.

1 Н. В. Г о г о л ь, Полн. собр. соч., т. X, [М.], 1940, с. 139. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

2 Свген С в е р с т ю к, Шевченко i час, Киев, 1996, с. 51, 50.

3 Павло З а й ц е в, Життя Тараса Шевченка, Киев, 1994, с. 146.

4 Карл Густав Ю н г, Архетип и символ, М., 1991, с. 284.

5 Дмитро Н а л и в а й к о, Первиннi образи в творчостi Гоголя. — “Гоголезнавчi студiп/Гоголеведческие студии”, вып. I, Нежин, 1996, с. 9.

6 Наталя Я к о в е н к о, Нарис iсторiп Украпни з найдавнiших часiв до кiнця XVIII ст. — “Вiтчизна”, 1998, № 3-4, с. 154.

7 В одном из “Путевых писем”, адресованных С. Бегичеву, Грибоедов называет себя “панегиристом” Ермолова и, вроде бы не оправдывая “иных его самовольных поступков”, все же объясняет их тем, что “он в Азии” (“Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова”, т. I, СПб., 1889, с. 31).

8 Iван Д з ю б а, “Застукали сердешну волю...” (Шевченкiв “Кавказ” на тлi непроминального минулого). — “Сучаснiсть”, 1993, № 3, с. 93.

9 Остап С т р о м е ц ь к и й, Гоголь. Дослiдження стилю, фiлософiп, методiв та розвитку персонажiв, Львов, 1994, с. 51, 66.

10 Михаил В а й с к о п ф, Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст, [М.], 1993, с. 203.

12 Интерес представляет с этой точки зрения статья А. Б. Куделина “К характеристике исторических взглядов Гоголя: от “Арабесок” к “Выбранным местам из переписки с друзьями” (“Контекст. 93”, М., 1996). На основе сравнительного анализа текстов “Выбранных мест...” и очерка “Ал-Мамун” (последний был прочитан Гоголем в виде лекции в Петербургском университете в октябре 1834 года) автор статьи приходит к выводу, что многие идеи поздней книги, в том числе “лойяльно-охранительные” (с. 296), формировались в сознании писателя еще в раннюю пору, в первой половине 30-х годов; здесь рискну добавить от себя: и не без влияния Пушкина и Жуковского, вряд ли случайно приглашенных Гоголем на упомянутую лекцию.

13 Цит. по: В. В е р е с а е в, Гоголь в жизни. Систематический свод подлинных свидетельств современников, М.—Л., 1933, с. 177.

14 См. т а м ж е. Менее вероятным представляется предположение И. Виноградова, что “на сближение (с миссионерами. — Ю. Б.) писатель шел главным образом для изучения новых знакомых, тем более, что проповедуемые ими идеи польского мессианства, возрождения “рыцарской” Польши внешним образом напоминали (что совсем невероятно. — Ю. Б.) собственные устремления Гоголя к духовному преображению России, его веру в то, что всякий русский человек способен вдруг “поступить в рыцарство” (Игорь В и н о г р а д о в, “Тарас Бульба” и отношение Гоголя к католицизму (к изучению вопроса). — “Гоголезнавчi студiп/Гоголеведческие студии”, вып. II, 1997, с. 35.

15 “Листочки до вiнка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смертi”, Львов, 1890, с. 45.

16 Вадим С к у р а т i в с ь к и й, Iсторiя i культура, Киев, 1996, с. 151.

17 Заслуживающие внимания соображения по этому вопросу высказывает Е. Нахлик в статье “Из наблюдений над поэмой “Гайдамаки” (“Слово i час”, 1998, № 6).

18 См.: Ю. О. I в а к i н, Коментар до “Кобзаря” Шевченка, Киев, 1964, с. 97; Тарас Ш е в ч е н к о, Повне зiбр. творiв у 12-ти томах, т. I, Киев, 1989, с. 453.

19 Василий Осипович К л ю ч е в с к и й, Сочинения в 9-ти томах, т. V, М., 1989, с. 37—38; см. т а к ж е: “Письма императрицы Екатерины II к гр. Станиславу-Августу Понятовскому. 1762—1763”. — В кн.: “Записки императрицы Екатерины Великой”, СПб., 1907.

20 Ю. Б а р а б а ш, Почва и судьба. Гоголь и украинская литература: у истоков, М., 1995, с. 132—138.

21 Эту деталь встречаем и у Шевченко в стихотворении “Бывает, в неволе мечтать начинаю...”; несомненно, обоими авторами она почерпнута из “Истории русов” Псевдо-Конисского.

22 Абрам К а ц н е л ь с о н, Чи був Тарас Шевченко антисемiтом? — “Лiтературна Украпна”, 26 марта 1995 года.

23 Свген С в е р с т ю к, Блуднi сини Украпни, Киев, 1993, с. 113.

24 В последнее время обсуждение в украинской прессе этого и других щекотливых вопросов украинско-еврейских отношений в историческом аспекте оживилось, в частности, в связи с посмертной публикацией давней “самиздатовской” статьи М. Шестопала “Евреи на Украине” (“Днiпро”, 1998, № 5-6). См. также материалы проведенного журналом “Фiлософська i соцiологiчна думка” обсуждения с участием украинских и израильских ученых (1994, № 1-2).

25 Iван Ф р а н к о, Зiбр. творiв у 50-ти томах, т. 43, Киев, 1986, с. 174, 179.

26 Схожий мотив встречаем в лермонтовской “Балладе” (“Куда так проворно, жидовка младая?”), только у Лермонтова фанатичный отец убивает нарушившую “закон Моисея” дочь и ее русского возлюбленного, а героиня Шевченко, напротив, казнит убийцу-отца и сама кончает с собою.

27 Авторитетный знаток вопроса Д. Эварницкий пишет, что “в Сиче можно было встретить всякие народности, чуть ли не со всего света выходцев — украинцев, поляков, литовцев, белорусов, великорусов, донцов, болгар, волохов, черногорцев, татар, турок, жидов, калмыков, немцев, французов, итальянцев, испанцев и англичан”; “принимали в свое общество всякого приходившего к ним и бравшего на себя некоторые обязательства”, а среди этих обязательств главным было православное вероисповедание (Д. И. Э в а р н и ц к и й, История запорожских козаков, т. I, СПб., 1892, с. 181).

28 В. Я. З в и н я ц к о в с к и й, Николай Гоголь. Тайны национальной души, Киев, 1994, с. 305.

29 Т а м ж е, с. 306.

30 См. об этом: О. С. З а б у ж к о, Фiлософiя украпнськоп iдеп та свропейський контекст, Киев, 1993; Iван Л и с я к-Р у д н и ц ь к и й, Iсторичнi есе, т. I, Киев, 1994; Григорiй Г р а б о в и ч, Сврейська тема в украпнськiй лiтературi XIX та початку XX сторiччя. — В его кн.: “До iсторiп украпнськоi лiтератури”, Киев, 1997.

31 Личность Владимира Жаботинского, с пониманием и сочувствием относившегося к национальным устремлениям украинства, высоко ценившего Шевченко как зачинателя национального духовного ренессанса, вызывает повышенный интерес в сегодняшней Украине. Привлекают внимание, в частности, его неординарные суждения о великодержавном шовинизме, украинофобии, антисемитизме (см.: I. К л е й- н е р, Владiмiр Жаботинський [Зссв] i украпнське питання, Киев, Торонто, Эдмонтон, 1995; е г о ж е, Жаботинський i Шевченко. — “Сучаснiсть”, 1997, № 3). Н. Зборовская в статье “Без давнишних комплексов и стереотипов”, посвященной еврейской теме в “Гайдамаках”, напоминает о предложенном в свое время Жаботинским термине “асемитизм” (а отличие от антисемитизма) для характеристики “критического мнения о еврействе, возникающего в контексте национальной самозащиты и самосохранения” (“Слово i час”, 1997, № 3, с. 23). С другой стороны, В. Жаботинский не обойден вниманием и новейших представителей “русского имперского сознания”. В сборнике “Украинский сепаратизм в России”, выпущенном в качестве приложения к журналу “Москва” (составитель, автор вступительной статьи и комментариев М. Б. Смолин), его позиция характеризуется как выражение “заинтересованности в расколе русского народа” (М., 1998, с. 12).

32 Свген С в е р с т ю к, Украпнська лiтература i християнська традицiя. — “Науковий збiрник Украпнського Вiльного Унiверситету”, т. 15, Мюнхен, 1992, с. 121.

33 Юрiй Л у ц ь к и й, Мiж Гоголем i Шевченком, Киев, 1998, с. 19.




Версия для печати